Яков КротовПОСТМОДЕРН См. начало - о модерне. Умберто Эко, небезызвестный автор популярных романов, излагал «суть» так называемого «постмодернизма» следующим образом (цитирую): «Постмодернистская позиция напоминает мне положение человека, влюбленного в очень образованную женщину. Он понимает, что не может сказать ей "люблю тебя безумно", потому что понимает, что она понимает (а она понимает, что он понимает), что подобные фразы - прерогатива Лиалы. Однако выход есть. Он должен сказать: "По выражению Лиалы - люблю тебя безумно". При этом он избегает деланной простоты и прямо показывает ей, что не имеет возможности говорить по-простому; и тем не менее он доводит до ее сведения то, что собирался довести, - то есть что он любит ее, но что его любовь живет в эпоху утраченной простоты. Если женщина готова играть в ту же игру, она поймет, что объяснение в любви осталось объяснением в любви. Ни одному из собеседников простота не дается, оба выдерживают натиск прошлого, натиск всего до-них-сказанного, от которого уже никуда не денешься, оба сознательно и охотно вступают в игру иронии... И все-таки им удалось еще раз поговорить о любви». Лиала, как я выяснил из комментариев, это псевдоним некой итальянской писательницы, сочинявшей тоже весьма популярные – очевидно, «бульварные» – романы («’Люблю тебя безумно’, прошептал Джузеппе, крепко сжимая ее своими сильными мужскими руками. Франческа почувствовала себя так, словно наконец-то вернулась домой...». Что-нибудь, поди, в этом роде...). Но дело здесь не в Лиале, конечно, и не в прочих поставщиках развлекательного чтива. А дело в том, что именно это чтиво и служит здесь точкой отсчета. Признание поразительное! Как! разве в том прошлом, «натиск» которого «постмодернисту» якобы приходится выдерживать, разве в том «уже-сказанном», с которым он, видите ли, «вступает в игру иронии», были одни Лиалы? Разве Мандзони, Монтале, Унгаретти, д’Аннунцио, Павезе или Петрарка писали когда-нибудь «Люблю тебя безумно»? Или Толстой, Бунин, Набоков, Ходасевич и Мандельштам порождали в порывах вдохновения те глянцевые книжки, которыми зачитываются маникюрщицы? Флобер и Пруст были, разве, создателями грез для манекенщиц? Разве об этом вообще идет речь? Значит, чтобы оказаться в «ситуации постмодерна» надо прежде всего свести «уже-сказанное» к «Люблю тебя безумно». Надо прошлое сделать пошлым... Вот это опошление, банализация мира и есть, очевидно, первый, изначальный акт постмодернизма. Настоящие писатели не говорили и не говорят, конечно, банальностей, они... мысль сама по себе не очень оригинальная, так что прошу, в свою очередь, прощения за банальность... находили и находят свои слова для выражения своего, всякий раз особенного, видения мира. «Своих слов» у постмодернизма нет и по определению быть не может. Чтобы оправдать «ироническую игру» с чужими, ему нужно и эти чужие опошлить. «Все исчерпано», видите ли, ничего уже сказать нельзя, остается только играть словами и смыслами. «Все исчерпано», если в прошлом одна Лиала, если нет никакого принципиального различия между Лиалой и Леопарди, если Достоевский приравнивается к автору детективов, а Пушкин ставится на одну доску с Булгариным... А что, говорят нам, романы Достоевского разве не детективы? А Булгарин что – не писатель? Ну так чего ж вы волнуетесь? Так Булгарин, наконец, торжествует... Апофеоз пошлости, мутная месть мещанства... Это подготавливалось, кстати, давно. Постмодернизм не случайно ведь вырос – не только из, но и в том числе из – так называемого «литературоведения» (семиотики, структурализма...), тот же Эко не зря один из столпов сих сомнительных дисциплин. Дисциплин, изначально отрицавших всякую иерархию, не отличавших и, главное, отказывавшихся отличать «хорошее» от «плохого», «высокое» от «низкого», литературу от беллетристики, поэзию от массовых развлечений. Что, впрочем, есть частный случай общей энтропической, антииерархической, уравнительной, и значит, в основе своей, мещанской, тенденции двадцатого, в двадцать первое перевалившегося, столетия. * Обычно мистический путь прокладывался в глубину реальности, которая уподоблялась холсту с нарисованным на нём очагом. Задача мистика, в таком случае, проткнуть этот холст своим носом. "Преодолевая поверхность". "Восходя вверх". Современность предлагает другой путь - ощупывать холст, стараясь забыть обо всех ассоциациях, которые связаны с изображением огня, котелка и супа, сосредоточиться на шероховатостях краски, её оттенках, фактуре, запылённости. Ничего больше нет - и вдруг тогда придёт озарение. Или - не придёт, как у Сартра. Придёт отчаяние, но это отчаяние лучше озарения. Правда, тут есть одно исключение: не может другой человек быть холстом. Между тем, в модерне и пост-модерне именно человека без зазрения совести превращают в чучело, в кожу, в абажур, обтянутый татуированной кожурой ближнего, из которого льётся свет, чтобы я мог сидеть не во тьме. С материальным миром не смеют так играть в отчуждение, с собой - никогда, а вот с другим - пожалуйста. * "Смерть бога"... Павел Спевак в связи с разочарованием поляков в демократии писал о "смерти символов, которыми злоупотребили люди", "исчезновении символического пространства". Выход - во "внутренней опоре" (Цит. по реферату в "Новой Польше", №10, 1995, с. 73). "Смерть символов", однако, произошла и там, где демократия победа - она неизбежна, как неизбежно вырастание из пелёнок. Смерть символа не есть исчезновение символа. Только жизнь в символ теперь вдыхается не из социума, а из личности. * Постмодернизм оказался ближе не гуманизму, а ханжеству и фундаментализму. Он в них прекрасно вписывается своей агрессивностью. Свящ. Г.Лурье (ультра-фундаменталист, самочинно служащий вопреки запрету со стороны своего епископа и de facto создавший собственную церковь наподобие канадского свящ. О.Омоленко) так объяснил свою позицию: "Консервативная анархия отличается от либеральной тем, что она допускается сознательно, на время и с целью" (20 окт. 2006 г., priestal.livejournal.com/266393.html?nc=41). Иллюстрация того, насколько фундаментализм (в православной традиции предпочитающий пока называть себя "консерватизмом") дуалистичен. Небесное и земное, цель и средства, дух и материя, мужское и женское и т.п. для него так же далеки друг от друга как рай и преисподняя. Преисподняя (либерализм) не может иметь отношения к небесному. Небесное, однако, именно в силу своей абсолютности, имеет право использовать демоническое - оно ведь не может быть замарано. Грех совершается "во времени" - временно, на несколько сотен или тысяч лет (это неважно, ведь и миллион лет - всего лишь время, а не вечность), Церковь заменяется "гуляй-полем". Фундаменталист сознаёт, что совершает грех, но оправдывает себя именно тем, что сознаёт. Поведение своего врага ("либерала") он считает глупостью, прорывом бесовского иррационализма, бесцельного хаоса. Этим либерализм якобы и плох. Если же фундаменталист использует те же средства, которые он приписывает либералу, то он вдохновляется противоположными мотивами, следовательно - эти средства приобретает противоположный, позитивный знак. Вся богословская эквилибристика оказывается лишь повторением "готтентотской морали": плохо, когда у меня крадут корову, хорошо, когда я краду корову. Правда, "либералы" - то есть, нормальные, не озлобленные на весь мир христиане - никакой коровы у фундаменталистов не украли. Но поскольку речь идёт о мире невидимого, то никакой внешней инстанции, способной подтвердить наличие или отсутствие коровы, нет и быть не может. Фундаментализм и начинается там, где человек объявляет себя и своё мнение таковой внешней инстанцией: Консервативным Комитетом по Контролю за Коровами. С моральной точки зрения, согрешает фундаменталист реально, хотя говорит о коровах надуманных, как реально согрешает созерцающий женщине с вожделением или бросающий жену и ребёнка ради того, чтобы учить морали окружающих (как это сделал Лурье). К счастью, Бог и не такое может простить. * Мечтать о возврате к классике, когда, говоря словами Сиорана, "искусство создавало индивидуума", означает мечтать о возвращении в роддом. Время индивидуума, "частное время", когда личность создаёт искусство, а не наоборот - это же прекрасно. Литературоцентризм, искусствоцентризм остались, когда уже литература и искусство из центра ушли туда, где им и подобает быть, оставив центр человеку. * Сергей Довлатов бранил "убожество", у которого нет ничего общего с другими людьми. Он писал, что циник издевается над идеалами, потому что признаёт их, преступник нарушает законы, потому что... Но разве преступник нарушает законы? Преступник совершает преступление вне зависимости от того, есть закон или нет. Просто закон делит преступников на тех, кого следует наказывать, и на тех, на кого можно не обращать внимания. Сколько тысячелетий за супружескую измену наказывали женщин, но не мужчин? Так что настоящее убожество (и "постмодернизм") - это традиционное, репрессивное общество, лицемерное и лживое. А то, что очень легко заклеймить "мещанством", "убожеством" - это обычная свобода от властолюбия. Свобода проявляется прежде всего в свободе от сюжета, в мозаичности. Но "мозаичность" - не отсутствие сюжета, а отсутствие линейности сюжета. Таков "гражданский брак", "пробный брак", брак с отсроченным рождением детей или даже вовсе бездетный. Люди просто начинают с того, чем в обычном обществе заканчивают. Обычный брак начинался с детей, заканчивался жизнью без них (и часто люди не выдерживали ухода детей, брак распадался). Начинался с тяжёлой работы, заканчивался обессиленным ничегонеделанием. Современный брак - пенсия, перенесённая на молодость. Пока никто не доказал, что такая перетасованность жизненных фаз вреднее для личности, чем регламентированность былых времён. * Роман Джонатана Коу "The Accidental Woman" (1987; русское издание М., 2003) переведен на русский хорошо. К примеру, фраза: "Добродетель не входила в число её добродетелей". Название, однако, перевести не удалось. Сделали "Случайная женщина". В российских типографиях начала ХХ века было выражение "акцидентная работа" - и в данном случае "акцидентная женщина" было бы точно. Нечто вроде "песочного человека". Человек Частного Времени. Определяемый изнутри, во всяком случае - освобождённый от определения извне (обществом, нацией, религией). Однако мало не определяться извне - надо иметь "внутри" нечто, что могло бы помочь с самоопределением. Романы и пытаются нащупать это "нечто". "Случайная женщина" живёт в мире случаев. Случай противостоит не фатализму или хаосу, случай противостоит случайности. Случайность никак не связана с личностью, случай, хотя и не избирается личностью, но ей созвучен. Личность конфликтует со случайным, но принимает случай из множества других. "Случайному человеку" не безразлично происходящее, этим он отличается от фаталиста. Однако, "случайный человек" более зависит от себя, чем он внешнего мира. Это не самоопределение философа, это не усилие, напротив - готовность жить случаем есть проявление непокорности миру. То, что героиня не призналась вовремя в любви - случайность, которая заставляет её страдать. Но сами страдания для неё - лишь случай, и она (как и читатель) так и не узнаёт некоей "тайны" своего брата. В мире случайностей ничего нет, кроме тайны, в мире случаев тайна немыслима, ведь тайна подразумевает сюжет, а в мире частной жизни единственный сюжет - само "я". Этой "акцидентной женщине" противопоставлена в романе одна "католичка", которая надоедает своей подруге добрыми делами, а заканчивает - во всяком случае, своё романное существование - наркотиками и, в состоянии дури, убийством. * Театральный режиссер Питер Брук провогласил необходимость «третьей культуры», культуры связей, «the culture of links» - противостоять разделению мира на обособленные фрагменты. Возобновление связей (я бы сказал – установление) между людьми, расами, религии. (Новая Польша, №2, 2003, с. 55). Единства такого никогда не было, оно стало возможно лишь благодаря глобализации и является оправданием глобализации. Хотя, впрочем, глобализация оправдана уже тем, что войн становится меньше, люди живут дольше, голодают реже, лечатся успешнее и безболезненнее – благодаря тому, что ученые, политики и бизнесмены по причинам, не всегда идеалистическим, но и не всегда сугубо материалистическим, выходят за рамки национальных границ не только, как было тысячелетиями, для агрессии. Где свобода, там и модерн, поэтому модерн в Европе не боится быть древним. Модерн основывал себя не на современности, не на «сегодня», а на древности, «античности», потому что он считал античность временем большей свободы, чем свое собственное. Модерн изначально был очень постмодернистским явлением: он свободно соединял в себе самые разные эпохи, персонажи, идеи, если в них усматривал хотя бы крошечные блестки свободы. Для канона модерна современниками являлись и являются и Ипатия Александрийская, и Брут, и Христос, и Ян Гус. Конечно, реальная античность отнюдь не была временем той гражданской свободы, которую увидели в ней гении Ренессанса. Усмотреть в Цезаре идеал политика можно, только очень изголодавшись по политике. Исторически Цезарь в лучшем случае – Муссолини, в худшем – а худшего в истории пока еще не было. В ХХ веке старая идея древней свободы как матрицы свободы современной, модерной, слегка изменили в концепцию «осевого времени»: якобы в течение нескольких веков в разных странах античного мира личность освобождалась от уз рода и родовой религии. Возможно, это так и было, но к современности это отношения не имело и не имеет, а на концепции «осевом времени» основывают современную идею свободу личности. И очень хорошо, пусть свободу основывают на чем угодно, ей это не повредит. Только рабство можно ни на чем не основывать, ничем не поливать и делать вид, что его вообще нет: оно как сорняк, само растет. Пост-модерн есть победивший модерн. Он есть достижение именно той свободы, которая изначально была чаемой «модой» самых разных творцов модерна – от папы Сильвестра III и Эразма до Микеланджело и Монтеня. Модерн постмодерный победил то архаичное, что было в концепции модерна прогрессистского: моноцентричность государства. Постмодерн называют полицентричным, а он просто полифоничен, а центр один, и подлинный – личность. С точки зрения царства кесаря, с точки зрения чиновника, это хаос и вздор, когда шесть миллиардов человек и каждый считает себя центром. У Бога, однако, другая, более уравновешенная точка зрения: Он творит каждого как центр, Он вовсе не монист, и Ему было так же скучно с культурой, где ценности определялись из одного (естественно, нечеловеческого) центра, как этой культуре – средневековой, архаической – было скучно с Тем, Кого она якобы превозносила. Свободобоязнь«Глаза боятся, а руки делают», - вот объяснение неизбывной нервозности людей, имеющих дело со свободой. Эта нервозность – в панических криках по поводу «эпохи международного терроризма», «гибели демократии», глобального потепления и далее до бесконечности. Нервозность эта тем выше, чем более человек ориентирован на власть. Обыватель, обыватель как буржуа, как гражданин, доверяющий прежде всего себе (разновидность, в России зачищенная подчистую сразу же после революции) не склонен к истерике. Так же не склонен к истерике и ученый, в том числе, и гуманитарий. А вот государственные служащие, международная бюрократическая элита, околонаучные деятели, - для них истерика есть основной способ оправдать свою необходимость. Кто не хочет мыслить, научается вопить. Этот вопль всегда обращен к власти. Власть далеко не всегда желает слушать этот вопль. Тогда паникер замыкается в себе, подобно джинну, который в первую тысячу лет заточения решил озолотить того, кто его освободит, а потом поклялся возможного освободителя убить. Алармизм одинаково свойственен людям самых разных политических и религиозных воззрений – это доказывает не его абсолютную правоту, прямо наоборот. Абсолютная истина никому не навязывается, навязчивы как раз иллюзии. У христиан он выражается в форме дешевого эсхатологизма, когда во всем видят признаки скорого конца света. У паникеров секулярных свободобоязнь оборачивается, к примеру, страхом перед техникой (особенно на рубеже XIX и XX веков, когда трамвай казался чуть ли не исчадием ада) или страхом перед толпой. Страх «тоталитарных сект» один у верующих и неверующих алармистов (хотя, конечно, они по разному определяют, кто секта, кто нет). Замечательную способность тревожиться, отличающую живое от неживого, помогающую живому жить, алармист использует для бегства от жизни. Он бежит к власти с просьбой защитить, усилить, укрепить. Если власть отказывается – а в демократической цивилизации власть часто вынуждена отказываться от того, чего вообще-то желает всеми фибрами – алармист проклинает и власть: если она не действует по его указке, то она – сатанинской двойник истинной власти, антихристово отродье, подмена. Дешевая безблагодатностьЕдинство верующих и неверующих паникеров забавно. Ведь современная культура противопоставляет веру и неверие. Самая же главная черта секуляризма – паническая боязнь религии. Когда-то эта боязнь проявлялась как антиклерикализм. Современные интеллектуалы и политики с духовенством уже не ссорятся, но Бога не выносят на дух. С клерикализмом как раз секуляристы умеют находить общий язык: церковные власти им понятны именно как власти, обладающие всеми пороками и добродетелями иерархизма. Сегодня больше пугает не церковная бюрократия, а та свобода, которой в христианстве за последние века стало намного больше. В христианстве, которое стоит не на царстве Кесаря, а на личной вере, на личном усилии, видят угрозу, иррационализм, фундаментализм и анархизм. Между тем, именно представление о личной свободе и ответственности есть не только христианский исток современной секулярной цивилизации, но и христианские берега нашей культуры. Творческое и свободное христианство никогда не было алармистским, и напрасно полагают, что в Средние века ужасно боялись конца света; никто особенно не обратил внимания даже на рубеж первого и второго тысячелетия. Но творческим и свободным является именно христианство, а каждый отдельный христианин сочетает в себе свободу, творчество с тем, что апостол Павел называл «ветхим человеком», «плотским». Грех побежден, но не уничтожен, и поэтому граница между христианским и нехристианским, свободным и рабским проходит не между людьми, а внутри каждой личности. Это не очень удобно в быту. Никто не готов к свободе, никто не любит свободы хотя бы так, как дети любят сладкое, но эта неготовность, эта полулюбовь - условие свободы. Высшая свобода в том, чтобы сохранять свободу от свободы. К сожалению или к радости? Неважно, важно, что это не дает уснуть. Россия – страна псевдо-модернаСтрана, где личность не вольна ходить раскованно, где модно то, что определил царь, генсек или президент, всегда лишь имитирует модерн. Она современна одному времени – времени насилия, трусости, безопасности. Она мечтает о порядке и жалуется, что «страна наша обильна, порядка только нет». Она заимствует из свободного мира компьютеры, камзолы, капитализм, но не может импортировать современность.Это вечный архаизм холопства. «Модернизация» («вестернизация») на петровский манер, когда импортируется все, кроме свободы, есть имитация, причем не работающая. Все российские реформы буксуют не потому, что русская душа бездорожная, слякотная, не сформировавшаяся для реформ, а потому что это – реформы, которые навязываются закрепощенной душе. Отменять крепостное право при этом боятся, лишь бесконечно имитируют эту отмену. Личная свобода – та маленькая деталь, без которой любые западные новации не работают, и российская власть готова сымитировать все – от приватизации до борьбы с международным терроризмом, но личной свободы не допустит. Страна печеных яицИмитацией является и российская «интеллигенция» - настолько, насколько она не любит личную свободу. Была и подлинная интеллигенция. Вполне современна была научная интеллигенция XIX века, абсолютно европейская и в своем поиске истины: истина не может быть национальной. Вполне современна была революционная интеллигенция, она шагала в ногу с Западом, поскольку стремилась поделиться своей свободой с другими. Революция уничтожила всякую свободу, и интеллектуалы вернулись из современности в средневековье. Вынули свободу – осталось чучело. Это чучело может изучать Лиотара, ездить на международные конференции, но оно чучело. Чем более оно кричит: «Держи образованщину!» или «Да здравствуют интеллектуалы, да сгинут интеллигенты!», тем более оно воплощает в себе образованщину и интеллигентщину, набор поверхностных знаний без нравственных устоев, зато с жуткой жаждой поучать и властвовать. Живого в этом чучеле лишь ненависть к свободе, которой нет у чучела, но которой много вокруг, в тех книгах, что чучело читает, в том воздухе, который чучело окружает. Эту ненависть к свободе чучело называет консерватизмом («неоконсерватизмом»), но к западному, современному консерватизму эти фантомные чувства отношения не имеют. Западный консерватор – страус, спрятавший голову в песок; российский консерватор – испекшееся в песке страусиное яйцо. К тому же яйцо-болтун. Фантомна, конечно, и та свобода, которую любят редкие российские либералы. Но нет симметрии между ненавистью и любовью. Пигмалион любящий не обязательно оживит статую, но он в любом случае не будет ждать, пока власти эту статую закажут и оплатят. А российские «консерваторы» только этим и занимаются, в отличие от европейских.
Как и в любую эпоху, ныне количественно преобладает один антропологический тип - человекозверь. Останков "недостающего звена" не могут найти при раскопках, потому что промежуточное между человеком и нечеловеком существо не скончалось, а благополучно живет и зверствует в каждом человеке. Архаика в мире модерна и пост-модерна пробивается постоянно. Ведь толь вечная ценность свободы современна и потому вполне модерна. Рабский дух вечен - только не как идеал, а как страх идеала. Правда, бояться хорошего стыдно, поэтому такой страх маскируется и делает вид, что боится потери добра. Но свобода и современность бояться не могут. Это архаика боится "исламского фундаментализма" - и для защиты от него сооружает фундаментализм "христианский", "европейский" или даже "модерный". К христианству, европейскости или модерну все это отношения не имеет, точнее, все попытки через ораничение свободы защитить мир убивают именно то, что претендует защитить. Настоящего христианина не испугать 11-м сентября - он и 9-го, и 11-го, каждый день созерцает не рекламу пива, а Распятого.
|