Для близкого к гибели все — ближние
Ранее
«Кто из этих троих, думаешь ты, был ближний попавшемуся разбойникам?» (Лк. 10, 36).
Иисус не отвечает на вопрос самарянина! Он задает Свой вопрос, прямо противоположный. Не «кто мой ближний» — а «кому я ближний». Притча не объясняет ведь, кому был ближним «попавшийся», а показывает, кто был ближним ему. Вопрос был поставлен, чтобы оправдаться; Иисус заменяет его вопросом, который дает возможность жить.
При всем психологическом различии горожанина и крестьянина, у первых тоже были свои и довольно четкие критерии различения «ближнего». Ограбленный человек был ближним именно для священника и левита — по крови и по вере. Самарянину он был далеким, и даже врагом. Притча о самарянину упраздняет статическое, паспортное, этнографическое понятие о «ближнем». С той минуты, когда Христос спросил: «Кто был ближний попавшемуся...» ближний — это всякий, к кому мы приблизились, преодолев расстояние, лень, равнодушие.
В глубине своей вопрос «кто мой ближний» порочно поставлен так же, как и вопрос Пилата «что есть истина». На оба вопроса не может быть ответа. Истина есть не «что», а «кто». «Ближний» — это не «кто-то», а «я». Все рядом со мной, все — близки, и это моя вина и мой грех, если я не ближний этим всем. Я далек от нищего, мимо которого прошел на улице. А какой-нибудь берлинец ближний мне, я от него получаю милостыню, деликатно именуемую «гуманитарной помощью».
Лукавый вопрос — лукавый ответ. Вопрос предполагает принцип «исключённого третьего»: люди бывают либо ближними, либо не ближними. Таков и ответ — и вопрошающему приходится делать чрезвычайно неприятный выбор, голосовать за того, кого он ненавидит. Таким образом, он оказывается в парадоксальной ситуации. Разделение на ближних и неближних ведёт к тому, что ближним оказывается неближний, ближние же оказываются врагами. Как Христос был распят среди двух разбойников, так мы на дороге жизни среди двух разбойников — один разбойник ставит меня выше другого, второй ставит другого ниже меня. Гордыня моя говорит, что я лучше ближнего, осуждение — что ближний хуже меня. Удар справа, удар слева, и я опять лежу и вижу мир искажённо.
Ближе всего человеку — своя рубашка, и эта рубашка предаёт человека, как Геракла предала отравленная рубаха. Разбойники, священник, левит, — всё это сам человек, по традиционному толкованию, «грехи мои». Всё это проекции наших страхов, нашей агрессии, нашей жажды власти. Они окружают нас плотной стеной, они и ведут нас к падению, гниению, тлению. Гордыня есть саморазрушительное поведение, которое пытается вину переложить на других. Мы разрушаем себя добром, когда делаем добро частью нашего ближнего окружения. А добро — часть сердца.
Добро должно быть внутри, подобно крови. Поэтому апостол Павел так сражается с надеждой на добрые дела — ведь такая надежда подразумевает, что «добрые дела» одно, а спасение — другое, жизнь — другое. На самом деле, добро и жизнь одно и то же, «делать добро» и «жить» одно и то же. Гордиться добрыми делами — всё равно, что вскрывать себе вены, чтобы полюбоваться собственной кровью.
Всякий близок себе, всякий близок другому. Для того мы и путешествуем, изобретает газеты, книги, самолёты, телевизор, чтобы эта близость воплощалась. Человек есть тот, для кого другие люди — ближние, как бы далеко они ни находились. Это подобие Божие в человеке, ибо Бог ближе к любому человеку, чем собратья по человечеству. Бог ближе счастья и радости, Бог ближе боли, когда она ввинчивается в голову, Бог внутри — ближе некуда. Самарянин помог, а Бог был в страдальце, и когда несчастный выздоровел, Бог оставался на дороге лежать, остался на Голгофе. Каждый человек — наш ближний, идущий по дороге, нападающий на дороге, помогающий в дороге. Бог же — внутри нас, как лекарство, Он говорит нам — ближний есть другой, равный Богу, равный тебе, и в то же время отличный от тебя настолько, что его нужно и можно любить как Бога.
Русский язык различает «близкого» и «ближнего», хотя «близко» есть, а «ближко» нет. Вопрос: «Кто мой ближний» не имеет ответа постольку, поскольку отсылает к несуществующей «ближи». Добро оказывается чем-то вроде блажи.
Всякий понимает, кто такой «близкий человек» — тот, кто рядом в силу родственных или дружеских отношений. Скорее, дружеских (если Авель был Каину другом, статистика преступлений той эпохи выглядела бы совершенно другой). Родство принудительно, а человек с принудительностью не дружит. Дружба есть результат выбора, этот выбор и есть путешествие, преодоление пространства между собой и другим. Не время есть четвёртое измерение, которое доминирует над всеми прочими, а любовь. Ненависть расширяет расстояние между собой и другим, заполняя это расстояние пустотой. Это пустота претензий, обид, лжи, зависти.
Почему слушателям притчи о самарянине казалось естественным, что тот не должен помогать иудею, что он — «дальний»? Потому что пространство между самарянами и иудеями было заполнено лживыми историями: о том, что другой еретик, извращает твои святыни, самозванец, насильник и т.п. Причём, это ложь коллективизма, потому конкретный человек значения не имеет для лжи — глядя на другого, ненавидящий видит вражеский «народ».
Самарянин, глядя на конкретного иудея, должен был видеть между собой и другим тысячи других иудеев, которые разрушали святыни самарян. Это ложное зрение, но как же оно распространено. «Горе вам, что имеет очи видеть и не видеть» — это вторая беда, а первая беда — что видим то, чего не существует. Глядят на цыгана — и видят толпу грязных цыганят, хотя данный цыган профессор музыки или протоиерей. Глядят на русского и видят свинство, пьянство и драку, хотя именно этот русский трезвый и тихий физик.
Теоретически, нужно, чтобы тебя избили и ограбили, тогда ты перестанешь заполнять мир фикциями, тогда ты скажешь: «самарянин — мой ближний». Но ведь практически всё лучше: самарянина никто не избивал и не грабил, а он всё-таки смог увидеть в иудее ближнего. Это — чудо. Скажете, подумаешь, чудо: когда человек беспомощный и больной, он не воспринимается как опасность. Полноте: вспомните концлагеря двадцатого столетия. Они появились именно потому, что беспомощные, слабые, больные воспринимались как микробы, зараза, чума. Так что милосердие всё-таки чудо, и это не плохо, а хорошо; принудительное, обязательное милосердие лучше, чем ничего, а всё-таки рот дерёт.
Заповедь о любви к ближнему не есть заповедь о равнодушии к дальнему. Однако, в России со времён Достоевского принято издеваться над теми, кто призывает любит всех вообще, но кто не любит никого конкретно. Достоевский имел в виду революционеров, ради блага будущих поколений способных уничтожить миллионы из числа ныне живущих.
Однако, и в христианстве такое извращение возможно — достаточно вспомнить инквизиторов. Еретиков уничтожали вместе с их сочинениями, чтобы лжеучение не отравило души рождённых и ещё не рождённых людей.
Иисус определяет ближнего не как того, кто физически живёт рядом, а как того, кто нам помогает. Большинство соседей, к сожалению, не соответствуют такому определению. Что до ближних в смысле близких — из тех, кого первым делом зовут на наши похороны — то о них Иисус отозвался так, что любой революционер поморщился бы: «Враги человеку домашние его». Суждение столь же категоричное, как и приказ врагов любить.
Более того: во времена Иисуса «ближним» считался прежде всего духовно близкий человек, единоверец. Притча о милосердном самарянине и с этим спорит: религиозный враг оказывается дружелюбнее религиозного друга.
Пространство для человека вторично по отношению к духу. Лишь в очень скудных ситуациях «ближний» — это тот, кого мы не выбираем. В этом смысле гениально неправ Честертон: «Мы сами создаем себе своих друзей; и своих врагов, кстати тоже сами; а вот соседей нам дает Бог». В дружбе, вражде, в любви не только человеческая воля всё определяет, а именно воля Божия. Но для неверующего это закрыто. Впрочем, и воля Божия бессильна там, где нет свободы, и жена может быть дальней и чужой, если она дана холопу барином или холопу страстей — похотью. Сосед же не выбирается лишь в тюрьме, на плоту, на котором собрались тонущие, в пещере кроманьонца, в глухой деревне. Там же, где человек хоть немного состоятелен — и свободен — там сосед выбирается. Бог заботится, чтобы человек хотя бы в одном из двух смыслов был состоятельным всегда.
В конечном счёте, на вопрос о том, кто мой ближний, приходится отвечать так же, как на вопрос о том, какое богатство неправедно. Все — мои ближние. Всякое богатство — неправедно. Праведно богатство лишь настолько, насколько помогает мне сблизиться с ближними и увидеть ближних и в дальних. Единственный дальний в этом мире — Бог. И Он же — единственный подлинно ближний и близкий. Доказать это можно, доказывать — нельзя. Чтобы доказать любовь, достаточно её показать.
Ближний — оказавший милость. Это сейчас кажется банально, после двух тысяч лет повторов. Вообще же вопрос: «Кто мой ближний?» — вопрос риторический, ответ на него: «Да не бывает ближних! Все — дальние!!» По анекдоту: «Рабинович, как ваши дети?» — «Нет у меня никаких детей» — «Позвольте!..» — «Разве это дети! Это же сволочи!!»
Цинизм отрицает и то, что оказавший мне милость — близок мне. В пределе по Бернарду Шоу: какое право другой имеет право делать мне добро? А вдруг у нас не совпадают представления о добре? И это неизбежно, пока в центре отсчета «я». А центр отсчета — он. Обратная перспектива: мой ближний — всякий, до кого я могу дотянуться. Собственно, пространство и есть материализация ненависти, равно как и время. Ведь можно любовь отложить на будущее или сослаться на любовь в прошлом. Долг не отдает не только тот, кто не отдает сейчас, но кто отдает не тогда, когда нужно мне, когда обязался отдать.