Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Мария Юдина


к ней заходит Л.Карсавин; её духовный отец в 1930-е гг. Шик; надгробное слово ей Шпиллера; о ней мемуар митр. Филарета, 1999. О ее отпевании Меерсон.

Из кн.: Мария Юдина. Лучи Божественной Любви. Литературное наследие. М.; СПб.: Университетская книга, 1999. С. 524-527. Серия "Российские пропилеи".

Из этой же книги воспоминания Андреевых.

о. Герасиму (Прокофьеву)

Москва, 26 января 1965 года

Глубокоуважаемый Отец Архимандрит Герасим!

Прежде всего: может быть, нечаянно нарушаю какие-либо правила обращения к священнослужителю Вашего положения — ибо я имею среди монашествующих иереев лишь одного знакомого, с которым имею честь состоять в редкой переписке: а именно — это отец Архмандрит Стефан Светозаров, обитающий — как Вам, быть может, и известно, в городе Вильнюсе, в Монастыре Святаго Духа. Я его очень почитаю и радуюсь тому, что наши общие друзья (одна молодая семья — православная, частично — католическая) навещают его, несколько о нем заботятся и немножечко иной раз балуют. Так вот, — прошу меня простить, если что не так. И если я буду иметь возможность поговорить с Вами, — прошу Вас исправить мои ошибки.

На меня произвело сильное впечатление Ваше служение, когда Вы отпевали в это воскресение, 24 января 1965 года, нашу дорогую Клавдию Васильевну Флоровскую 1. Я очень горюю по ней; каждый, кто знал ее, не мог ее не чтить и не любить. Это была поистине светлая и образцовая, безупречная личность. Видимо (то есть невидимо!!), мой Ангел-Хранитель столь часто забываемый мною, привел меня в сей храм в Переделкине на Ваше служение. (Хотя в Переделкине и даже в этом храме я была не однажды: на могиле Пастернака, у них в семье и иногда в храме). Сейчас, то есть полтора года тому назад, я осиротела и с тех пор нигде не могу найти пристанище. Я имела великое счастье быть в числе паствы Приснопамятнаго отца Николая Голубцова; восемь лет жизнь была под крылом, под защитой, все несчастья переносились с некоей неизъяснимой облегченностью или иногда даже вовсе отступали, исчезали, как дым... Кроме того, в этом же нашем родном доме, в Донском храме, мы были все осенены — особенно последние месяцы — присутствием владыки Стефана Никитина (чья могила теперь, — как Вы конечно знаете, в Отрадном).

Разумеется, — лишь собственные мои грехи не дают мне компаса приземлиться, ибо почти вся наша паства здесь или там нашла пристанище. Но я пока не могла его найти и недостойна была бы везде и всюду... Некое смятение гнало меня неустанно на дальнейшие поиски, именно смятение грешника, о чем сказано и в Псалмах...

Кроме того, прошлый год я тяжко болела и лежала после (пищеварительной) операции два месяца в клинике, а вернувшись (уже после кончины батюшки отца Николая), похоронила около двадцати человек, близких и ближайших, родных и друзей. И еще: вокруг меня постоянно кто-нибудь тяжко болен, я вечно ношусь по больницам, — госпитализации, передачи, консультации — в разных концах Москвы и Подмосковья. На все это требуется и много заработать, я и работаю — днем и ночью. Днем за инстру-

524//525


ментом (я — музыкант и меня записывают на пластинки — мое «исполнение» прекраснейших музыкальных творений), а ночами, когда есть силы, я занимаюсь литературным трудом — переводами, комментариями, перепиской — во все концы России или за границу.

Я крестилась из еврейства в Православие девятнадцати лет в 1919 году в Ленинграде (тогда Петрограде) в храме Покрова Божией Матери у отца Протоиерея Николая Чепурина. Потом я ушла от него в поисках большей строгости, несколько раз была в Казанском соборе у Протоиерея (имя забыла!) Налимова, пела в хоре в храме «Спаса на водах» и сподобилась лицезреть светозарную фигуру отца Михаила Прудникова. Потом Господь привел меня к отцу Феодору Андрееву 2, ярчайшей звезде богословия и пастырства. Богословский институт, увы, уже был закрыт, я его «прозевала», пойдя в Университет, но еще было богословское училище при Русско-Эстонской церкви. Руководство Покойного отца Феодора было поистине суровой школой; был он замечательным проповедником и, имея семью, — являлся человеком «не от миpa сего» и весь пронизан был эсхатологическими чаяниями. Скончался он, к счастью, дома, но сорока двух лет от тяжелейшего эндокардита. В эти времена — как Вы, конечно, знаете, были церковные события и разделение на разные юрисдикции, основы различий были очень глубоки и исконны; мы все волновались наподобие эпохи Вселенских Соборов. Я пела (не в качестве службы, конечно, а для практического изучения церковного пения) в великолепном хоре храма Воскресения на Крови и своими глазами лицезрела каждое воскресение хиротонии — некое неиссякающее число молодых священников и диаконов, из коих, вероятно, каждый знал, что идет если не на смерть, — то на подвиг, — то были страстотерпцы, праведники, мученики, подвижники... Были и пожилые, или средних лет — иереи, о которых можно говорить лишь с предельным благоговением. Я не собиралась писать о них, а лишь о своем грешном пути, но дойдя в повествовании до этой черты, считаю своим духовным долгом упомянуть тех, «чей ремень обуви я недостойна развязать», как говорили древние — отца Иоанна Никитина, отца Сергия Тихомирова, отца Николая Ушакова, отца Викторина Добронравова, отца Алексия Воскресенского, еще и других подвижников и светочей Православной Церкви того огненного времени...

Примерно в это же время и я сподобилась скромного минимума, меня не арестовали, но довольно шумно изгнали из профессуры Ленинградской консерватории, также из прочих видов работ, долго я была без куска хлеба и прочее. (Но это все, конечно, пустяки!) Потом все облегчилось. Теперь — около пяти лет тому — назад меня снова изгнали из профессоров института Гнесиных (а из Московской консерватории «по-тихому» еще несколько раньше...), а года два назад и из концертной жизни, хотя я была (а, может быть, с Божьей помощью, и есть) в полном обладании своими силами… Все то же: «инакомыслие» – но «комплекс» отложился: тут и еврейство, и Православие, и «формализм» – я много занимаюсь новым искусством, но в вузах – решающую роль сыграла — тяга ко мне молодежи, они всегда стремились услыхать от меня нечто неожиданное, отличное от преподаваемого им «стандарта». Я знаю (сколько могу) свои грехи и грехопадения, но я смею думать, что я все же из этой семьи, о коей сказано: «Надо отрезать Цицерону язык, выколоть

525//526


Копернику глаза, побивать Шекспира камнями — пусть не подымаются: над общей массой...» 3, я последняя из них, в самом что ни на есть хвосте, но — да простит меня Царица Небесная, я все-таки родственница тех, если не по возможностям, то по устремлениям «дерзания»...

Иногда некоторые добрые, истинные христиане говорили мне «Вы выставляете напоказ, вы афишируете свою религию». Но это не так. Мне кажется, Евангелие бесконечно. И каждый сознательно или инстинктивно выбирает для себя те или иные «руководящие» тексты. Так во мне говорят слова: «Кто отречется от Меня, от того Я отрекусь в последний день». Мне это абсолютно легко, органично, ни крупицы «заслуги» тут нет, разумеется, а вот, некоторые нормы христианской жизни неподъемлемо мне трудны...

Мне кажется, я сказала достаточно, вернее слишком много, вернее — письмо сие, может быть, и излишне, ибо оно лукаво драпирует мои личные грехи... Хотя я писала все вышеизложенное совсем не с той целью, конечно. Мне очень страшно быть отвергнутой перед Богом и исповедующим меня иереем. Время бежит, смерть приближается, и я без говения свыше полутора лет. Прошу Вас принять меня на исповедь в более или менее близкое, удобное для Вас время, а я могу, конечно (и должна), к таковому приспособить свое. Кроме тяжести грехов, застилающих свет Божий, — мне бывает необходим и совет о некоторых близких, некрещеных, страждущих, далеких от религии. Быть может, мне попадет за слова, кои я сейчас скажу. Но мне кажется, я несу на своих плечах относительно много, но поистине, я часто не приложу ума, как поступить, что избрать, что посоветовать.

Кроме того, мне 65 лет, осталось мало времени на земле, а виды работ и общений чересчур разнообразны. Вероятно, кое-что подлежит отсечению. Уже давно я стремлюсь отдать свои силы экуменическому движению. Я беседовала об этом и с дорогим батюшкой отцом Николаем Голубцовым, но, вероятно, он более важным считал создание во мне внутреннего человека; кроме того, он говорил мне: «Вы спасетесь через музыку». Имею я счастье и честь беседовать иногда с отцом Всеволодом Шпиллером, чьи замечательные, порою буквально гениальные, проповеди стремлюсь всегда слушать (что не всегда, увы, можно осуществить). Отец Всеволод хотел мне помочь в этом, но, вероятно, он хотел лучше узнать меня, раньше он часто уезжал за границу, потом много болела я, теперь заболел он сам, увы. Так что пока из этого ничего не получилось, в чем, разумеется, повинна только я сама и моя нецентрализованность, мое распыление. И все же я самонадеянно решаюсь полагать, что могу быть полезна в этот великий период церковной жизни и грядущего соединения Церквей (чем мы пламенно жили в юности в 19-е — 20-е годы нашего времени). Мне крайне близка Протестантская культура (через бессмертную музыку великого Иоганна Себастьяна Баха, начертавшего каждый свой нотный знак во Славу Божию!..), через этот мир Евангелического хорала, через атмосферу готовности всегда, везде, немедленно!!:

«К ногам Христа навек прильнуть» 4,

526//527


отрекшись от всей благоухающей и благословенной красоты земли, вообще как бы причислив дар зрения к «прелести»...

О, если все это соединится, Фаворский прозрачный свет Православия, благодать Царицы Небесной, Реформатская отрешенность и Католическая теократия... Однако я перешла все границы. Простите меня, глубокоуважаемый отец Архимандрит Герасим, простите нахальную витиеватость сего послания. Я так обнищала духовно, но все же сейчас начинает светить мне некая надежда. Этот период времени я неоднократно сознавала в себе «смерть вторую», я готова на многие усилия, на наказания, страдания, лишь бы вырваться из окутавшей меня тьмы, а в молитве — я бездарна.

Я раньше, давно, неоднократно проходила через некую огневицу покаяния... Но сейчас мне кажется, я этого не могу; душа сломится, сил не достанет. Я дерзаю помышлять об уповании на милосердие, о радостном, деятельном равновесии. Я ужасно боюсь уныния и повторяю: «Слава Богу за всё!» Еще раз, и много раз, прошу прощения.

Кладу земной поклон и прошу Ваших молитв обо мне грешной.

Юдина Мария Вениаминовна.

Москва, Г-121, Ростовская набережная, д.З, кв. 153. Телефон (мой личный): Г-4-74-74

Примечания

Публикуется впервые по машинописной копии из архива о. Герасима, предоставленной иеромонахом Никоном и И.Я. Авдиевым (за что составитель выражает им искреннюю признательность). Ранее письмо цитировалось по черновикам, хранящимся в частных архивах.

Архимандрит Герасим (Прокофьев) служил в храме Преображения Господня в Переделкине, был знаком с М.В. Юдиной.

1 Клавдия Васильевна Флоровская (1880-1965) — знакомая М.В. Юдиной, сестра богослова Г.В.Флоровского, репатриантка из Болгарии, занималась переводами для Московской Патриархии. О ней М.В. Юдина писала М.Л. и П.П. Сувчинским: «Я ее тоже почитала и обожала, ибо она сияла добротой и просвещением... Клавдия Васильевна — человек образцовый, притом без всякой скуки!» (письмо от 25-26 января 1965 г. Архив A.M. Кузнецова).

2 Об о. Федоре Андрееве, см. в воспоминаниях о М.В. Юдиной М.Ф. Андреевой и А.Ф.Можайской в наст. издании.

3 Цитата из романа Ф.М. Достоевского «Бесы», она же приводится в воспоминаниях М.В. Юдиной «Немного о людях Ленинграда».

4 Последняя строка стихотворения Ф.И. Тютчева «О, вещая душа моя...» (1855).

Публикация иеромонаха Никона, И.Я. Авдиева, A.M. Кузнецова.

Примечания A.M. Кузнецова.


ЕКАТЕРИНА КРАШЕНИННИКОВА

*

ЭТЮД О ЮДИНОЙ

Оп.: Новый мир, 1998, №4.

Всякий, кто имел счастье знать Екатерину Александровну Крашенинникову, невольно ощущал ее значительность. В ней было больше того, что она говорила, больше, чем писала, — чувствовалось обаяние человека, живущего внутренней жизнью любви и подвига, готового в любой момент кинуться на помощь тому, кто в этом нуждался.

Высокая одухотворенность ее существования оставляла ощущение таинственной глубины поступков и мысли, толкающей на догадки, страстная порывистость ее характера сказывалась во всем, что она делала и решала, удивляя порой неожиданной логикой ее жертвенного служения.

Ярче всего звучит в моей памяти ее голос на отпевании моего отца ночью 1 июня 1960 года, в той маленькой темной комнате, где мы теснились. Она была живым воплощением горя, превозмогаемого усилием веры. Вероятно, я впервые тогда из полутьмы прилегавшего коридорчика разглядел в свете мерцавших свечей ее лицо под широкими полями старенькой соломенной шляпки. Прежде она всегда сливалась для меня со своими подругами, которые в 40-х годах часто прибегали к папочке неразлучной стайкой.

Я разыскал ее потом, уже значительно позже, чтобы расспросить подробнее о ее дружбе с отцом и их давних разговорах, которые она взволнованно и чистосердечно передавала мне, сберегая в памяти все малейшие оттенки его слов. Будучи тогда под обаянием философии Николая Федорова, она увидела во мне служение его идеям воскрешения отцов и хотела помочь, чем могла. Она подарила мне сохранившиеся у нее удивительные отцовские поздние письма к ней.

Кроме свидетельств приобщения моего отца к православию, присылки ему книг и икон, в них есть удивительное признание его любви к ней, остановившейся “в нескольких шагах от черты, за которой начинаются судьбы, совместности, соучастия в жизни, вещи счастливые и роковые. Я рад, — писал он, — что мы не связали друг друга ничем таким, что никогда не свяжет Вас, и что мы свободны”.

Именно такую любовь, преодолевающую страсть, проповедовала она всю жизнь и радовалась, видя родственное понимание ее у моего отца.

У нас не сразу завязались с ней дружественные отношения, хотя она со всей своей душевной порывистостью и открытой любовью отнеслась к нашей семье. Мы с детками круглый год жили в Переделкине, она разрывалась между старой матерью, работой в каталоге Ленинской библиотеки, регулярными службами в Лавре, бесконечной и активной помощью всем и вся. Помню, я как-то навещал ее в библиотеке, в Отделе церковной истории, и видел, как ее там ценили и высоко ставили: вероятно, ее блестящая память и способности делали ее незаменимой в работе библиографа. Она приходила к нам зимой 1973 года с рассказом о своих встречах с папочкой, которые помнила в подробностях: даты и темы разговоров, отдельные слова и душевные состояния обоих. Для меня это было живым воскрешением, происходившим на глазах, удивлявшим страстной силой и жаждой досказать недоговоренное в свое время. Очень многое в ее словах было для меня полной неожиданностью, казалось невероятным, кое-что я мог бы уточнить известными мне фактами, но эти картины так определенно стояли перед ее душевным взором, что мои поправки были ей не нужны. Она с ними могла соглашаться, но продолжала видеть все по-своему. Тогда еще мы только начинали приглядываться друг к другу: я — с некоторой долей недоверия, она — с любовью, всегда, повторяю, сочетавшейся у нее с желанием душевно помочь, поддержать и наставить.

В ее рассказах мне отчетливо виделись папины встречи с ней и ее сокурсницами — стайкой девочек с исторического факультета, занимавшихся в те, казалось, беспросветные времена философией и историей религиозной мысли, — имена Скрябина, Владимира Соловьева, Н. Федорова, Андрея Белого, Достоевского и Л. Толстого, которых они изучали, были для моего отца знаком его собственной молодости и вопросов, которыми жило его поколение. В первых главах романа “Доктор Живаго” он тогда писал о них:

“Все эти мальчики и девочки нахватались Достоевского, Соловьева, социализма, толстовства, ницшеанства и новейшей поэзии. Это перемешалось у них в кучу и уживается рядом. Но они совершенно правы. Все это приблизительно одно и то же и составляет нашу современность, главная особенность которой та, что она является новой, необычайно свежей фазой христианства”.

Но главным в ее разговоре с моим отцом был образ Христа, горячий порыв любви к которому был страстно пережит ими обоими в раннем детстве.

Я въяве увидел живую Симушку Тунцеву из “Доктора Живаго”, с ее открытой готовностью делиться со всеми своими мыслями и трактовками библейских текстов и церковных песнопений. Конечно, мысли и догадки, приписанные автором ей в романе, полностью принадлежат самому писателю, но избыток одухотворенности и постоянной взволнованной приподнятости над житейским обиходом роднит их обеих и делает в глазах обывателя “странными”, “не от мира сего”.

Екатерина Александровна рассказывала нам тогда об отчаянии, в которое повергло ее известие о смерти брата на фронте, о том, как папочка, стараясь утешить ее, передавал ей органически присущее ему ощущение Отчей любви ко всей жизни, нежно и твердо внушая ей упование на любовь Божию и Его силу, способную все изменить и даже восставить из смерти. Охваченной глубоким горем утраты, терпение представлялось ей изменой активности, которую требует от нас Бог, но светлая сила папиной веры снимала горе, пусть условно, как ей тогда казалось, до тех пор, пока она не поймет сама, в чем ее долг и что ей делать дальше. Эти переживания стали основой их глубокой дружбы. Смерть была для них обоих загадкой, ее разгадывание — насущным делом жизни. “У смерти очертаний нет”, — писал он в стихотворении, посвященном гибели Марины Цветаевой.

 

Тут всё — полуслова и тени,

Обмолвки и самообман.

И только верой в воскресенье

Какой-то указатель дан.

 

Через несколько лет Екатерина Александровна принесла нам свои заметки о религиозной жизни моего отца и ее восприятии его творчества, написанные для уточнения затронутых нами в разговорах с нею тем*.

Вскоре ей пришлось выйти на пенсию, чтобы полностью посвятить себя тяжело болевшей матери.

...Я приезжал к ним в Ашукинскую в один из дней Пасхи 1974 года. С некоторым трудом разыскал узкий проход между участками к их дому, вернее, небольшой части дома, где они жили. Во дворе меня поразило количество собак, по большей части увечных и достаточно злобных. На их лай выбежала ко мне хозяйка и провела в дом к празднично накрытому столу. В углу сидела оживленная старушка мать, которую в течение нескольких лет Екатерина Александровна с сестрой выхаживали, при всех трудностях нищенской загородной жизни, не оставляя ее ни на минуту, несколько раз постоянными молитвами возвращая ее к жизни тогда, когда врачи теряли надежду. Провожая меня на станцию, Катя сожалела, что мы лишены евхаристической поддержки, настаивала на необходимости связи с Христом через церковь. Говорила о своей горячей жалости к зверью, боль и страдания которых переживала всегда тяжелей, чем собственные. Огорчалась, что в христианстве животным недостаточно уделяется внимания, и признавалась, что ее на служение им благословил батюшка.

Обычно она появлялась в Москве неожиданно и звонила, что зайдет через несколько минут ненадолго. Раз от разу такие встречи становились все более нежными. В нашем крещении у отца Дмитрия Дудко она видела мистическое значение, вспоминая, как они с матерью привечали у себя вернувшегося из лагеря молодого священника. Рассказывала нам, что после письма патриарху Николая Эшлимана и Глеба Якунина и их “отлучения” она подошла к Алексию в Лавре у раки преподобного Сергия с просьбой простить священников. “Что мне их прощать, они правы”, — ответил он. Она восхищалась, что он не заметил ни их провокационных вопросов, ни оскорбительного тона послания — ему был важен только самый смысл. Прибавляла потом, что тогда же ему писал об этом и митрополит Антоний (Блум), встревоженный нестроениями в церковной общественности.

Екатерина Александровна была знакома с владыкой Антонием, регулярно встречаясь с ним в его наезды в Москву у сестер композитора Скрябина в Брюсовском переулке, и очень любила его. Она рассказывала нам также о своей духовной близости к митрополиту — впоследствии патриарху — Сергию Страгородскому, восхищаясь высотой его мысли и духа.

Меня поражали ее физические и духовные силы, с какими она посещала службы в Сергиевой Лавре, постоянно записывая при этом все наше семейство в молитвенные списки. Зная ее активную доброту и заботу о всех старых и несчастных, когда могли, мы снабжали ее деньгами на поддержку в старческом доме некой Аполлинарии (Аполинуси, как она называла ее), которая была любимой подругой сестры Блока Ангелины.

Как когда-то папочке, она приносила нам книги по вопросам церковной истории и святоотеческих преданий. У нее было огромное собрание книг, передаваемых ей на хранение многочисленными опекаемыми.

Постепенно я узнавал все более и более о ее подвижнической жизни, полной лишений и чудес жертвенности, связанной невидимыми мистическими нитями, подмечать и создавать которые она умела как никто, что также роднило ее с моим отцом. “Жизнь символична, потому что она значительна”, — говорит он в “Докторе Живаго”.

...Родилась Екатерина Александровна 7 декабря 1918 года, в день святой великомученицы Екатерины. Жили они тогда в Москве, в Савельевском переулке. Крестили ее в Зачатьевском монастыре. Ее мать, Елизавета Александровна, была полуфранцуженкой, дочерью известного дирижера Александра Дюшена. Отец, Александр Ефимович, — из богатых купцов-промышленников, наследник текстильных мануфактур. Красавец, образованный человек, он вершил делами мануфактур рано овдовевшей матери и свою молодость провел размашисто, с любовью пожить.

Как-то по делам своих мануфактур он очутился зимой в глухомани, кучер потерял дорогу. Увидев огонек, они наехали на одинокий скит. Постучались. “Сашка, входи”, — услышали голос.

Это был прозорливый старец, который, усадив его, выслушал всю его беспутную жизнь, которую тот поведал ему как на духу.

“Тебе жениться надо, — это ты все брось”, — был ответ.

Вскоре после этой встречи жизнь его изменилась — Александр Ефимович познакомился со своей будущей женой, которая кончала тогда гимназию.

Отца очень любили рабочие его фабрики и спасли его от погрома во время революции. Из Москвы им пришлось уехать, и жили Крашенинниковы в Петушках, где сохранились остатки имения; отца рабочие сделали директором. У них было четверо детей: Сергей, Екатерина, Юрий и Мария.

Первый раз отца арестовали в 1930 году. По заступничеству рабочих скоро освободили, но потом арестовали вторично — по делу Рамзина, и все шло к расстрелу. Четырнадцатилетняя Катя дошла до К. Радека и А. Енукидзе и добилась, чтобы его освободили. “Катя — моя спасительница”, — говорил отец. Он ушел здоровым, бодрым человеком — вернулся стариком. Ютились в бараке, потом переехали в Тарасовку. Жили при больнице, отец работал почтальоном. С глубоким христианским смирением он принимал все, что происходило, бедность и нищету, без единого ропота.

Мать — лишенка, хрупкая женщина — работала курьером, потом на торфозаготовках, на самых тяжелых работах. Позже ее блестящее знание языков дало ей возможность преподавать в школе; все делала легко, радостно — детская, светлая душа.

Катя не могла регулярно учиться в школе, работала прачкой, мыла полы. Экзамены сдавала экстерном. В 1937 году она поступила на исторический факультет. В следующем году подружилась с Ольгой Сетницкой, дочерью расстрелянного ученика Н. Федорова. Катя блестяще училась на отделении античности, у профессора Машкина, на одном курсе с Сетницкой, вскоре к ним примкнули Ирина Тучинская, Наталия Соболева и сестра Ольги Елена Сетницкая, бывшие на два курса моложе.

С началом войны Екатерина Александровна пошла работать в Институт Склифосовского санитаркой, находила по вокзалам раненых и доставляла как-то в больницу (транспорта, разумеется, не было).

Ее духовником стал отец Александр Воскресенский, который служил у Иоанна Воина и жил там же, в домике во дворе (он скончался в 1950 году). Ездила в Лавру к отцу Серафиму, потом познакомилась с отцом Николаем Голубцовым из Ризоположенской церкви. Он был также духовником и у Марии Вениаминовны Юдиной. Человек удивительной духовной высоты и прирожденного пастырского служения.

Когда в 1951 году у Крашенинниковых случился пожар в Тарасовке, успели вынести лишь иконы. Но свершилось чудо: в оклад спасенной от пожара иконы были вложены облигации, по которым вскоре — чуть не на следующий день — они выиграли 50 тысяч рублей. Решено было купить жилье. Вдруг возникла возможность Ашукинской: треть дома — две комнаты и терраска — казались роскошью. Это было на Рождество 1952 года. В сравнении с Тарасовкой — близко от станции, а главное, близость к Сергиевой Лавре, куда Катя стала постоянно ездить.

В их жизни чудесно сочетались нужда и широкая щедрость. Если заводились какие-то деньги, она сразу отдавала тому, кому нужнее, жертвовала на Лавру. У нее никогда в жизни не было ни одного нового платья, она не могла позволить себе что-нибудь истратить на себя. Но в чем бы она ни была одета, она всегда выглядела как королева. Походка, посадка головы, движения останавливали внимание.

Из-за открытой религиозности семьи они все время подвергались гонениям. Приходилось менять службы: после Скрябинского музея Екатерина Александровна работала в Библиотеке иностранной литературы библиографом, потом — в каталоге Ленинской. Работала всегда превосходно, ее высоко ценили. Но получала мало, потому что не было бумажки об окончании университета.

У них всегда кто-нибудь и подолгу жил; они привечали возвращавшихся из лагерей.

Мир для Кати был домом, она, ни на мгновение не останавливаясь, могла написать кому угодно. Но и ее требования к окружающим были очень высоки. Несмотря на всегдашние опасения слежки КГБ, где только ни случалась беда, там всегда была она и ее горячая помощь. Рискуя собой, в течение пяти лет она поддерживала посылками свою подругу в лагере строгого режима.

Последние годы, когда Екатерина Александровна не могла уже более ходить в церковь и ездить в Лавру (у нее развился тяжелейший полиартрит), сестры читали регулярно службы дома и жили в постоянном напряженном молитвенном состоянии. Ни слова жалобы на свою беспомощность и трудность быта. Смиренное принятие страданий. Жертвенность и глубина мистической жизни.

“Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, прими дух мой”, — молилась она последние мучительные недели.

Она скончалась 24 ноября 1997 года.

Евгений Пастернак.

Москва.

7 декабря 1997.

 

 

1945 году на паперти славной московской церкви Илии, что в Обыденском переулке, я заметила женщину не вполне обычной, привлекающей к себе наружности: возле нищих, никогда не переступая церковный порог, стояла она — полная, небольшого роста, с густыми вьющимися волосами, подколотыми в прическу, с высоким выпуклым лбом, белолицая, с голубыми глазами. Своеобразный костюм: сарафан сверху кофты с рукавами в три четверти, все черное; выражение — решительное до строгости. Однажды я поинтересовалась у самой многознающей прислужницы в храме: кто это? “Мария Юдина, знаменитая пианистка; она тихоновка и в нашем храме не причащается”.

Господи, неужели Юдина? Как же я ее не узнала?

 

В конце 1938 года подруга одного недавно репрессированного нашего знакомого рассказала, что была на концерте пианистки Марии Юдиной. Игра Юдиной ее потрясла, и она стала о ней расспрашивать. Слухи ходили удивительные: “Католичка, носит власяницу, спит в гробу”. На ее вопросы, откуда же известно, что Юдина католичка, ей загадочно отвечали: “Конечно, она это скрывает, но нет ничего тайного, что бы...”

Но как раз подруга нашего репрессированного товарища, героиня его поэмы, была католичкой, мы все сразу про это вспомнили. Героиня была удивительная русская женщина, действительно принявшая католичество и даже получившая благословение от самого Папы Римского основать в “безбожной России” католический монастырь, что она и сделала. Герой же поэмы имел прототипом Сергея Соловьева, племянника гениального Владимира Соловьева. Да уж не прототип ли героини — Мария Юдина? Заинтригованные, мы отправились ее слушать.

Концерт; Мария Вениаминовна играет великолепно.

В ее исполнении совершенно не было того, к чему мы привыкли у Софроницкого, нашего любимого исполнителя: покаяния с надеждой на прощение, вытекающего из всего диапазона любви, присущей человеку. У нее же — бесконечная радость, бьющая, очевидно, из действенного источника веры, которой она жила. Торжественность звучания лишь иногда перемежалась скорбью, сразу оттесняемой обязательным волевым актом веры, который — будучи сам драгоценностью — имел в игре Марии Вениаминовны свое выразительнейшее звучание.

Через четыре года, в войну, в Московской консерватории были организованы медицинские курсы, руководила ими Мария Вениаминовна. Мы попросили Генриха Густавовича Нейгауза познакомить нас с нею. Он, как всегда спорый и энергичный, предложил сразу это осуществить и повел нас в классы, где шли медицинские занятия. Дождались перерыва. Вышла Мария Вениаминовна в белой шапочке. Нейгауз стремительно нас представил: “Мои друзья” — и скрылся. Я открыла рот и замерла: передо мной стояла женщина лет на двадцать моложе героини той поэмы, белая шапочка подчеркивала ее нестарость. Я поперхнулась, извинилась, и мы ретировались. В фойе, увидев Нейгауза, я крикнула: “Не то, совсем не то”.

И вот — у Ильи Обыденного...

В 1947 году с Марией Вениаминовной встретилась моя сестра Маша, когда Борис Леонидович Пастернак в квартире Юдиной на Беговой читал первую часть “Доктора Живаго”. Собралось много народу; атмосфера под влиянием чтения романа была приподнятая.

После его прочтения всех пригласили к столу. Маша со своей подругой Лелей Сетницкой отказались из застенчивости, сославшись на долгую дорогу домой. Тогда Мария Вениаминовна очень радушно, с добрейшей улыбкой надавала им в дорогу гостинцев — печенья, конфет, мандаринов — для карточного 1947-го царский подарок.

Домой Маша приехала взволнованная не только романом, но и личностью Марии Вениаминовны, ее широким радушием и добротой.

И только через десять лет — в 1956 году — мое знакомство с Марией Вениаминовной все-таки состоялось. Пастернак попросил передать вторую часть “Живаго”, находившуюся у нас на прочтении, Марии Вениаминовне. “Только не на Беговую, она теперь живет в районе Соломенной сторожки, — и он дал нам ее новый адрес. Мы отправились исполнять поручение.

Ехали долго — на краю света, рядом с Тимирязевской академией, двухэтажный высокий дом. Осень в разгаре, золотая, дорожка от калитки подводила к крутой лестнице, поднимавшейся почти до крыши. Наверху лестницы крошечный балкончик, с него — дверь в юдинскую квартиру.

Налево от входной двери — кухонька, то есть стол с плиткой. За занавеской — столовая с длинным столом, вдоль которого стояли стулья, тут же ложе Марии Вениаминовны — небольшой диванчик. И — кирпичная небольшая печь. Вторая комната, с роялем, почти пустая, пол чисто вымыт.

Мы представились. Мария Вениаминовна усадила нас за стол, начали говорить о “Живаго”.

Я рассказала хозяйке о недавнем разговоре с Борисом Леонидовичем: он говорил, что хочет понять, чтбо в жизни в силах изменить сложившееся беспутие. В результате пришел к выводу, что только искусство, проникнутое образом Христа — как единственно животворящим источником творчества.

Мария Вениаминовна с живостью согласилась. “Ну а конкретно это отражено в жизни героев романа?” — “На мой взгляд, бескомпромиссно, — отвечаю я. — Лара так и не поднимет глаз ко Христу, которого видел Юра. Она, как стрела, летит мимо, ничто не может всколыхнуть ее сознания: оно подавлено сильной, все сметающей на своем пути страстью. Какое-то бесчувствие в подчинении греху и обстоятельствам. По-моему, это один из самых трагических образов в мировой литературе”. — “Вывод жесткий, но, к несчастью, соответствующий действительности, — кивает Мария Вениаминовна. — Жар соблазна. Мрачно, а тем не менее читаешь роман и думаешь: чудо как хорошо!”

Прощаясь, Мария Вениаминовна приглашает нас на свой ближайший концерт: Бах, Моцарт, Шопен.

И вот уже сидим и слушаем, как духовная энергия рвется из ее игры. Сама Мария Вениаминовна сияющая, нарядная, переполненная исполняемой музыкой...

Потом нас подхватывает Генрих Густавович, и с ним — в артистическую. Народу много, мы с чувством благодарим, восторженно лепечем что-то косноязычное.

Вдруг Генрих Густавович напоминает: “А ведь я знакомил девочек с вами лет четырнадцать тому назад, но они сбежали”.

Я путано объясняюсь. “Вот что, — рассмеялась Мария Вениаминовна, заметив наше смущение, — едем ко мне, отпразднуем концерт и знакомство”.

Ехали на машине, Марии Вениаминовне уже трудно было пользоваться другим транспортом. По дороге Маша командировалась в магазин за сладостями.

Приехали; стол накрыт, остается сделать салат да нарезать хлеб, чайник водружен на плитку.

Мария Вениаминовна появляется в чудеснейшей хламиде. Садимся за стол, не очень уверенно пропев величание одному из осенних святых. Сияем все.

Я сообщаю Марии Вениаминовне сведения о ней, когда-то полученные от знакомой: “Католичка, носит власяницу, спит в гробу”. И следующие — полученные в церкви Ильи Обыденного: “У нас не причащается — тихоновка”.

Мария Вениаминовна улыбается: “Слышала, что католичка, и про власяницу, но спит в гробу — что-то новое”. Потом серьезно говорит, что действительно не причащается в нашем храме, так как не признает патриарха Сергия главой Русской Православной Церкви. “Как это так, — недоуменно говорю я, — вы полагаете, что из-за „политики” можно не причащаться?”

Мария Вениаминовна качает головой: “Нетрудно догадаться, что это вопрос совести”. — “Конечно, — незамедлительно подтверждает ее слова Маша, — но вот посмотрите: отец Валентин Свенцицкий, известнейший московский протоиерей1, не признал местоблюстителя Сергия главой Церкви и увел свою паству в катакомбы. И что же? Через несколько лет он осознал свою глубочайшую ошибку, понял, что местоблюститель Сергий своей декларацией подчинения Церкви государству спас ее от полного разгрома и от обновленчества. Практика жизни подтвердила правоту его действий. Для России катакомбы немыслимы, — горячо продолжала свои доводы Маша, — Церковь быстро вырождается в секты, теряются элементарные истины веры, получается карикатура на христианство фарисейского толка. А большинство людей тем временем вообще забывают, что такое Церковь. Потому незадолго до смерти отец Валентин и попросил прощения у местоблюстителя за свой грех и призвал свою паству к возвращению в лоно „сергианской” Церкви”. — “Есть над чем подумать, — говорит Мария Вениаминовна. — Но что сказать о духовном уровне епископов и священников, признающих патриарха Сергия?” Маша опять с горячностью отзывается: как всегда, независимо от ситуации, в Церкви были и будут хорошие и плохие священники. В 40 — 50-е годы мы в одиннадцати из двадцати шести московских церквей знали настоящих старцев, которые чудотворили и исцеляли. Были, конечно, рядом и недостойные. Что до владык, то вы, Мария Вениаминовна, должны узнать их сами. Приезжайте на праздник в Лавру — и вы увидите, сколько народу со всей страны на последние гроши там собирается. Как почитают владыку Филиппа (Астраханского) пасомые всех его кафедр из всех его ссылок! А владыка Гавриил Кировский, отдающий все средства на обучение молодежи в высших учебных заведениях, а сам без зимнего пальто! Или наш загорский Гурий: жизнь каждого из них — чудо. Зачем же думать и говорить о плевелах — что они нам, что мы им, — заключила Маша.

Я — в свою очередь — рассказываю Марии Вениаминовне чуть не дрожащим голосом о своем первом духовном отце, архиепископе Сергии Гришине, которого Борис Леонидович сразу полюбил всем сердцем и скоропостижная смерть которого была нашим общим горем. А владыка Фаддей, любимец Тихона, тем не менее принявший декларацию Сергия, погибший в 1937 году...

Постепенно мы узнали кое-что о жизни Марии Вениаминовны в Ленинграде. Крестилась она в юности, получив необыкновенный заряд веры. Ее духовный отец — отец Федор, пока был на свободе, приучил ее к деятельной христианской жертвенности. По натуре прекрасный организатор, Мария Вениаминовна умела находить возможность спасения для обреченных на уничтожение дворянских семей. К детям арестованных она приискивала “воспитателей”, которые часто на всю последующую жизнь становились для них родными, сама ездила к ссыльным и других стремилась привлекать к служению ближним. Для бесчисленного числа людей она была “добрым самаритянином”, христианское служение — как и музыка — составляло соль ее жизни.

В молодости в ее жизнь вошел отец Павел Флоренский. Она написала ему письмо, на которое он отозвался, приглашая ее встретиться. Знакомство продолжалось вплоть до его ареста, а потом закрепилось дружбой с его семьей, особенно, конечно, с матушкой Анной Михайловной.

Когда в Ленинграде началась новая волна репрессий, поздно вечером в квартире Марии Вениаминовны раздался звонок. Она открыла дверь — перед ней стоял один из “высоких хозяев” Ленинграда, ее однофамилец, ее поклонник. “Мария Вениаминовна, вам нужно немедленно уехать”. Она поблагодарила и рано утром уехала в Москву.

О своей личной жизни она тоже нам говорила. В юности влюбилась в диакона, но к началу зрелого возраста встретила человека, которого полюбила серьезно, талантливый авиаконструктор, моложе ее на несколько лет. Была помолвка, после которой он, альпинист, уехал в горы. И — разбился. Его мать, свою “несостоявшуюся” свекровь, Мария Вениаминовна взяла на свое попечение, вплоть до смерти последней.

Наше личное видение ее — не как творца, а как человека — она заставила нас обнаружить под влиянием следующего: как-то раз она возмутилась на чью-то проявляемую к ней мужскую нежность. Я возразила: “Почему, Мария Вениаминовна, вы сердитесь? С гибели вашего жениха прошло много лет, и другой человек вправе выразить вам свое восхищение, пока вы еще не постарели, — не слишком тактично формулировала я. — Ведь не всем дана „верность” в любви или хотя бы знание, что она существует. Мало кто понимает, что именно делает вашу „верность” живой и необходимой. Таков ваш подвиг, вы его не выбирали, но из него уже и выйти не можете, он неотделим от вас, за что вам хвала”, — несколько патетически закончила я. Мария Вениаминовна была растрогана. С тех пор мы сдружились крепче.

И с Машей — тоже: Марии Вениаминовне нравился Машин взгляд на жизнь как на служение, которое та неукоснительно осуществляла в действительности. Маша занималась медицинской наукой, чтобы помочь больным в лечении, восхищалась гармонией человеческого организма, связью целого и частей, и своим восхищением заражала и нас, привлекая к пониманию красоты науки.

Мария Вениаминовна была совершенно согласна видеть эту красоту — так как тот же принцип был и в музыке. Я тоже была солидарна с ним, будучи воспитана на античной философии.

В жизни Мария Вениаминовна была предельно организованна. Ей помогала в этом ее секретарь — Серафима Александровна, ведающая всеми расписаниями концертов Марии Вениаминовны, репетиций, записей, лекций и т. п. Обе они были привязаны друг к другу.

 

Зима прошла в наших регулярных концертных и послеконцертных встречах. Живая приветливость Марии Вениаминовны наши приезды к ней делала праздником.

В начале Великого поста Мария Вениаминовна объявила нам, что она много думала и решила пойти побеседовать к отцу Николаю Голубцову, тем более что невестка отца Павла Флоренского, Наташа, сказала ей, что народ считает отца Николая святым.

Сначала она поговорила с отцом Николаем, потом стала бывать на его службах. Мы держались в это время от нее в стороне, нам казалось, так деликатнее.

И вот наконец Мария Вениаминовна исповедовалась и причастилась у отца Николая в Донском монастыре. (В дальнейшем она стала не только его духовной дочерью, но и близким другом его семьи.)

У самой же Марии Вениаминовны — в отличие от стародворянской и очень церковной семьи погибшего жениха — все члены семьи были некрещеные; сестра Анна крестилась незадолго до смерти.

Мария Вениаминовна горячо и нежно любила близких: братьев, сестер, мачеху (особенно свою младшую сестру от второго брака отца). Эту любовь она, бездетная, перенесла на детей сестры, которых просто обожала, старалась дарить им как можно больше радости, брала с собой отдыхать в Прибалтику и т. п.

Ее милосердие не знало границ. Помогала, как могла, всем — например, больному сыну консерваторской гардеробщицы, которому нужны были деньги на путевку в санаторий. Она безотказно ссужала деньги на отправку посылок в лагеря и ссылки.

Был и такой случай в ее жизни. Однажды к ней поздно вечером пришла незнакомая женщина и сказала, что у нее случилась беда и ей нужна большая сумма денег, но она нигде не может достать. Слышала, что Мария Вениаминовна всегда помогает материально нуждающимся, и решила поэтому обратиться к ней за помощью, пообещав, что, как только встанет на ноги, долг вернет. У Марии Вениаминовны своих денег не было, она заняла; женщина вернула ей деньги через год.

Нужно сказать, что у Марии Вениаминовны занимали деньги многие, а возвращать, увы, “забывали”. Зная это, мы решили в трудную для Марии Вениаминовны минуту помочь ей материально. Мы — от имени нашего близкого друга — отправили ей денежный перевод с обратным адресом “до востребования”. На переводе написали следующее: “Дорогая Мария Вениаминовна, покидая Москву, возвращаю вам свой давний денежный долг. Большое вам спасибо, что помогли мне в трудную минуту. Преданная вам Анастасия Прокофьевна Демидова”. Мария Вениаминовна получила деньги, они ее выручили, но она ломала голову, кто такая Демидова, и никак не могла вспомнить.

Мария Вениаминовна, особенно с годами, очень любила рассказывать нам о своих делах “в данный момент” — ее кипучая энергия охватывала очень широкий круг жизни.

“Знаете, — рассказывала она, — я решилась на небольшой цикл лекций о высочайших точках нашей культуры. Вчера в Малом зале комментировала и читала стихиры и отчасти канон Иоанна Дамаскина, посвященные погребению. — И без всякого перехода добавляла с возмущением: — Нужно же, чтобы хоть немножко выходили из привычного мысленного стойла!”

На ее лекции в аудитории Малого зала консерватории набиралось народу больше, чем на плановые концерты.

Так же “бесперебойно” наплывали на Марию Вениаминовну обстоятельства, требующие — по велению ее милующего сердца — немедленного вмешательства. “Затирали” Пикайзена — пусть не Ойстраха или Когана, но очень хорошего скрипача. И вот ни концертов, ни выступлений. Тогда Мария Вениаминовна добилась общих выступлений с Пикайзеном, они были прекрасны. Для исполнения она брала такие вещи, в которых все сильные стороны исполнительства Пикайзена сверкали перед слушателями, умело оттеняемые ею. Я побывала на одной их репетиции и получила душевную зарядку на целый месяц.

Принимая во внимание, что у меня “созерцательный ум”, а у Марии Вениаминовны до предела конкретный, а характеры у обеих очень пылкие, наше общение было бы трудноватым, не будь рядом моей сестры Маши. Ее суждения были мостом, который, мирно соединяя крайности, не умалял их контрастности. Правда, случались и казусы.

Мария Вениаминовна с воодушевлением готовит концерт с шопеновской программой, играет 24 прелюдии. Мы в растерянности, так как не воспринимаем Шопена в ее исполнении, и — молчим. И она молчит тоже. Как будто ничего и не было.

Не могу не сказать и о еще одном замечательном ее качестве — терпении. При ее горячем темпераменте оно казалось чем-то сверхъестественным: терпение по отношению к человеческим слабостям и несовершенствам.

 

Не помню точно, когда она попросила меня проводить — с нею вместе — на самолет Леонарда Бернстайна, который накануне в Большом зале консерватории дирижировал Нью-Йоркским оркестром. В машине по пути к аэродрому Мария Вениаминовна волновалась: “Что делать? Говорить с Бернстайном по-латыни? Ни английского, ни французского не знаю”. (Она в совершенстве владела немецким.)

А в консерваторию на тот памятный концерт я приехала прямо из собачьего питомника, где находился на излечении наш любимый пес. Бетховен у Бернстайна мне показался холодным и далеким от страданий, переполнявших современную жизнь. Зато Шостакович! Его Бернстайн играл проникновенно — боль и мольба о милосердии отчетливо слышались в его исполнении.

Мы провожали Бернстайна на аэродром, свои впечатления от его исполнения я изложила по-английски на нескольких страничках, которые и вручила великому музыканту.

...Мария Вениаминовна любила брать нас в Загорск, к Флоренским, которых мы встречали на службах в Лавре. Для нее игра в доме отца Павла — для его вдовы — была событием, играла там она хорошо, но мне казалось, что ей не хватает эмоционального отклика сотен людей, наполнявших зал. Невидимое присутствие-отсутствие хозяина дома всегда вносило ноту трагизма.

Всех близких к Марии Вениаминовне людей мы знали с ее слов, начиная, скажем, с Бенеша — чехословацкого президента и политического мученика.

Жизнь бежала в установленных рамках. Помню, однажды в нашем ночном гостевании у Марии Вениаминовны принимал участие кто-то из только что вернувшихся сосланных — было и душевно, и духовно, и хорошо. Потом мы с Машей спали на полу в соседней комнате, на чистом белье, но под своими шубками, после того как гость в 5 утра ушел на трамвай. Но все равно осталось впечатление, что — недоговорили.

Грянула беда. Заболела серьезно наша мама, и все наше время и все наши силы шли на уход за ней. С Марией Вениаминовной видеться стали реже, даже приходилось пропускать ее концерты, оставаясь все время с мамой, она порой огорчалась, но понимала, что иначе нельзя.

“За маму вы отвечаете целиком, — говорит отец Николай, — за Марию Вениаминовну меньше. Вот и выбирайте, как подскажет совесть”. Слова отца Николая и для нее стали законом.

...В это время она получает новую квартиру возле Смоленской площади — хорошую, со всеми удобствами. Вскоре Мария Вениаминовна заболела, за ней ухаживает и смотрит Елена Сергеевна, тоже духовная дочь отца Николая, медсестра с большим опытом и кроме того — регент Филипповской церкви на Арбате. Она великолепная сиделка, строгая и умная, Мария Вениаминовна с ней кротка, как овечка. Мария Вениаминовна пошла на поправку.

К тому же времени относится одно светлое воспоминание.

Я тогда сторожила по ночам Музей Скрябина, чтобы иметь справку о работе. И вот после дежурства рано утром слышу звонок — открываю. На пороге иеродиакон Макарий, бывший иподиакон Святейшего Алексия I. От неожиданности одеревенела.

“Простите, здравствуйте, — говорит он. — Просто в моем распоряжении несколько свободных часов, вы тоже свободны, давайте пойдемте вместе к Марии Вениаминовне и устроим ей новоселье. Вы ведь знаете, как я преклоняюсь перед ее музыкой, а вы так много рассказывали о ее удивительной жизни”. Я с радостью соглашаюсь, спешим в “Прагу”, покупаем закусок и сладостей (я вегетарианка). Звоню Марии Вениаминовне.

Она немного шокирована: “Как же без предупреждения?” — “Мой друг очень молодой и не взыщет, а мы все-таки побудем вместе”. Разрешает.

Светлая комната, нарядный длинный стол с вазой живых цветов, дивный вид из окна и — рояль. Мария Вениаминовна встречает нас сначала строго, затем смягчается, отец Макарий ей нравится.

“Ну что же, — говорит она, — пойду заварю чаю”. Тогда отец Макарий робко, но проникновенно умоляет: “Мария Вениаминовна, все вещи, которые вы исполняли, доставляли мне несказанную радость на много дней. Быть может... Да вот и Екатерина Александровна по обстоятельствам давно вас не слушала...”

Мария Вениаминовна согласно идет к роялю. Играет Баха долго, с сильным физическим напряжением, даже на лбу у нее капельки пота.

Последний аккорд.

Мы сидим обновленные. На моих щеках слезы.

Отец Макарий вскакивает и буквально кланяется ей в пояс: “Ваша музыка продолжает поток благодати, который мы получаем в церкви. Как за этот дар Божий не благодарить вас?”

К Баху у Марии Вениаминовны особое отношение. Думаю, оно шло от почитаемого и любимого ею профессора Московской консерватории Болеслава Леопольдовича Яворского — теоретика, историка музыки. Он считал, что музыка возникла в общем трудовом процессе через песню и танец-хоровод. И это присутствие общности, соборности, как говорят в России, музыка сохранила навсегда. Анализируя же Баха, он отдельным “экзерсисам” его давал “наименования”: это — “апостолы в дороге”, а это — “исцеление прокаженного” и т. д. Содержание Евангелия заполняло музыку Баха. Мария Вениаминовна произносила название, и мы невольно слушали уже по-другому — под влиянием смысла евангельских эпизодов.

Всего в то утро Мария Вениаминовна играла около двух часов, мы еще час пировали и потом — почему-то со сжатым сердцем — попрощались. Больше игры Марии Вениаминовны я никогда не слышала, это было в последний раз.

Тогда же Мария Вениаминовна тесно сдружилась с отцом Всеволодом Шпиллером (настоятелем Николы на Кузнецах), принимая участие в его общественных делах. Например, он “прикомандировывал” ее к болгарской делегации, с которой она даже была на благословении у патриарха.

Она была прекрасным гидом, но на ногах у нее весной и осенью было нечто вроде кедов, приводящих в ужас окружающих2. Нормальная же сезонная обувь немедленно дарилась нуждающимся. Так и во всем. Подаренная ей покойным митрополитом Ленинградским Антонием шуба принадлежала ей всего три-четыре часа. И она не допускала ничьих сетований по этому поводу.

Как всегда неожиданно, пришло испытание: Мария Вениаминовна попала в больницу.

Я пришла с утра ее навестить.

Было начало солнечного дня, за окном голубело небо.

— Я прямо из церкви, от ранней литургии, — сообщила я, усевшись рядом с ее кроватью и стараясь не замечать болезнь. — Знаете, Мария Вениаминовна, я конец пятидесятого псалма читаю по-своему...

— Как это — по-своему? — сразу удивилась она.

— Очень просто, — продолжаю я, обрадовавшись, что заинтересовала ее. — Я читаю так: “Ублажи, Господи, благоволением Твоим Сиона и да созиждутся стены Иерусалимские... Тогда возложат на алтарь Твой дары” (а не “тельцы”, как в тексте).

— Ну, это поправка формальная, — замечает Мария Вениаминовна. — Давид под “тельцами” подразумевал самое прекрасное, что и мы, — Плоть и Кровь Самого Господа. — И она значительно посмотрела на меня. Потом говорим о Моцарте. И я была счастлива, что сумела отвлечь ее от печальных мыслей.

 

...Как-то после домашнего празднества у Пастернаков Мария Вениаминовна, встретившись с нами возле консерватории, пожаловалась, что ее не отпускает тяжелое чувство: “Борис Леонидович был какой-то рассеянный. Выручил Генрих Густавович (Нейгауз), севший играть. Оказалось, что, как и вы, — не преминула она отметить, — Борис Леонидович не знает современной музыки”. И вдруг Борис Леонидович неожиданно шепнул ей: “Знаете, я с одиннадцати лет не причащался”. — “Почему?” — “Долго рассказывать, так получилось”. Она не стала ему досаждать, Генрих играл, и любое перешептывание выглядело неучтивостью. “Я думаю, — предположила Маша, — если в церковь не ходишь, то постепенно отвыкаешь от нее, наворачивается тысяча причин, мешающих посещению. Так, наверное, и получилось у Бориса Леонидовича”.

У меня же сердце захолонуло, когда я услышала, что Борис Леонидович обратился к Марии Вениаминовне с таким “неожиданным” сообщением. А скоро нас соединило общее горе — смерть Бориса Леонидовича.

 

Хоронили Бориса Леонидовича 2 июня, в день святителя Алексия. Народу вокруг дачи тьма, и непрерывный поток мимо него, лежащего в гробу. Поочередно играли Станислав Нейгауз, Мария Вениаминовна и Рихтер, который не уступил своего места больше никому.

Время шло, боль утраты ослабевала, и наши редкие встречи с Марией Вениаминовной стали наполняться привычной радостью.

Например, Мария Вениаминовна, встретив нас возле консерватории, выглядит недовольной. Оказывается, в фойе один из младших преподавателей крикнул ей: “Мария Вениаминовна, идите к нам пить пиво”. “Мне очень хотелось, — признается она, — но неужели он не мог найти форму более учтивую?” — “Какую же? — невинно спрашивает Маша. “Ну, скажем: профессор, отведайте пива!” Тут все мы не выдержали и рассмеялись.

Мария Вениаминовна была не только гениальная пианистка. Это был особый, редкий и — одновременно — характерный тип русского культурного человека: религиозность, подвижничество, самоотверженность, скромность и чувство юмора — в нерасторжимом единстве.

 

В последнее время — перед кончиной Марии Вениаминовны — наши с ней встречи носили, увы, эпизодический и краткий характер: смертельная болезнь мамы, житье наше в Подмосковье не позволяли видеться подолгу и часто.

Говорят, беспросветные были годы. Какие же “беспросветные”, когда жили и творили в них такие светочи, как Мария Вениаминовна Юдина?

Ашукинская.

1996.

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

 

М. В. Юдина — Е. А. Крашенинниковой

 

Москва, 21-III-62.

Дорогая Катенька!

Спасибо за письмо. Ваши письма, — как Вы сами, — всегда неожиданны, ярки и полны субстанциональности. Но — столь же мучительны... — ибо, мне кажется, — Вы очень много на себя берете, вероятно, чересчур много. Где же христианское смирение, раз Вы всю свою жизнь, мышление, поведение строите на христианских основах... Из Вашего письма вытекает, что, не встреться Б. Л. П. с Вами, он бы не призадумался над христианством, не написал бы своих величайших Евангельских стихов. Я не представляю себе большей гордыни и большей ошибки. Без сомнения, Вы, беседы с Вами ему чрезвычайно много принесли, но он не мог не прийти к христианству сам, как поэт и человек, изнутри, а также под влиянием и иных, более давних и более близких друзей, нежели Вы, из коих я точно осведомлена об Анастасии Цветаевой, сестре Марины, давно знаю о ее глубокой религиозности — это если уж говорить о близких; вероятно, были и иные... Но пути и творчество людей такого масштаба отнюдь не могут зависеть от влияний. Лишь косвенно и относительно; даже, скажем, если бы Борис Леонидович застал еще, скажем, Оптину и ее старцев и провел там некоторое время и эта встреча с “источником Правды” определила бы кое-что в нем, как поэте и человеке, — то самый факт встречи (с Оптиной) все равно ведь шел бы изнутри, т. е. он пожелал и осуществил бы ее. — Но Вы, кроме всего прочаго, ведь не оптинский старец — простите. — Мне кажется, вообще, — когда человек умер, не следует особенно разбираться в нем, его поступках и их мотивах, а предоставить все Господу Богу и молчать, именно внутренне молчать. Так я лично поступила (и поступаю, ибо я встречаю в путешествиях все новых и новых его читателей). А в отношении Ольги Всев<олодовны> я писала в Париж одному из лучших друзей Б. Л., и он мне отвечал в тех же красках — “предоставим все Богу, что было — то прошло, и только Он их всех рассудит...” — То, что Вы пишете о том, что Б. Л. как бы “исповедовался перед Вами”, — мне кажется чудовищным и близким к кощунству, и или я не поняла что-то в Вашем письме, хотя раза 3 — 4 таковое перечитывала, — или Вы хватили, Катюша, через край. Не мне Вас учить. Вы догматически, литургически и т. д. значительно образованнее меня; Вам ли говорить так? Исповедь — таинство, а Вы женщина и даже не монахиня. Он мог (Б. Л.) поговорить с Вами, и всё, но, надо надеяться, что то не был ужасающий (некоего сектантского плана) суррогат, а предсмертная беседа двух друзей — и все... Простите, но мне думается, иной реакции это Ваше сообщение ни у какого скромного христианина и не вызовет. — Что до поговорки “кому церковь не мать, тому Бог не отец” — то я не придерживаюсь ее и глубоко верю и исповедаю, что Господне милосердие спасет всех верующих в Бога в самых различных видах и спасет многих “Савлов”, бичующих ошибки и грехи носителей христианства. — (Быть может, и Ницше.)

— Роли своей во влиянии на Зинаиду Николаевну и Лёничку я пока не видела. Спасибо за это сообщение, оно полезно, и я о нем подумаю, но приставать и настаивать я не буду, ибо это — у всех — вызывает лишь обратную реакцию. Я стараюсь быть с ними внимательной — и по мере сил — доброй. Они знают, как трудно мне живется, ибо я стараюсь не лгать... Вижу я их редко, у меня нет сил идти этот кусок пешком и нет денег на машины теперь. Я разнообразно и тяжело больна, но не распространяюсь об этом. Мне надлежит поддерживать Верочку, троих ее детей — вот им давать возможность видеть христианский мир, — старую любимую мачеху, морскую семью во Владивостоке (тех — лишь душевно, — они обеспечены), дряхлеющую Анну Вениаминовну, семьи двух сыновей покойной Флоры Вен<иаминовны> и их самих, крестницу Аночку в Ленинграде, ибо она одинока и неприкаянная, чудесную Марину Дроздову, — Олечку Трубачеву я забросила, ибо там христианства вдоволь! Иногда я — по указанию (после той Панихиды, когда он их видел) ОНГ, пишу что-нибудь такое Наташе Заболоцкой... И все новые люди появляются в моем поле зрения, а я — кругом одна, ибо давно не могу дотащиться до наших храмов, не говоря уже о Загорске, а домой к ОНГ я больше ездить не могу, ибо общий бытовой разговор никому не надобен, а другой там, увы, и немыслим... Так что я и так несу очень много, но не тщусь натягивать на себя уж нечто совсем неподъемное... Леня знает, что я всегда ему рада, знает, как я слаба и беспомощна теперь житейски, будучи, однако, еще живым и действующим человеком, и — когда хочет и может — приезжает. Ему трудно это, он всегда спешит домой, ибо мать в лесу одна, если не гостят другие Пастернаки... Среди всего этого — моя работа одна хватила бы целиком на одного человека... Вот так, милая наша пророчица, боярыня Морозова!.. Еще раз — простите за невозвраты — я взмолилась к Нине Ш<иряе>вой, она прислала 15 р., которые прошу взять в погашение пока. Я все отдала, что заработала во Львове и Ярославле, ибо ряд старых кредиторов (по дому, т. е. стройке) настоятельно напоминали о себе; но я имею еще кое-что получить в Радио, да и займу снова у кого-нибудь для Вас и Танечки, а м. б., состоятся еще 1 — 2 выезда до Пасхи. В Музгизе всё затягивается неимоверно, меняются редакторы, “идейная борьба” вокруг художественного оформления и т. п.; свою часть работы я вовремя сдала, и все ее одобрили. — Заодно уж скажу, что Вы тоже несколько “хватили через край”, сказав мне по телефону, что я “ошиблась в том, что музей хотел еще один концерт” (игра и стихи). Проработав 40 с лишним лет, я, надо сказать, еще такой фразы ни от кого не слыхала, от самого мерзкого “начальства”... Не знаю, как Вы — друг! — смогли, смогли позволить себе нечто подобное помыслить и высказать... После того концерта, на коем Вы не были, — Татьяна Григорьевна сама предложила мне в дальнейшем дать такой же, просила играть Скрябина и читать Блока (ибо, как она сказала, “они подходят друг к другу”...), я от этого отказалась, но с тех пор обдумываю программу и считала сие дело решенным, а себя приглашенной. Никакой жук-точильщик тогда не мерещился... Дело не в 50-ти рублях, конечно, а в чрезвычайной вежливости всех ответственных сотрудниц музея. Следовало — сразу, как появился “жук”, мне написать: “простите, мол, по тем-то и тем-то причинам Ваш концерт сейчас невозможен”. Только так. — Я очень ценю то милое и теплое отношение, какое было всю первую половину года и январь ко мне в музее, заработок, репетиции с Пикайзеном, запись, деньги. За все это большое спасибо. Но я слишком доверчива. Я считала — “слово есть слово”, но оно не только не сохранилось, но и форма его отмены — в Ваших устах, но ведь — простите! — не Вы ответственны за приглашение тех или иных концертантов... — была, с моей точки зрения, немыслима. — Я обязана дописать еще 13 Прелюдий, ор. 11, но больше я за деньги, конечно, играть в музее не могу и не собираюсь, я, действительно, бедна, — но не “бедная родственница”... —

Ну вот, Катюша. Об отношениях, — да говорить о них — не мой стиль. Я Вас глубоко уважаю; очень ценю; любуюсь Машенькой и жалею ее, что жизнь ее — такой женственно-прекрасной — протекает без семьи; как моя Аничка сказала про нее: “она как лилия!” Быть может — здесь Ваша рука, и, может быть, Вы за это ее девичество — тоже ответите... Но, конечно, это не моего ума дело. Я Вас любила значительно больше в первые 2 — 3 года встречи, когда Вы были более открыты, бесхитростны и не поучали меня. Как можно не любить Вас? Но Вы так часто “прятались” (внутренно), так обиделись за мою холодную реакцию на Вашу повесть (оскорбленное авторство понятно и законно!), Вы так рубили сплеча сложнейшие проблемы искусства, так совпадали с истеричной толпой (Ван Клиберн...), что общение стало как бы безблагодатным, каким оно было... Но я не хочу быть неблагодарной свиньей. Великое спасибо за поддержку в этом году, за тот подвиг появления в 6 ч. утра (я такое никогда не забываю!!) и т. д.

— Простите. Целую. Господь с Вами. М. В. Юдина.

 

 

ПОСТСКРИПТУМ

 

Воспоминания Е. А. Крашенинниковой о М. В. Юдиной — документ, покоряющий искренностью. Екатерина Александровна как бы последовала призыву А. Блока — “сотри случайные черты...”, — и мы увидели прекрасный облик великого музыканта Юдиной. Но отношения между такими сильными и яркими личностями, как Юдина и Крашенинникова (их самобытность и вера и сохранили их в тяжелейшие десятилетия), не были безоблачными: были расхождения, и весьма острые, были споры, а затем... возвращения друг к другу, в итоге — все же взаимопонимание. Письмо Юдиной, публикуемое выше, дополняет то, о чем Крашенинникова поведала в своих воспоминаниях о Юдиной и Б. Пастернаке (см.: “Новый мир”, 1997, № 1). Здесь и иная точка зрения — не отменяющая другой, а, пожалуй, дополняющая ее — на то, что происходило в “мире Пастернака” в 40 — 50-е годы, здесь и некоторые факты из жизни Юдиной, пересекающиеся с событиями в жизни Е. Крашенинниковой: участие в деятельности Музея А. Н. Скрябина и др. Упоминаемые лица легко узнаваемы: Зинаида Николаевна — вдова Б. Л. Пастернака, Леня — его сын, Татьяна Григорьевна Шаборкина — директор Музея Скрябина, Н. Г. Ширяева — друг В. В. Софроницкого, ОНГ — о. Николай Голубцов, о котором пишет в своих воспоминаниях Крашенинникова, Машенька — сестра Екатерины Александровны, Ольга Всеволодовна — Ивинская... Встречаем и членов семьи Юдиной (сестры Анна, Флора, Вера), ее крестниц — Олю Трубачеву (из семьи Флоренских), Аню (дочь ученицы — А. М. Костиной) и одну из последних студенток, М. А. Дроздову. Суровость тона Юдиной была привычной для тех, кто ее знал, на это редко обижались: за суровостью была властность, стремление к правде, за прямотой — та же искренность, на которой и Юдина и Крашенинникова строили отношения с людьми.

А. Кузнецов.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова