Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Мария Сергеенко

 

ЖИЗНЬ ДРЕВНЕГО РИМА

К оглавлению

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ЖЕНЩИНЫ

Мы говорили уже, что братья и сестры росли вместе, и эта совместная жизнь продолжалась и тогда, когда дети менее состоятельных классов отправлялись (мальчики и девочки вместе) в начальную школу, а в богатых семьях садились вместе за азбуку под руководством одного и того же учителя. Чем дальше, однако, шло время, тем больше расходились пути брата и сестры: мальчик все больше и больше уходит из дому, готовится к общественной и политической жизни; девочка живет дома, около матери, приучается к домашним работам, сидит за прялкой и за ткацким станком – умение прясть и ткать считалось в числе женских добродетелей даже в аристократических кругах начала империи, особенно если семья подчеркнуто благоговела перед обычаями предков, как это делал сам Август, не носивший иной одежды, кроме той, которая была изготовлена руками его сестры, жены, дочери и внучек (Suet. Aug. 73). В состоятельных домах девочка брала уроки у того же грамматика, в школе которого учился ее брат: образование для нее не закрыто. У нас нет данных судить о его объеме у женщин последнего века республики; Саллюстий, говоря о Семпронии, матери Брута, будущего убийцы Цезаря, отмечает ее знание латинской и греческой литературы. Это как будто свидетельствует, что такое знание не было среди ее современниц явлением обычным. Она играла также на струнных инструментах и танцевала "изящнее, чем это нужно порядочной женщине" (Sall. Cat. 25. 2); некоторое знакомство с музыкой входило, следовательно, в программу женского обучения. Трудно установить, конечно, тот уровень образования, переступать который, с точки зрения [с.184] поклонников старины (а Саллюстий принадлежал к ним), не полагалось порядочной женщине. Отец Сенеки, человек старинного закала, не позволял жене углубляться в научные занятия; он разрешил ей только "прикоснуться к ним, но не погружаться в них" (Sen. ad Helv. 17. 3-4). Постепенно эта "старинная жестокость" выходит из моды; молодая женщина уже в доме мужа продолжает брать уроки у грамматика, т.е. знакомится с литературой, родной и греческой. Цецилий Эпирота, отпущенник Аттика, давал уроки дочери своего патрона, когда она была уже замужем за М. Агриппой. Сенека очень жалел, что отец в свое время не позволил матери как следует изучить философию (ad Helv. 17. 3-4). Он как-то высказался, что "женское неразумное существо" может быть исправлено только "наукой и большим образованием" (de const. sap. 14. 1). Квинтилиан желал, чтобы родители были людьми как можно более образованными, подчеркивая, что он говорит не только об отцах, и тут же вспомнил и Корнелию, мать Гракхов, и дочерей Лелия и Гортенсия (I. 1. 6). В первом веке империи мы встретим ряд женщин, получивших прекрасное образование; прежде всего это женщины императорского дома: сестра Августа, Октавия, покровительница Вергилия; дочь Юлия, "любившая науку и очень образованная" (Macr. sat. II. 5. 2); Агриппина, мать Нерона, оставившая после себя "Записки", которые читал и Тацит (ann. IV. 53), и Плиний Старший, упомянувший ее в числе источников для VII книги своей "Естественной истории". Стоики, учение которых пользовалось в римских аристократических кругах такой популярностью, требуют одинакового образования для мужчин и для женщин; женщины ищут утешения в философии и углубляются в философские трактаты и сочинения по математике; некоторые сами берутся за перо и пробуют свои силы в литературе1.

Такое широкое образование ограничивалось, конечно, только высшими кругами. Чем беднее слой общества, тем скромнее образование его женщин, которые только умеют читать, писать и считать. И здесь, впрочем, так же как и в кругах аристократических, не наука и не литература были уделом женщины: сферой ее деятельности, ее настоящим местом в жизни, были дом и семья – муж, дети, хозяйство.

Замуж ее выдают рано, чаще всего между 15 и 18 годами, но [с.185] иногда даже в тринадцатилетнем возрасте2, не справляясь о ее выборе. Да и какой выбор может сделать девочка, которая еще никого и ничего не видела и еще самозабвенно играет в куклы?

Браку предшествовал сговор, который от принятой при нем формулы: spondesne? – "обещаешь ли?" (обращение к отцу или опекуну девочки) – и его ответа: spondeo – "обещаю", – получил название sponsalia. В обычае было обручать детей, и поэтому между обручением и свадьбой проходило иногда несколько лет. Обязательства вступить в брак с обручением не соединялось3; письменное условие, если его и составляли, подписывалось только при совершении брачной церемонии. Сговор был только домашним праздником, на который приглашались друзья и родные, приходившие не столько в качестве свидетелей, сколько простых гостей. Жених одаривал невесту и надевал ей на четвертый палец левой руки кольцо, гладкое, железное, без камней; золотое кольцо вошло в обиход относительно поздно.

Девушка, выходя замуж, переходила из-под власти отца под власть мужа, которая обозначалась специальным термином – manus. Было три формы брака, основанного на manus: confarreatio, "купля", (coemptio) и "совместная жизнь" (usus).

Древнейшим видом брака (в историческое время) была confarreatio – торжественный брак, совершаемый главным жрецом (pontifex maximus) и фламином Юпитера (flamen Dialis) при чтении молитв и жертвоприношении. Жертвами были хлеб из полбяной муки (far – "полба"; отсюда и название – конфарреация) и овца; присутствие десяти свидетелей было обязательно. В древности брак в форме конфарреации разрешался, вероятно, только патрициям; установление его Дионисий Галикарнасский приписывал Ромулу (II. 25. 2). "Ничего не было священнее уз брака, заключенного таким образом", – писал Плиний (XVIII. 10). Эта форма брака все больше исчезала в быту: в 23 г. н.э. нельзя было найти даже трех кандидатов на должность жреца Юпитера, который, по древнему закону, должен был происходить от родителей, сочетавшихся путем конфарреации, и сам находиться в браке, заключенном таким же образом (Tac. ann. IV. 16).

Другой формой брака была coemptio – "купля", фиктивная продажа отцом дочери будущему мужу, совершавшаяся в форме манципации: жених в качестве покупателя в присутствии пяти [с.186] свидетелей ударял монетой по весам и объявлял девушку, держа ее за руку, своей собственностью. Собственность эта была, однако, иного рода, чем обычно: "купленная" жена не оказывалась на положении купленной рабыни, и "покупка" сопровождалась следующим диалогом: "Мужчина спрашивал, хочет ли женщина стать матерью семейства; она отвечала, что хочет. Также и женщина спрашивала, хочет ли мужчина стать отцом семейства; он отвечал, что хочет. Таким образом женщина переходила под власть мужа; этот брак назывался "браком через куплю": женщина была матерью семейства и занимала по отношению к мужу место дочери", – т.е. находилась в его власти (Boeth. ad Cic. top. p. 299). Эта форма брака тоже стала исчезать; последний раз мы встречаемся с ней в половине I в. до н.э.

Брак в форме usus имеет основой своей понятие пользования (usucapio): если предмет, хозяин которого неизвестен, находится во владении у такого-то (одушевленный предмет в течение года, неодушевленный в течение двух лет), то он становится собственностью фактического владельца. Женщина, прожившая безотлучно в доме своего фактического мужа один год, признавалась его законной женой, находившейся в его manus. Брак в такой форме редко заключали уже при Цицероне; законами Августа он был формально упразднен.

Кроме этих трех форм брака, существовала еще четвертая, при которой жена не находилась под властью мужа (sine in manum conventione) и оставалась во власти отца или опекуна. Когда, однако, брак sine manu вытеснил все остальные формы, эта опека стала терять свое значение: уже в конце республики опекаемой было достаточно пожаловаться на отлучку своего опекуна, длившуюся хотя бы день, и она выбирала себе другого по собственному желанию; по законам Августа, женщина, имевшая троих детей, освобождалась от всякой опеки; если девушка жаловалась, что опекун не одобряет ее выбора и не хочет выдавать ей приданого, то опекуна "снимали". О пожизненном пребывании женщины под властью отца, мужа, опекуна законодательство говорит в прошедшем времени: "В старину хотели, чтобы женщины и в совершенных годах находились по причине своего легкомыслия [букв. "душевной легкости"] под опекой" (Gai. I. 144); и Цицерон обстоятельно рассказывает, какие обходы этого закона были придуманы [с.187] "талантливыми юрисконсультами" (pro Mur. 12. 27). Фактически замужняя женщина уже в конце республики пользуется в частной жизни такой же свободой, как и ее муж: распоряжается самостоятельно своим имуществом, может развестись, когда ей захочется.

Брачная церемония складывалась из многих обрядов, смысл которых иногда вовсе ускользает от нас, иногда может быть объяснен путем сопоставления со свадебными обрядами других народов. Верой в счастливые и несчастные дни определялся выбор дня свадьбы: ее нельзя было совершать в календы, ноны, иды и следующие за ними дни, потому что как раз на эти числа падали жестокие поражения, которые пришлось несколько раз потерпеть римскому войску (Ov. fast. 1. 57-61). Неблагоприятны были весь март, посвященный Марсу, богу войны ("воевать не пристало супругам", – Ov. fast. III. 393-396), май, на который приходился праздник Лемурий (лемуры – неуспокоенные души усопших, скитающиеся по ночам), и первая половина июня, занятая работами по наведению порядка и чистоты в храме Весты. Дни поминовения умерших, как дни печали и траура, естественно, не подходили для свадьбы, равно как и те дни, когда бывал открыт mundus – отверстие, сообщавшееся, по представлению древних, с подземным миром: 24 августа, 5 сентября и 8 октября.

Когда день свадьбы был назначен, невеста накануне снимала свое девичье платье и вместе с игрушками приносила его в жертву Ларам. Ей повязывали голову красным платком и надевали на нее особую тунику, предназначавшуюся и для дня свадьбы. Называлась эта туника прямой (recta)4 и ткали ее особым образом: на ткацком станке старинного образца, работать у которого надо было стоя и работу начинать снизу (Fest. 364; Isid. XIX. 22. 18)5. Туника была длинной; ее перехватывал шерстяной (из овечьей шерсти) белый пояс, который завязывался сложным "геракловым узлом" (несколько напоминающим наш "морской узел")6; узел вообще, а такой трудно развязываемый в особенности был защитой от колдовства и злого глаза; шерстяной пояс брали потому, что "как шерсть, остриженная прядями, плотно соединена между собой, так и муж да составит с женой единое целое" (Fest. 55, s. v. cingillo). Волосы невесте убирали с помощью особого кривого инструмента (он назывался hasta caelibaris)7: их разделяли на шесть прядей и укладывали вокруг головы. На голову надевали [с.188] венок из цветов, собранных самой невестой (это были вербена и майоран), и накидывали покрывало, несколько спуская его на лицо. Покрывало это по своему огненному, желто-красному цвету называлось flammeum. На тунику надевалась палла такого же яркого цвета, как и покрывало; желтой была и обувь.

В этом свадебном наряде невеста, окруженная своей семьей, выходит к жениху, его друзьям и родным. Брачная церемония начинается с ауспиций. Надо было узнать, благосклонно ли отнесутся боги к союзу, который сейчас заключается. Первоначально следили действительно за полетом птиц8, но уже в I в. до н.э. во всяком случае, а может быть, и раньше, гадали по внутренностям животного, чаще всего свиньи. О том, что знамения благополучны, жениху и невесте громко сообщали в присутствии собравшихся, иногда многочисленных гостей; на свадьбу приглашали родственников и друзей; не явиться на такое приглашение было неприлично; в числе "бездельных дел", которые наполняют его день в Риме, Плиний Младший называет и этот долг вежливости (epist. I. 9. 2). Десять свидетелей подписывали брачный контракт и ставили к нему свои печати, хотя контракт этот и не был обязательным: "...настоящим браком будет тот, который заключен по желанию сочетающихся, хотя бы никакого контракта и не было" (Quint. V. 11. 32 из Цицероновых "Топик"). В этих "брачных табличках" (tabulae nuptiales или dotales)9 указывалось и определялось то приданое, которое приносила с собой жена. Жених и невеста тут же объявляли о своем согласии вступить в брак, и невеста произносила знаменитую формулу: "Где ты Гай, там и я – Гайя"10; присутствующие громко восклицали: "Будьте счастливы!"; pronuba (слово непереводимое) – почтенная женщина, состоящая в первом браке, соединяла правые руки жениха и невесты: dextrarum iunctio (этот символ дружеского и сердечного единения часто бывает представлен на саркофагах); и затем начинался пир, затягивавшийся обычно до позднего вечера, дотемна. Бывал он иногда очень роскошен; Август законом установил норму трат на свадебное угощение: тысячу сестерций (Gell. II. 24. 14). За столом обязательно подавались особые пирожные – mustacea11, которые гости уносили с собой.

После пира начиналась вторая часть брачного церемониала: deductio – проводы невесты в дом жениха. Память об отдаленном [с.189] прошлом, когда невесту похищали, сохранилась в обычае "делать вид, будто девушку похищают из объятий матери, а если матери нет, то ближайшей родственницы" (Fest. 364). Процессия, в которой принимали участие все приглашенные, двигалась при свете факелов под звуки флейт; невесту вели за руки двое мальчиков, обязательно таких, у которых отец и мать были в живых; третий нес перед ней факел, не из соснового дерева, как у всех, а из боярышника (Spina alba): считалось, что злые силы не смеют подступиться к этому дереву; зажигали этот факел от огня на очаге невестиного дома. За невестой несли прялку и веретено, как символы ее деятельности в доме мужа; улицы, по которым шла свадебная процессия, оглашались пением насмешливых и непристойных песен, которые назывались фесценнинами12. В толпу, сбежавшуюся поглазеть, пригоршнями швыряли орехи в знак того, как объясняли древние, что жених вступает теперь в жизнь взрослого и кончает с детскими забавами (Serv. ad Verg. ecl. 8. 29; Cat. 61. 125). Вернее, конечно, другое: орехи символизировали плодородие, и разбрасывание их было символическим обрядом13, который должен был обеспечить новой семье обильное потомство.

Подойдя к дому своего будущего мужа, невеста останавливалась, мазала двери жиром и оливковым маслом и обвивала дверные столбы шерстяными повязками; жир и масло означали обилие и благоденствие, повязки имели обычное значение посвящения и освящения. Молодую переносили на руках через порог, чтобы она не споткнулась (это было бы дурным знамением); муж "принимал ее водой и огнем": обрызгивал водой из домашнего колодца и подавал ей факел, зажженный на очаге его дома. Этим обрядом молодая жена приобщалась к новой семье и ее святыням. Она обращалась с молитвой к богам, покровителям ее новой брачной жизни: pronuba усаживала ее на брачную постель, и брачный кортеж удалялся.

Наутро молодая жена приносила на очаге своего нового дома жертву Ларам и принимала визиты родственников, которых она, молодая хозяйка, встречала угощением; эта пирушка называлась "repotia".


Сенека в одну из своих злых минут (у него бывали такие, и тогда мир казался ему скопищем одних пороков), вспомнив [с.190] Аристотеля, назвал женщину "существом диким и лишенным разума" (de const. sap. 14. 1). Это "лишенное разума существо" окружено, однако, большим уважением и не только в семейной жизни. Еще Иеринг заметил, что в легендарной истории Рима ей отведена большая и благородная роль (несколько раньше, правда, это увидел Ливий, вложивший в уста народного трибуна Л. Валерия доводы, которыми он добивался отмены Оппиева закона, – Liv. XXXIV. 5. 9: женщины предотвратили войну между Римом и сабинянами; мать не пустила Кориолана войти завоевателем в Рим). Римская религия высоко ставит женщину: благоденствие государства находится в руках девственниц-весталок, охраняющих вечный огонь на алтаре Весты. Никому в Риме не оказывают столько почета, сколько им: консул со своими ликторами сходит перед ними с дороги; если преступник, которого везут на казнь, встретил весталку, его освобождают. Культ Ларов, богов-покровителей дома и семьи, находится на попечении женщин; в доме отца девушка следит за тем, чтобы не потух огонь на очаге, и собирает цветы, которыми ее мать в календы, иды и ноны и во все праздничные дни украшает очаг; первая жертва, которую новобрачная приносит в доме мужа, эта жертва Ларам ее новой семьи. Как flamen Dialis является жрецом Юпитера, так его жена, фламиника, является жрицей Юноны, и предписания, которые обязаны выполнять оба, почти одинаковы. Есть, правда, культы, в которых женщина не принимает участия, например культ Геракла, но у них зато есть свои женские праздники, куда не допускают мужчин. Они не смеют появляться на таинственном празднике в честь Доброй Богини (Bona Dea), который ежегодно справлялся в доме консула. Когда в год консульства Цезаря Клодий, влюбленный в его жену, проник, переодевшись женщиной, на этот праздник, в городе поднялась буря негодования. Культ этой богини могли справлять, конечно, только женщины; женщины были и жрицами Цереры.

До нас дошли две формулы, в которых грек и римлянин выразили свое отношение к браку и свой взгляд на него. Грек женится, чтобы иметь законных детей и хозяйку в доме; римлянин – чтобы иметь подругу и соучастницу всей жизни, в которой отныне жизни обоих сольются в единое нераздельное целое14. К женщине относятся с уважением и дома, и в обществе: в ее присутствии [с.191] нельзя сказать грязного слова, нельзя вести себя непристойно. В доме она полновластная хозяйка, которая распоряжается всем, и не только рабы и слуги, но и сам муж обращается к ней с почтительным domina. Она не сидит, как гречанка, в женской половине, куда доступ разрешен только членам семьи; окружающий мир не закрыт для нее, и она интересуется тем, что происходит за стенами ее дома. Она обедает с мужем и его друзьями за одним столом (разница лишь в том, что мужчины возлежат, а она и ее гостьи-женщины сидят), бывает в обществе, ходит вместе с мужем в гости, и первый человек, которого видит посетитель, – это хозяйка дома: она сидит в атрии вместе с дочерьми и рабынями, занятая, как и они, пряжей или тканьем. У нее ключи от всех замков и запоров, и она ведет хозяйство со всем усердием и старательностью, верная помощница и добрая советница мужу. "В доме не было ничего раздельного, ничего, о чем муж или жена сказали бы: "это мое". Оба заботились о своем общем достоянии, и жена в усердии своем не уступала мужу, трудившемуся вне дома" (Col. XII, praef. 8). Она принимает участие и в делах общественных. В деле раскрытия Вакханалий много помогла консулу его теща, обходительная и тактичная Сульпиция (Liv. XXXIX. 11-14). Буса, "славная родом и богатством" гражданка Канузия (город в Апулии), организовала помощь воинам, спасшимся после Канн (Liv. XXII. 52. 7). На совещании, которое устроили Брут и Кассий и на котором решалась судьба государства, присутствовали мать и жена Брута и жена Кассия (Cic. ad Att. XV. 11). Стены домов в Помпеях испещрены надписями, в которых женщины рекомендуют таких-то и таких-то на муниципальные должности.

Неоднократно говорилось о том, что нельзя доверять хвалебным эпитафиям; это бесспорно, но бесспорно и то, что эти похвалы были подсказаны представлением о том, что такое идеальная жена, а эти представления возникали на основе реальной действительности, ею были подсказаны, в ней осуществлялись. Быть домоседкой (domiseda), "обрабатывать шерсть" (lanam facere) означало то рачительное попечение о хозяйстве, которое для римлянина было существенным и высоким качеством. Но это далеко не все: те же надписи отмечают как высокую похвалу, что умершая была univira (жена одного мужа), что, оставшись вдовой, она не вышла вторично замуж, храня верность своему первому мужу15. Верность [с.192] – это качество не устают прославлять надписи; насколько оно ценилось в народном сознании, об этом свидетельствует тот факт, что только женщинам, состоявшим в одном браке, разрешалось свершение некоторых обрядов, например принесение жертв в часовне богини Целомудрия (Pudicitia); только они могли входить в храм Богини женской судьбы (Fortuna muliebris) и прикасаться к ее статуе; в праздновании Матралий, справляемых в честь древней богини Матери Матуты (богини рассвета и рождения), принимали участие только univirae. Второй брак – это нарушение целомудрия и верности, оба понятия сливаются в одно. Почетную роль pronuba (русское "сваха" совершенно не передает значения латинского слова) может выполнять только univira. Трагедия Дидоны не только в том, что ее покинул Эней: она расценивает свою новую любовь как вину (Aen. IV. 19); ее самоубийство – это наказание, которое она сама налагает на себя, потому что "не сохранила верности, обещанной праху Сихея" (Aen. IV. 551-553).

Мы можем представить себе, как возникала и росла эта верность, хранимая до конца жизни с твердым убеждением, что это долг, нарушить который преступно. Девушку, почти ребенка, выдавали за человека, часто вдвое старше ее, и если это был порядочный человек, то он, естественно, становился для своей юной жены тем, чем просила стать влюбленного в ее дочь юношу умирающая мать: "мужем, другом, защитником и отцом" (Ter. Andria, 295). Муж вводит ее в новую жизнь, знакомит с обязанностями, еще ей неизвестными, рассказывает о той жизни, которая идет за стенами их дома и о которой она почти ничего до сих пор не знала. Он заставляет ее учиться дальше. Она смотрит на него, руководителя и наставника, снизу вверх, ловит каждое его слово, слушается каждого распоряжения: можно ли не послушаться его16, такого большого, такого умного! Восторженное преклонение, с которым относится к Плинию Младшему его молодая жена (epist. IV. 19. 3-4; VI. 7. 1), вызывает улыбку своей наивностью. Следует, однако, помнить, что эти наивные девочки в страшное время проскрипций и императорского произвола оставались непоколебимо верны своим мужьям, шли за ними в ссылку и на смерть и умели умирать, соединяя героическое мужество с самозабвенной нежностью любящего женского сердца17. При императоре Тиберии Секстия, жена Мамерка Скавра, которому грозил смертный приговор, [с.193] уговорила его покончить с собой и умерла вместе с ним; Паксея, жена Помпония Лабеона, перерезавшего себе вены, последовала его примеру (Tac. ann. VI. 29). Когда Сенеке был прислан смертный приговор, его молодая жена Павлина потребовала вскрыть вены и ей и осталась жива только потому, что Нерон приказал перевязать ей раны и остановить кровь (Tac. ann. XV. 63-64).

В рассказе об Аррии останавливаются обычно только на его трагическом эпилоге. Плиний Младший начинает рассказ об Аррии с эпизода малоизвестного: "...хворал Цецина Пет, ее муж, хворал и сын, оба, по-видимому, смертельно. Сын умер; он отличался исключительной красотой и такой же душевной прелестью; родителям он был дорог не только потому, что был их сыном, но в такой же степени и за свои качества. Мать так подготовила его похороны, так устроила проводы умершего, что муж ничего не знал; больше того, каждый раз, входя в его спальню, она делала вид, что сын их жив и даже поправляется; очень часто на вопрос, что поделывает мальчик, она отвечала: "Он хорошо спал, с удовольствием поел". Когда долго сдерживаемые слезы одолевали ее и прорывались, она выходила и наедине отдавалась печали; наплакавшись вволю, она возвращалась с сухими глазами и спокойным лицом, словно оставив свое сиротство за дверями". Эта сверхчеловеческая выдержка помогла ей спасти мужа, но в 42 г. его арестовали на ее глазах в Иллирике за участие в восстании Скрибониана и посадили на корабль, чтобы везти в Рим. «Аррия стала просить солдат, чтобы ее взяли вместе с ним: "Вы же дадите консуляру каких-нибудь рабов, чтобы подавать ему на стол, помогать ему одеваться и обуваться; все это я буду исполнять одна"». Ей отказали; она наняла рыбачье суденышко и отправилась вслед за мужем.

Пет был приговорен к смерти, Аррия решила умереть вместе с ним. Ее зять, Трасея, умолял ее отказаться от этого намерения: "Ты, значит, хочешь, если мне придется погибнуть, чтобы твоя дочь умерла со мной?" – "Если она проживет с тобой так долго и в таком согласии, как я с Петом, то хочу", – был ответ. Когда пришел роковой час, «она пронзила себе грудь, вытащила кинжал и протянула его мужу, произнеся бессмертные, почти божественные слова: "Пет, не больно"» (epist. III. 16). Плиний рассказал еще об одном случае героического самоотвержения жены, которая, [с.194] удостоверившись, что болезнь ее мужа неизлечима, уговорила его покончить с собой и "была ему в смерти спутницей, нет, вождем и примером: она привязала себя к мужу и вместе с ним бросилась в озеро" (epist. VI. 24).

Стоит рассказать еще об одной женщине, память о которой сохранилась в длинной, но искалеченной эпитафии. Раньше считали, что это "похвала" Турии, жене Лукреция Веспиллона, но вновь найденные отрывки надписи заставили отказаться от этого предположения. Имя умершей, так же как и ее мужа, остаются неизвестными; М. Дюрри, последний издатель этой надписи, заключил свою статью прекрасными словами: «...трещина в камне сделала эту "похвалу" анонимной и символической... Похвала неизвестной жене» – превратилась в восхваление римской женщины".

Надпись позволяет проследить ее жизнь. Ее обручили с молодым человеком, который сразу же уехал вслед за Помпеем в Македонию: муж старшей сестры, Клувий, уехал в Африку. Времена наступали страшные: начиналась гражданская война; среди раздора партий и общего беспорядка нечего было рассчитывать на защиту закона и безопасность. Шайки разбойников бродили по стране; элементы недовольные, озлобленные, изверившиеся в возможности лучшей судьбы, поднимали голову. Родители обеих сестер погибли от разбойничьей ли руки, от руки ли собственных рабов, мы этого никогда не узнаем. Но обе сестры исполнили то, что для древних было священным долгом: добились того, что убийцы были найдены и наказаны. "Если бы мы находились дома, – вспоминает муж покойной, говоря о себе и Клувии, мы не сделали бы больше".

Молодая девушка переселилась, стремясь "найти охрану своему целомудрию", в дом будущей свекрови. Новая напасть ждала ее. Какие-то люди, притязавшие на родство с ее отцом, объявили сделанное им завещание недействительным; если бы им удалось доказать свою правоту, то девушка и все состояние оставшееся после отца, оказались бы под опекой неожиданных претендентов, т.е. фактически в их власти. Жених, которого отец сделал сонаследником дочери, и ее сестра, которой выделена была тоже часть, не получили бы ничего. "Опираясь на истину, ты защитила наше общее дело... твоя твердость заставила отступить [противников]".

[с.195] До спокойной жизни было, однако, еще далеко. Цезарь запретил возвращаться в Италию сторонникам Помпея; вернулся ли, нарушив этот запрет, жених и должен был бежать, оставался ли он в изгнании, этого мы сказать не можем. Ясно одно: невеста или уже молодая жена отказалась от всех своих драгоценностей, обманула "стражей, поставленных врагами", снабдила всем необходимым изгнанника, нашла ему могущественных покровителей среди цезарианцев; муж смог беспрепятственно вернуться, но когда начались проскрипции 43 г., его занесли в списки проскрибированных. Жена "спасла его своими советами", спрятала, рискуя жизнью (возможно, что в собственном доме), отправилась к Октавиану (его не было в Риме) и вымолила у него прощение. С этим "восстановлением" она явилась к Лепиду, распоряжавшемуся в Риме, но он отказался признать "благодетельное решение" своего коллеги; в ответ на мольбы бедной женщины, бросившейся к ногам Лепида, с ней "обошлись, как с рабыней", осыпали оскорблениями. Октавиан, вернувшись в Рим, позаботился, видимо, о том, чтобы его распоряжение было выполнено.

"Земля была умиротворена, государство успокоено; на нашу долю выпали, наконец, спокойные и счастливые дни", но это счастье было омрачено тем, что у супругов не было детей (умерли они или их вовсе не было, из текста неясно). И тут жена подала мужу совет: в нем, как в фокусе, собрались лучи ее любви, которой привычно было не искать своего и думать только о любимом человеке: предложила мужу развестись с ней и жениться на другой. "Ты утверждала, что детей, которые родятся от этого брака, ты будешь считать своими, что из состояния, которым до сих пор мы владели сообща, ты не выделишь части для себя, и оно останется в моем распоряжении... ты будешь относиться ко мне, как любящая сестра и свекровь".


История сохранила память не только о тех римских женщинах, которые, говоря словами Каркопина, "воплощают в себе все земное величие". Были и другие, и о них сказано было много злого: Марциал и Ювенал постарались здесь вовсю, кое-что добавил и Тацит. Чуть ли не на каждой странице у Марциала мелькает какой-нибудь гнусный женский образ: вот развратница, даже не старающаяся скрывать свой разврат (I. 34); бессовестная мать, [с.196] купившая мужа своим приданым и равнодушная к тому, что ее три сына голодают (II. 34); влюбленная старуха, осыпающая любовника драгоценными подарками (IV. 28); женщины-пьяницы (I. 87 и V. 4); жена, у которой в любовниках перебывало семеро рабов (VI. 39); мачеха, живущая в любовной связи с пасынком (IV. 16); отравительница (IV. 24) – галерея страшная! Шестую сатиру Ювенала кончаешь читать с таким чувством, словно наконец выкарабкался из выгребной ямы. Зарисовки женских типов, им сделанные, конечно, карикатурны, но никакая карикатура невозможна, если для нее нет опоры в действительном мире. Вот ученая женщина, которая, как только все расположились за обеденным столом, начинает умный разговор, сравнивает Вергилия с Гомером, извиняет самоубийство Дидоны, "ее слова несутся в таком количестве, что кажется, будто вокруг тебя бьют в медные тазы и звонят в колокольчики"; болтунья и сплетница, которая знает, кто влюблен, как ведет себя со своим пасынком мачеха, от кого и когда забеременела вдова, что делается в Китае и во Фракии, она "подхватывает у городских ворот толки и слухи, а иногда сама их выдумывает". Эти женщины кажутся вполне безобидными на том страшном фоне, на котором они проходят. Какой стыдливости можно ожидать от женщины, которая изменяет своему полу и в костюме гладиатора дырявит мишень и обдирает ее щитом, проходя весь курс фехтования? В мечтах она видит себя уже на арене амфитеатра. Устав от физических упражнений, она с великим шумом, в окружении толпы прислужников и прислужниц, идет ночью в баню и, вернувшись, набрасывается на пищу и вино, которым упивается до рвоты.

Ужасны злобные мегеры, которые отправляют на крест раба, потому что им этого захотелось:

"Так хочу, так и велю; что разум? желание важно", –

истязают рабынь-прислужниц, потому что один локон лежит не так, как госпоже угодно; проводят свое утро под свист бичей и розог; женщины, опускающиеся в бездну самого страшного разврата; отравительницы, подносящие кубок с ядом собственным детям; записные прелюбодейки, хитро и умело обманывающие своих мужей. Тема прелюбодеяния звучит во всей сатире, это [с.197] единственная скрепка, сдерживающая очень рыхлую ее композицию. И звучит она недаром; здесь было больное место римского общества. Жена бросала мужу лозунг бьернсоновских героинь, только перевернув его: "Ты будешь делать все, что тебе хочется, а я не могу жить по-своему! Кричи, сколько хочешь, переворачивай все вверх дном; я человек" (Iuv. VI. 282-284); и удержу в этой "жизни по-своему" часто не было. Семья рушилась, и законы Августа, которыми он хотел укрепить и упорядочить семейную жизнь, не привели ни к чему.

В старом Риме развод был неслыханным делом. В 306 г. до н.э. цензоры исключили из сената Л. Анния, потому что он, "взяв в жены девушку, развелся с ней, не созвав совета друзей" (Val. Max. II. 9. 2). В 281 г. до н.э. Сп. Карвилий Руга развелся с женой, объясняя развод тем, что жена по своему физическому складу не может иметь детей. Год запомнили, как запоминали года грозных битв и великих событий. Вероятно, еще в течение многих лет для развода требовались основательные причины, которые обсуждались и взвешивались на семейном совете. Но уже во II в. развод превратился в средство избавиться от надоевшей жены; причины, которые приводились как основание для развода, смехотворны: у одного жена вышла на улицу с непокрытой головой; у другого жена остановилась поговорить с отпущенницей, о которой шла дурная слава; у третьего пошла в цирк, не спросив мужнего разрешения (Val. Max. VI. 10-12, – вероятно, из утерянной второй декады Тита Ливия). Брак sine manu дал полную свободу развода и для женщины. Целий в числе прочих городских новостей и сплетен сообщает Цицерону, что Павла Валерия развелась со своим мужем без всякой к тому причины в тот самый день, когда муж должен был вернуться из провинции, и собирается выйти за Д. Брута (ad fam. VIII. 7. 2); не прошло и месяца, а Телезилла выходит уже за десятого мужа (Mart. VI. 7. 3-4). "Ни одна женщина не постыдится развестись, – писал Сенека, – потому что женщины из благородных и знатных семейств считают годы не по числу консулов, а по числу мужей. Они разводятся, чтобы выйти замуж, и выходят замуж, чтобы развестись" (de ben. III. 16. 2).

От всех этих заявлений нельзя отмахнуться: в них отражается подлинная и жестокая правда. Мне хочется только напомнить умную русскую пословицу о доброй славе, которая лежит под [с.198] камнем, и о худой, которая бежит по дорожке. Преступная мать, сделавшая сына своим любовником, женщина, сменившая пусть не десять, а хотя бы троих мужей, преступница, которая хладнокровно подносит отравленный кубок невинной жертве, – все эти фигуры давали и для светской болтовни, и для злой эпиграммы, и для сатирического вопля материал гораздо более благодарный, чем какая-то тихая женщина, о которой только и можно было сказать, что она "сидела дома и пряла шерсть".

Мы не можем, конечно, установить числового соотношения между этими скромными, неизвестными женщинами и героинями Ювенала. Можно, однако, не обинуясь, сказать, что первых было больше. Не следует, во-первых, меркою Рима мерять всю страну: во все времена и у всех народов жизнь в столице шла шумнее и распущеннее, с большим пренебрежением к установленным правилам морали и приличий, чем в остальной стране. Плиний, например, говорит о Северной Италии как о таком крае, "где до сих пор хранят честность, умеренность и старинную деревенскую простоту" (epist. I. 14. 4). А во-вторых, надо обязательно проводить границу между богатыми аристократическими кругами, где праздность и отсутствие насущных повседневных забот создавали атмосферу, в которой легко было сбиться с правого пути, и слоями среднесостоятельными и вовсе бедными, где на жене лежал весь дом и от ее усердия и умения зависело благосостояние всей семьи. Ювенал, рисуя женские типы, имеет в виду только Рим и сплошь женщин если не аристократического, то богатого класса, а Сенека говорит о скандальных бракоразводных историях именно в этой среде.

Мы располагаем документальными свидетельствами, к сожалению, больше всего именно об этой среде: жены простых людей, небогатых, а то и вовсе бедных, не обращали на себя внимания при жизни и уходили из нее незаметные и незамеченные. Память о них оставалась в сердцах близких, но выразить эту любовь, свою печаль и благодарность они умели только в истертых от бесконечного повторения словах, которые подозрительному взгляду кажутся лишь трафаретом, благопристойным и лживым.

Не надо, по существу говоря, никаких документальных данных, чтобы представить себе жизнь замужней женщины в этой среде, – извечную женскую долю всех времен и всех народов, [с.199] полную незаметного труда и мелких хлопот, которые не дают передохнуть с раннего утра и дотемна и которыми держится дом и семья. Она, конечно, домоседка: куда же пойдешь, когда нужно сделать то то, то другое, сготовить, убрать, починить. Она садится за прялку и, напряв ниток, переходит к ткацкому станку, не потому что это освященная веками благородная традиция, а потому что одежда, изготовленная дома, обойдется дешевле покупной. Она высчитывает каждый асс, прикидывает, как бы подешевле купить и хлеба, и овощей, и чурок для жаровни. Муж с рассвета возится в мастерской (каменотес, столяр или сапожник), ребята постарше ушли в школу. Теперь пора наводить чистоту: комнатенка за мастерской или полутемная низенькая мансарда моется (за водой надо бегать на перекресток, что поделаешь!), чистится, выскребается: чистота ее конек и пятно на полу приводит ее в ужас. Потом надо подумать о завтраке для мужа и для детей; в соседней лавчонке хитрец-грек продает палые маслины, выдавая их за лучший ранний сорт; ну ее-то, конечно, не проведешь: она купит модий-другой по дешевке и дома их засолит и замаринует – будет дешевле покупных и вкуснее. Старший сын является из школы с горькими слезами: никак не выходили на дощечке две противных буквы, а потом он дернул за хвост учительскую собаку – она и вцепись зубами! От учителя попало за все разом. Мать перевязывает руку пострадавшему, учит, как надо обращаться с животными, берет дощечку и грифель (она ведь тоже в родной деревне училась в школе: и прочтет, и напишет, и сосчитает); оказывается все просто и легко – только поведи рукой вверх-вниз, – непонятно, почему же не выходило в школе.

В воспитании детей в бедной трудовой семье на долю матери выпадает роль более важная, чем отцу, который все время занят, работает в мастерской, обходит с заказами клиентов, забегает в термы, проводит часок-другой в кабачке за приятельской беседой. Дети были при матери; первые уроки доброго поведения, подкрепляемые ее собственным примером, они получали от нее. Мать понимала не только в домашнем хозяйстве: она знала жизнь: у нее был тот опыт, который приобретается приглядыванием к окружающему и раздумьем над тем, что делается вокруг. Сын на возрасте, не послушавшись раз-другой ее совета и ожегшись, теперь внимательно вслушивался в эту тихую добрую речь и принимал [с.200] эти советы к руководству. Тацит оставил трогательную зарисовку семейной жизни: сын воспитывается "не в каморке купленной кормилицы", а на материнском лоне, под присмотром почтенной пожилой родственницы; в их присутствии "нельзя было сказать мерзкого слова, совершить непристойный поступок" (dial. 28), и как пример образцовых матерей он привел Корнелию, мать Гракхов, Аврелию, мать Цезаря, и Атию, мать Августа.

В то время, о котором идет речь, таких матерей надо было искать преимущественно в простых бедных семьях. О них никто не знал, кроме семьи и соседей; не нашлось писателя, который бы ими заинтересовался и о них написал; и мы можем только по туманному облику вилики у Катона (143) и по жене пастуха, кочующего со своим стадом чуть не по всей Италии, образ которой на минуту мелькнул у Варрона (r. r. II. 10. 6-7), до некоторой степени представить себе, чем были эти женщины. Усердные помощницы своим мужьям, умевшие заботой и лаской скрашивать неприглядность бедности и смягчать ее жестокость; хлопотуньи-хозяйки, державшие дом в уюте и порядке; умные и нежные матери; добрые советницы и безотказные утешительницы и в малой беде и в большом горе, всегда обо всех помнившие и только о себе забывавшие, они всей своей жизнью оправдывали старинную пословицу, гласящую, что два лучших дара, которые бог посылает человеку, это хорошая мать и хорошая жена.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ПОГРЕБАЛЬНЫЕ ОБРЯДЫ

В римских погребальных обрядах нашла выражение смесь самых разнообразных чувств и понятий: древняя вера в то, что душа человека и после смерти продолжает в подземном царстве существование, подобное тому, что и при жизни, тщеславное желание блеснуть пышностью похорон, искренняя беспомощная скорбь и гордое сознание своей неразрывной, неистребимой связи с родом, жизнь которого была непрерывным служением государству. Все это еще осложнялось чисто римской, часто непонятной нам потребностью соединять трагическое с веселой шуткой, иногда с шутовством. Создавался конгломерат обрядовых действий, часть которых церковь, как всегда осторожная и не разрывающая с древними обычаями, укоренившимися в быту, ввела и в христианские похороны.

И у греков, и у римлян предать умершего погребению было обязательным долгом, который лежал не только на родственниках покойного. Путник, встретивший на дороге непогребенный труп, должен был устроить символические похороны, трижды осыпав тело землей: "Не поскупись, моряк, на летучий песок; дай его хоть немного моим незахороненным костям", – обращается к проходящему мимо корабельщику тень выброшенного на сушу утопленника (Hor. carm. I. 28. 22-25). Это обязательное требование предать труп земле основано было на вере в то, что тень непогребенного не знает покоя и скитается по земле, так как ее не впускают в подземное царство1.

Вокруг умирающего собирались родственники; иногда его поднимали с постели и клали на землю2. Последний вздох его ловил в [с.202] прощальном поцелуе наиболее близкий ему человек: верили, что душа умершего вылетает в этом последнем вздохе. Изысканная жестокость Верреса подчеркнута тем обстоятельством, что матерям осужденных не позволено было в последний раз увидеть своих детей, "хотя они молили лишь о том, чтобы им позволено было принять своими устами дыхание их сыновей" (Cic. in Verr. V. 45. 188). Затем умершему закрывали глаза (condere oculos, premere) и громко несколько раз называли его по имени (conclamatio)3. Овидий жаловался в ссылке (Trist. III. 3. 43-44):

"...с воплем последним
Очи мои не смежит милая друга рука".

Покойника обмывали горячей водой: это было делом родственников умершего или женской прислуги. Устройство похорон поручалось обычно либитинариям4, этому римскому "похоронному бюро", находившемуся в роще богини Либитины (вероятно, на Эсквилине) и включавшему в свой состав разных "специалистов": от людей, умевших бальзамировать труп, и до носильщиков, плакальщиц, флейтистов, трубачей и хористов.

Так как труп часто оставался в доме несколько дней, то иногда его бальзамировали, но чаще лишь натирали теми веществами, которые задерживали разложение; это было кедровое масло, которое, по словам Плиния, "на века сохраняет тела умерших нетронутыми тлением" (XXIV. 17); такую же силу приписывали соли (XXXI. 98), меду (XXII. 108), амому (Pers. 3. 104)5. Затем умершего одевали соответственно его званию: римского гражданина в белую тогу (герой третьей сатиры Ювенала одним из преимуществ жизни в захолустном италийском городке считает то, что там люди облекаются в тогу только на смертном одре, – Iuv. 3. 171-172), магистрата – в претексту или в ту парадную одежду, на которую он имел право6. На умершего возлагали гирлянды и венки из живых цветов и искусственные, полученные им при жизни за храбрость, военные подвиги, за победу на состязаниях.

Умащенного и одетого покойника клали в атрии7 на парадное высокое ложе (lectus funebris), отделанное у богатых людей слоновой костью или по крайней мере с ножками из слоновой кости. Умерший должен был лежать ногами к выходу (Pl. VII. 46). В рот умершему вкладывали монетку для уплаты Харону при переправе [с.203] через Стикс; этот греческий обычай был рано усвоен римлянами; находки показывают, что он держался в течение всей республики и империи. Возле ложа зажигали свечи, помещали курильницы с ароматами8 и канделябры со светильниками или с зажженной смолой; ложе осыпали цветами. Перед входной дверью на улице ставили большую ветку ели (Picea excelsa Link), которую Плиний называет "траурным деревом" (XVI. 40), или кипариса – "он посвящен богу подземного царства и его ставят у дома в знак того, что здесь кто-то умер" (XVI. 139)9. Эти ветви предостерегали тех, кто шел принести жертву, а также понтификов и фламина Юпитера от входа в дом, который считался оскверненным присутствием покойника (Serv. ad Aen. III. 64).

Число дней, в течение которых умерший оставался в доме, не было определено точно; у Варрона убитого смотрителя храма собираются хоронить на другой день после смерти (r. r. I. 69. 2); сын Оппианика, скончавшийся вечером, был сожжен на следующий день до рассвета (Cic. pro Cluent. 9. 27). В некоторых семьях покойника оставляли дома на более продолжительное время; императоров хоронили обычно через неделю после смерти10; за это время с мертвого снимали восковую маску, которой и прикрывали его лицо.

Существовало два способа погребения: сожжение и захоронение. Римские ученые ошибочно считали обычай захоронения древнейшим: "...сожжение трупа не было у римлян древним установлением; умерших хоронили в земле, а сожжение было установлено, когда, ведя войну в далеких краях, узнали, что трупы вырывают из земли" (Pl. VII. 187). Законы Двенадцати Таблиц знают обе формы погребения11; "многие семьи соблюдали древние обряды; говорят, что никто из Корнелиев до Суллы не был сожжен; он же пожелал быть сожженным, боясь мести, ибо труп Мария вырыли" (по его приказу) (Pl. VII. 187). В последние века республики и в первый век империи трупы обычно сжигались, и погребение в земле начало распространяться только со II в. н.э., возможно, под влиянием христианства, относившегося к сожжению резко отрицательно.

Торжественные похороны, за которыми обычно следовали гладиаторские игры, устраиваемые ближайшими родственниками умершего, назывались funus indictivum – "объявленными"12, [с.204] потому что глашатай оповещал о них, приглашая народ собираться на проводы покойного: "Такой-то квирит скончался. Кому угодно прийти на похороны, то уже время. Такого-то выносят из дому" (Var. 1. 1. VII. 42; Fest. 304; Ov. am. II. 6. 1-2; Ter. Phorm. 1026). Эти похороны происходили, конечно, днем, в самое оживленное время (Hor. sat. I. 6. 42-44; epist. II. 2. 74), с расчетом на то, чтобы блеснуть пышностью похоронной процессии, которая превращалась в зрелище, привлекавшее толпы людей. Уже законы Двенадцати Таблиц содержат предписания, которые ограничивали роскошь похорон: нельзя было пользоваться для костра обтесанными поленьями, нанимать больше десяти флейтистов и бросать в костер больше трех траурных накидок, которые носили женщины, и короткой пурпурной туники (Cic. de leg. II. 23. 59). Сулла ввел в свой закон (lex Cornelia sumptuaria от 81 г. до н.э.) тоже ограничительные предписания (на него, видимо, намекает Цицерон, – ad. Att. XII. 36. 1), но сам же нарушил их при похоронах Метеллы (Plut. Sulla 35). При империи законы эти потеряли силу13.

Похоронная процессия двигалась в известном порядке; участников ее расставлял и за соблюдением определенного строя следил один из служащих "похоронного бюро", "распорядитель" (dissignator), с помощью своих подручных – ликторов, облаченных в траурный наряд. Вдоль всей процессии шагали факельщики с факелами елового дерева и с восковыми свечами; во главе ее шли музыканты: флейтисты, трубачи14 и горнисты. За музыкантами следовали плакальщицы (praeficae), которых присылали также либитинарии. Они "говорили и делали больше тех, кто скорбел от души", – замечает Гораций (a. p. 432); обливались слезами, громко вопили, рвали на себе волосы. Их песни (neniae), в которых они оплакивали умершего и восхваляли его, были или старинными заплачками, или специально подобранными для данного случая "стихами, задуманными, чтобы запечатлеть доблестные дела в людской памяти" (Tac. ann. III. 5)15. В особых случаях такие песнопения распевали целые хоры: на похоронах Августа эти хоры состояли из сыновей и дочерей римской знати (Suet. Aug. 100. 2). За плакальщицами шли танцоры и мимы; Дионисий Галикарнасский рассказывает, что на похоронах знатных людей он видел хоры сатиров, исполнявших веселую сикинниду (VII. 72). Кто-либо из мимов представлял умершего, не останавливаясь перед [с.205] насмешками насчет покойного: на похоронах Веспасиана, который почитался прижимистым скупцом, архимим Фавор, надев маску скончавшегося императора, представлял, по обычаю, покойного в его словах и действиях; громко спросив прокураторов, во что обошлись его похороны, и получив в ответ – "10 миллионов сестерций", он воскликнул: "Дайте мне сто тысяч и бросьте меня хоть в Тибр" (Suet. Vesp. 19. 2).

За этими шутами двигалась самая торжественная и серьезная часть всей процессии: предки умершего встречали члена своей семьи, сходящего в их подземную обитель. В каждом знатном доме, члены которого занимали ряд курульных магистратур, хранились восковые маски предков, снятые в день кончины с умершего. Эти маски, снабженные каждая подписью, в которой сообщалось имя умершего, его должности и подвиги, им совершенные, хранились в особых шкафах, стоявших обычно в "крыльях" (alae) атрия. В день похорон эти маски, а вернее, их дубликаты16, надевали на себя люди, вероятно, тоже из числа прислужников либитинария; облачившись в официальную одежду того лица, чья маска была надета, они садились на колесницы или шли пешком17 в сопровождении ликторов. Чем больше было число этих предков, преторов, консулов, цензоров, из которых многие были украшены инсигниями триумфаторов, тем роскошнее были похороны. На похоронах Юнии, сестры Брута, "несли двадцать портретов (imagines), принадлежавших членам знаменитейших родов" (Tac. ann. III. 76). Похороны Друза, сына Тиберия, были особенно блистательны, потому что длинным рядом шли изображения предков: во главе Эней, родоначальник рода Юлиев; все албанские цари; Ромул, основатель Рима, а затем Атт Клавз и остальные представители рода Клавдиев (Tac. ann. IV. 9). Если умерший прославился военными подвигами, одерживал победы, завоевывал города и земли, то перед носилками, на которых стояло погребальное ложе, несли, как и в триумфальном шествии, картины с изображением его деяний, привезенной добычи, покоренных народов и стран.

Носилки с ложем, на котором лежал умерший, в старину несли ближайшие его родственники, чаще всего сыновья. Обычай этот соблюдался в некоторых случаях и в более поздние времена: тело Цецилия Метелла Македонского несли четверо его сыновей: один – цензорий, другой – консуляр, третий – консул, [с.206] четвертый, выбранный в консулы, но еще не вступивший в эту должность (Vell. I. 11. 6-7; Cic. Tusc. I. 35. 85). Иногда носилки несли друзья умершего, очень часто его отпущенники. За носилками шли родственники покойного в траурной черной одежде (женщины в императорское время – в белой)18 без всяких украшений и знаков своего ранга (сенаторы без туники с широкими пурпурными полосами, всадники без золотого кольца), мужчины, поникшие, с покрытой головой, женщины с распущенными волосами и обнаженной грудью, рабы, получившие по завещанию свободу и надевшие в знак освобождения войлочный колпак (pilleus). Женщины шумно выражали свою скорбь: рвали на себе волосы, царапали щеки, били себя в грудь, рвали одежду (Petr. III. 2; Prop. III. 5. 11 = II. 13. 27; Iuv. 13. 127-128; Cic. Tusc. III. 26. 62), громко выкликали имя умершего. Процессию еще увеличивали любители поглазеть, толпами сбегавшиеся на похороны.

При похоронах знатных и выдающихся лиц процессия направлялась не прямо к месту сожжения, а заворачивала на Форум, где и останавливалась перед рострами. Покойника на его парадном ложе ставили или на временном помосте, или на ораторской трибуне; "предки" рассаживались вокруг на курульных сиденьях. Тогда сын или ближайший родственник умершего всходил на трибуну и произносил похвальную речь (laudatio finebris), в которой говорил не только о заслугах умершего, но и обо всех славных деяниях его предков, собравшихся вокруг своего потомка; "начиная с самого старшего, рассказывает он об успехах и делах каждого" (Polib. VI. 53. 9). В этих восхвалениях не все было, конечно, чистой правдой; уже Цицерон писал, что они внесли в историю много лжи (Brut. 16. 61), того же мнения придерживался и Ливий (VIII. 40. 4).

Первая хвалебная речь была, по словам Плутарха, произнесена Попликолой над телом Брута (Popl. 9. 7). Сообщение это вряд ли достоверно; первым словом, произнесенным в похвалу умершего, считается речь консула Фабуллина над прахом Цинцината и Кв. Фабия (480 г. до н.э.). Этой чести удостаивались и женщины, в особенных, конечно, случаях. По свидетельству Цицерона, первой женщиной, которой выпала эта честь, была Попилия, мать Катула (deor. II. 11. 44)19.

После произнесения похвальной речи процессия в том же [с.207] порядке двигалась дальше к месту сожжения или погребения, которое находилось обязательно за городскими стенами. Разрешение на похороны в городе, не только в Риме, но и в муниципиях, давалось редко, как особая честь и награда за выдающиеся заслуги20. Общее кладбище существовало только для крайних бедняков и рабов; люди со средствами приобретали для своих могил места за городом, преимущественно вдоль больших дорог, где царило наибольшее оживление, и здесь и устраивали семейную усыпальницу. Место для погребального костра (ustrina) отводилось часто неподалеку от нее (в надписях ustrina неоднократно упоминается как место, находящееся возле могилы). Костер складывали преимущественно из смолистых, легко загорающихся дров и подбавляли туда такого горючего материала, как смола, тростник, хворост. Плиний рассказывает, как труп М. Лепида, выброшенный силой огня с костра, сгорел на хворосте, лежавшем возле; подобрать покойника и положить его обратно на костер было невозможно: слишком жарок был огонь (VII. 186). Костер складывали в виде алтаря; у богатых людей он бывал очень высок, украшен коврами и тканями. Плиний говорит, что "костры разрисовывались" (XXXV. 49); очевидно, стенки костра раскрашивались в разные цвета. Вокруг втыкали в знак траура ветви кипариса. Ложе с покойником ставили на костер и туда же клали вещи, которыми умерший пользовался при жизни и которые любил. Один охотник I в. н.э. завещает сжечь с ним всю его охотничью снасть: рогатины, мечи, ножи, сети, тенета и силки (CIL. XIII. 5708). К этому прибавляли всевозможные дары участники погребальной процессии; тело изобильно поливали и осыпали всяческими ароматами, ладаном, шафраном, нардом, амомом, смолой мирры и проч. Светоний рассказывает, что когда тело Цезаря уже горело на костре, актеры представлявшие предков и облаченные в одеяния триумфаторов стали рвать на себе одежду и бросать в огонь; ветераны-легионеры начали кидать в костер оружие, с которым они пришли на похороны, матроны – свои украшения, буллы и претексты детей (Caes. 84. 4). Перед сожжением совершалось символическое предание земле: у умершего отрезали палец и закапывали его.

Когда костер был готов и ложе с покойником на него установлено, один из родственников или друзей покойного поджигал [с.208] костер, отвернув от него свое лицо. При сожжении крупных военачальников и императоров солдаты в полном вооружении трижды обходили вокруг костра в направлении справа налево (decursio).

Когда костер угасал, горящие угли заливали водой21, и на этом погребальная церемония собственно и кончалась. Участники процессии говорили последнее "прости" умершему; их окропляли в знак очищения священной водой, и они расходились, выслушав формулу отпуска: ilicet – "можно уходить" (Serv. ad Aen. VI. 216). Оставались только родственники, на которых лежала обязанность собрать обгоревшие кости. Обряд этот подробно описан в элегии, ошибочно приписываемой Тибуллу (III. 2. 15-25). Вымыв руки и воззвав к Манам покойного, начинали собирать его кости. Их полагалось облить сначала вином, а затем молоком; потом их обтирали досуха полотном и клали в урну22 вместе с разными восточными ароматами. Это собирание костей (ossilegium) совершалось в самый день похорон, и тогда же происходило очищение семьи и дома покойного, оскверненных соприкосновением с мертвым телом: устраивался поминальный стол у самой могилы, в "могильном триклинии", если он был, а если его не было, то просто на камнях или на земле. Обязательным кушаньем на этих поминках было silicernium, какой-то вид колбасы (Fest. 377); могила освящалась закланием жертвенной свиньи. Дома в жертву Ларам приносили барана (Cic. de leg. II. 22. 55).

Девять дней после похорон считались днями траура; в течение их родственники умершего ходили в темных одеждах; их ни по какому делу не вызывали в суд, и возбуждать вопросы о наследстве в это время считалось неприличным. На девятый день на могиле приносили жертву (sacrificium novendiale), состав которой был строго определен: тут могли быть яйца, чечевица, соль, бобы. Дома устраивали поминальный обед (cena novendialis), за который садились уже не в траурной одежде (Цицерон очень упрекал Ватиния за то, что он явился на такой обед в темной тоге, – in Vat. 12. 30); у Петрония Габинна приходит с поминального обеда "в белой одежде..., отягченный венками; благовония стекали у него по лбу в глаза" (65). Люди знатные и богатые устраивали иногда в память своих умерших угощение для всего города. Такой обед Фавст, сын Суллы, дал в память своего отца (Dio Cass. XXXVII. 51), а Цезарь – в память своей дочери (Suet. Caes. 26. 2). Обычай этот [с.209] отнюдь не ограничивался столицей; надписи засвидетельствовали его для ряда городов Италии. Случалось, что вместо обеда народу раздавались просто куски мяса (visceratio); Марк Флавий разослал жителям Рима порции мяса на помин его матери (328 г. до н.э., – Liv. VIII. 22. 2); то же сделал Тит Фламиний по смерти своего отца (174 г. до н.э., – Liv. XLI. 28). При империи раздачу мяса заменили раздачей денег. Игры в память покойного (обычно гладиаторские) часто устраивались тоже в этот самый день, почему и назывались ludi novendiales.

Умершего не забывали; память о нем свято соблюдалась в семье. Его обязательно поминали в день рождения и смерти, в "праздник роз" (rosalia), в "день фиалки" (dies violae), в праздник поминовения всех умерших (parentalia)23. Поминали умершего иногда еще и в другие дни: все зависело от того, что подсказывало чувство оставшихся. Римляне были вообще очень озабочены тем, чтобы увековечить свою память: неоднократно встречаются надписи, в которых говорится, что такой-то оставил определенную сумму денег, чтобы на проценты с них в определенные дни устраивались по нем поминки. На могиле совершали возлияния водой, вином, молоком, оливковым маслом, медом; клали венки, цветы, шерстяные повязки; поливали могилу кровью принесенных в жертву, обязательно черных животных. Созывался широкий круг друзей. Урс, первый, кто сумел играть стеклянным мячом "при громком одобрении народа", приглашает собраться на свои поминки игроков в мяч, любовно украсить его статую цветами и "совершить возлияния черным фалерном, сетинским или цекубским вином" (CIL. VI. 9797). Доходы с одной части инсулы определяются на то, чтобы ежегодно четыре раза в год – в день рождения, в розарии, в день фиалки и в паренталии – поминали умершего, принося жертвы на его могиле, а кроме того, ежемесячно, в календы, ноны и иды, ставили на его могиле зажженную лампаду (CIL. VI. 10248). Покойному ставили трапезу (cena leralis) из овощей, хлеба, соли, бобов и чечевицы, а родственники устраивали тут же у могилы поминальное угощение.

В надписях, высеченных на памятниках, часто встречается обращение к проходящим мимо с просьбой остановиться и сказать приветственное слово. Авл Геллий приводит эпитафию, которую сочинил для себя поэт Пакувий (220-132 гг. до н.э.): "Юноша, [с.210] хотя ты и торопишься, но этот камень просит тебя – посмотри на него и прочти потом, что написано: "Здесь лежит прах поэта Марка Пакувия"; я хотел, чтобы ты не оставался в неведении этого. Будь здоров" (I. 24. 4). А вот еще диалог между прохожими и умершим: «"Привет тебе, Виктор Фабиан". – "Да вознаградят вас боги, друзья, и да пребудут они милостивы к вам, странники, за то, что вы не проходите мимо Виктора Публика Фабиана, не обращая на него внимания. Идите и возвращайтесь здравыми и невредимыми. А вы, украшающие меня венками и бросающие здесь цветы, да живете долгие годы"». Чудаков вроде Проперция, который желал, чтобы его похоронили в лесной глуши или среди неведомых песков, было немного. Гробницы были устроены вдоль всех дорог, шедших в разных направлениях от Рима. На Аппиевой дороге находились памятник Цецилии Метеллы, жены триумвира Красса, усыпальницы Сципионов и Метеллов, могила Аттика, гробницы императоров Септимия Севера и Галлиена. На Латинской дороге был похоронен Домициан; на Фламиниевой дороге в XVIII в. нашли высеченную в скале семейную гробницу Назонов, особенно интересную своей живописью. Между Аппиевой и Латинской дорогами открыто было несколько важнейших колумбариев. В Помпеях могильные памятники тянутся вдоль всех дорог, вливающихся в город. Дорога на Геркуланум производит впечатление правильно разбитой кладбищенской аллеи.

Могилы устраивались самым различным образом. Место, где был похоронен один человек и которое только для него и было предназначено, отмечали двумя или четырьмя каменными столбиками по углам могилы или плоской каменной плитой (в середине ее часто проделывали углубление, в которое лили жидкости; сама плита служила столом для поминальных трапез, почему "столом" – mensa и называлась). Родовые и фамильные гробницы представляли собой часто большие сооружения с несколькими комнатами; в одной стояли урны с пеплом или саркофаги; в другой собирались в поминальные дни друзья и родственники покойного, и так как поминки включали и угощение для живых, то нередко при могилах устраивались и кухни, упоминаемые во многих надписях. Тримальхион желал, чтобы вокруг его могилы (а памятник его занимал 100 римских футов в длину и 200 в ширину) были насажены всевозможные плодовые деревья и лозы (Petr. 71). [с.211] Параллелью к этому месту может служить CIL. VI. 10237: упоминаемое здесь место, отведенное под погребение, представляет собой настоящий сад, где насажены "всякого рода лозы, плодовые деревья, цветы и разная зелень"24. Место погребения называется в надписях иногда "огородом", иногда "именьицем"; упоминаются вино, овощи и цветы, с него полученные. Такие участки обводились стеной; присмотр за могилой и за садом поручался обычно отпущеннику умершего, который тут же и жил. "Я позабочусь, чтобы по смерти не потерпеть мне обиды, – говорит Тримальхион, – поставлю охранять мою могилу кого-нибудь из отпущенников, чтобы люди не бежали гадить на мой памятник" (Petr. 71). Он желает украсить этот памятник разными рельефами и заказывает изобразить корабли, плывущие на всех парусах, разбитую урну и над ней плачущего мальчика, а посредине часы: "...кто ни посмотрит – хочешь – не хочешь, – прочтет мое имя". Тут же будут стоять две статуи – его и Фортунаты (жены) с голубкой в руках и песиком на сворке25.

Похороны бедных людей лишены были всякой парадной пышности и происходили обычно в ночное время. Умершего выносили или ближайшие родственники, или наемные носильщики (vespillones). Труп клали в ящик, снабженный длинными ручками (sandapila); в таком ящике носильщики вынесли тело Домициана (Suet. Dom. 17. 3). Несколько свечей и факелов слабо освещали погребальное шествие; не было ни музыки, ни толпы, ни речей. Совершенных бедняков, людей без роду и племени и "дешевых рабов", хоронили в страшных колодцах (puticuli), куда трупы сбрасывали "навалом". Они находились на Эсквилине, пока Меценат не развел здесь своего парка. В 70-х годах прошлого столетия найдено было около 75 таких колодцев: это глубокие шахты, стены которых выложены каменными плитами (4 м в длину и 5 м в ширину).

Состоятельные люди устраивали обычно гробницу не только для себя, но и "для своих отпущенников и отпущенниц и для потомков их" (обычная формула в надписях на памятнике). Если этих отпущенников было много, то патрон уделял в своем могильнике место для наиболее близких ему; остальные должны были позаботиться о месте для погребения сами. Если они не обладали такими средствами, чтобы сделать себе отдельную [с.212] гробницу, и не желали быть выброшенными в общую свалку, то им надлежало обеспечить себе место в колумбарии. Члены императорской семьи и богатые дома строили колумбарии для своих отпущенников и рабов.

Это были четырехугольные, иногда круглые здания со сводчатым потолком; подвальная часть колумбария уходила довольно глубоко в землю, а верхняя строилась из камня и кирпичей. По стенам в несколько параллельных рядов шли полукруглые ниши вроде тех, которые устраивались в голубятнях, почему название голубятни – columbaria – было перенесено и на эти здания. В полу каждой ниши делали два (редко четыре) воронкообразных углубления, в которые ставили урны с пеплом покойного таким образом, чтобы из углубления выдавались только верхний край урны и ее крышка. Над каждой нишей находились дощечки, обычно мраморные, с именами лиц, чей прах здесь покоился26.

Один из самых больших римских колумбариев, в котором могло поместиться не меньше 3000 урн, был выстроен на Аппиевой дороге для рабов и отпущенников Ливии, жены Августа. Он был найден в 1726 г.; в настоящее время от него почти ничего не осталось, но сохранились его зарисовки и план, сделанные Пиранези. Здание представляло собой прямоугольник, в котором имелись четыре полукруглых углубления и четыре квадратных. Из одной такой ниши лестница вела во второй этаж значительно меньших размеров. Другой колумбарий, найденный в 1840 г., служил местом погребения от времен Тиберия и до Клавдия. Посередине его находился большой четырехугольный пилон, в стенах которого тоже были проделаны ниши. Интересен еще один колумбарий времени Августа. Это прямоугольное здание с абсидой – вдоль его стен идут часовенки разной величины с нишами, расположенными в два или в три этажа. Фронтоны этих маленьких храмиков и колонны их расписаны рисунками и орнаментами, иногда превосходными: видимо, каждый, кто приобретал здесь место для себя или своих родных, стремился украсить его в меру своих сил и возможностей. Потолок был расписан арабесками с растительным орнаментом.

Оба этих колумбария находились первоначально за пределами города, на развилке Аппиевой и Латинской дорог, но в III в. н.э. оказались внутри Аврелиановой стены. Здесь же были колумбарии [с.213] Марцеллы и сыновей Нерона Друза – тот и другой от времен Августа и Тиберия. На Аппиевой дороге были выстроены колумбарии Волузиев, Цецилиев, Карвилиев, Юниев Силанов; снаружи, над главным входом помещалась мраморная доска с именем того, кому принадлежал колумбарий. Недалеко от Пренестинской и Тибуртинской дорог находился колумбарий Статилиев Тавров, построенный еще в конце республики. Многочисленные надписи из этих колумбариев дают богатый материал для характеристики хозяйства богатых домов и рабского населения, которое их обслуживало.

Хозяевами колумбариев оказывались иногда погребальные коллегии (collegia funeraticia), которые покупали уже выстроенный колумбарий или сами строили его для своих членов. Целью этих коллегий было доставить пристойное погребение всем, кто входил в их состав: членами могли быть и свободные, и рабы, и отпущенники; требовалось только аккуратно вносить месячный взнос, а при вступлении уплатить определенную сумму. Желавшие вступить в такую коллегию в Ланувии (теперь Лавинья) должны были внести при зачислении в члены 100 сестерций и уплачивать ежегодно взнос 15 сестерций (по 5 ассов в месяц). Деньги эти составляли казну общества (area), и на них сооружался колумбарий; они шли также на его исправное содержание, на похоронные издержки (funeraticium). Члены коллегии делились на декурии (десятки); во главе каждой стоял декурион; в коллегии был свой жрец, казначей, секретарь, рассыльный. Председатель, избиравшийся на пять лет, именовался квинквенналом; он созывал общее собрание, под его руководством и с его совета решались все важнейшие дела общества. Его ближайшими помощниками были кураторы (curatores), ведавшие постройкой колумбария и его ремонтом, а также тем, кому сколько ниш принадлежало и в каком месте колумбария они находились. У коллегии были свои покровители-патроны, помогавшие коллегии своим влиянием в официальных местах, дарившие ей землю или крупные денежные суммы.

Колумбарий, выстроенный на средства коллегии, был собственностью всех ее членов. Каждый из них получал по жребию известное число ниш, которыми он мог распоряжаться по желанию: дарить их, продавать, завещать кому хотел. В колумбариях имелись места, считавшиеся особенно почетными; это были ниши [с.214] нижних рядов, наиболее удобные для свершения всех церемоний погребального культа; их коллегия постановляла дать людям, которые оказали ей особо важные услуги.

Была еще третья категория лиц, строивших колумбарии, – спекулянты, которые составляли общество (societas), вносили свои паи, кто больше, кто меньше, а когда на эти деньги был выстроен колумбарий, то в соответствии с величиной пая каждый член получал по жребию определенное число ниш, которыми и торговал, норовя, разумеется, получить возможно больший барыш.

Колумбарии, могилы и могильные памятники были loca religiasa, т.е. такими, которых самая природа их защищала от всякого осквернения. Не только тот, кто выбрасывал прах покойника и разрывал могилы, рассчитывая ограбить их, совершал тяжкое преступление; повинен в нем был и тот, кто ломал памятник, чтобы использовать камень для стройки, сбивал с него украшения, вообще каким бы то ни было образом портил его. За такие действия налагались тяжелые наказания, иногда даже смертная казнь.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ГЛАДИАТОРЫ

Гладиаторские игры возникли из тризны, которую устраивали по умершему в убеждении, что он будет радоваться кровавому поединку. У этрусков такой поединок был высокой честью, которую воздавали знатному покойнику; от них этот обычай перешел и к римлянам. Заимствовали они его поздно, и первые гладиаторские игры были очень скромны: в 264 г. до н.э. на поминках по Бруту Пере, которые устроили его сыновья, билось три пары гладиаторов; ареной для них послужил Коровий рынок. Вторично о гладиаторских играх мы услышим только полвека спустя, в 215 г. до н.э. "в память М. Эмилия Лепида, дважды консула и авгура, трое сыновей его дали на Форуме погребальные игры (ludi funebres); они продолжались три дня и выступало на них двадцать две пары гладиаторов" (Liv. XXIII. 30. 15). Это название "погребальные игры" определяет первоначальный характер гладиаторских боев (так же как и другое название их: minus – "долг", "обязанность"): они часть поминок; устраивают их в память о дорогом умершем люди к нему близкие. Только в 105 г. до н.э. они введены в число публичных зрелищ, об устроении которых обязаны были заботиться магистры. Это не исключало, однако, права частных лиц устраивать их в качестве тризны. Цезарь дал их в память своего отца в 65 г. до н.э. и своей дочери Юлии – в 45 г. (такая честь женщине оказана была впервые), Август в 6 г. до н.э. – в память своего зятя и одного из лучших своих помощников, Агриппы.

Зрелище пришлось по вкусу; Теренций вспоминал, как на первом представлении его "Свекрови", когда прошел слух, что будут [с.216] гладиаторы, то "народ полетел, крича, толкаясь, дерясь за места" (Prolog. 31-33). В конце республики дать блестящие гладиаторские игры – значило привлечь к себе все сердца и обеспечить голоса на выборах. В 63 г. до н.э. в консульство Цицерона и по его предложению был проведен закон, запрещавший кандидату, искавшему звания магистрата, давать эти бои в течение двух лет, предшествующих избранию (Cic. in Vat. 15. 37). Закон этот на магистратов, уже избранных, не распространялся: Цезарь, будучи эдилом, вывел 320 пар гладиаторов (Plut. Caes. 5), но, по словам Светония, он хотел дать зрелище более грандиозное, но ему помешали: "...враги его перепугались при виде такого количества, набранного отовсюду, поэтому было издано постановление, определявшее число гладиаторов, превышать которое никому в Риме не разрешалось" (Caes. 10. 2). Императоры косо смотрели на право магистратов устраивать эти роскошные зрелища и поторопились его ограничить: Август в 22 г. разрешил давать их только преторам дважды в год, причем выпускать на арену не больше 120 человек (Dio Cass. LIV. 2); Тиберий либо подтвердил этот указ, либо еще урезал количество гладиаторов (Suet. Tib. 34. 1). Клавдий отобрал от преторов это право и дал его только квесторам, за которыми оно и было закреплено Домицианом (Suet. Dom. 4. 1). Отныне квесторы обязаны были ежегодно в декабре устраивать в течение десяти дней гладиаторские бои; иногда по просьбе народа Домициан выпускал на арену еще две пары бойцов из своей гладиаторской школы; они выступали последними в роскошных доспехах. Каждый римский гражданин (в том числе и магистрат, но в качестве частного лица) мог устроить гладиаторские игры, причем каждый раз он обязан был испрашивать специальное разрешение, которое давалось сенатским постановлением; число гладиаторов и количество дней для игр регламентировалось. Все это не распространялось, разумеется, на императоров, и тут в устройстве этих страшных зрелищ меры не было. Август, перечисляя свои деяния, наряду с победами и завоеваниями упоминает, что он восемь раз давал гладиаторские игры, в которых участвовало около 10 тыс. человек (Mon. Ancyr. IV. 31; CIL. III. 2, part. 780). На празднествах, устроенных Траяном в 107 г. после победы над даками и длившихся четыре месяца, выступало 10 тыс. гладиаторов, т.е. столько же, сколько за все царствование Августа. Обычными [с.217] поводами для устройства игр были какие-нибудь знаменательные годовщины в императорском доме или открытие какого-либо общественного сооружения. Устройством их ведали или императорские отпущенники, получавшие это специальное задание, или особые "кураторы игр" (curatores munerum), обычно всадники, которым и поручалась организация всего зрелища.

Можно было устраивать гладиаторские игры и ради дохода. В 27 г. н.э. отпущенник Атилий построил в Фиденах деревянный амфитеатр, "предприняв это дело ради грязной наживы": он рассчитывал, что на гладиаторские бои в этом городке соберется немалое число римских жителей, которых Тиберий этим зрелищем не баловал (Фидены отстоят от Рима километрах в семи). Действительно, в первый же раз собралась огромная толпа; наспех, кое-как сколоченные ряды сидений рухнули, и 50 тыс. человек были убиты и перекалечены (Tac. ann. IV. 52-53). После этого несчастья сенатским постановлением запрещено было устраивать гладиаторские бои тем, кто не имел всаднического ценза (400 тыс. сестерций), и строить амфитеатры без предварительного обследования, "прочна ли почва". Вряд ли, однако, это постановление соблюдалось по всей строгости; Вителлий продал своего любимца Азиатика "бродячему ланисте", т.е. владельцу гладиаторов, который со своими гладиаторами переходил из одного местечка в другое (Suet. Vit. 12) и, конечно, большими средствами не обладал. Поэтому можно думать, что требование высокого ценза распространялось только на людей, которые собирались строить амфитеатр, и не касалось тех, кто пользовался уже выстроенным и был занят устройством только игр, а не места для них (это тем более вероятно, что для гладиаторского поединка не требовался обязательно амфитеатр: он мог состояться на городской площади, а то и где-нибудь на городской окраине, было бы только ровное место).

Во времена республики многие богатые и знатные люди формировали из своих рабов гладиаторские отряды: удобно было иметь в своем распоряжении (особенно в последний век республики) эту вооруженную охрану. Если хозяин хотел устроить игры, у него оказывались под рукой свои гладиаторы; их можно было и предоставить какому-нибудь устроителю игр, получив с него за это деньги. Самая старая из известных нам гладиаторских школ находилась в Капуе и принадлежала Аврелию Скавру [с.218] (консулу 108 г. до н.э.). Там же находилась школа Лентула Батиата, из которой в 73 г. до н.э. бежало 200 рабов со Спартаком во главе. Аттик купил отряд хорошо обученных гладиаторов; Цицерон писал ему, что если он даст их по найму для боя, то после двух представлений он вернет свои деньги (ad Att. IV. 4a. 2). Сулла держал гладиаторов (Cic. pro Sull. 19. 54); у Цезаря была гладиаторская школа в Капуе (b. c. I. 14. 4), и за несколько часов до перехода через Рубикон он рассматривал план другой школы, которую собирался построить в Равенне (Suet. Caes. 31. 1). По-видимому, Флавии запретили держать кому бы то ни было гладиаторов в Риме, но на остальную Италию этот запрет не распространялся. Существовала целая категория людей, для которых содержание и обучение гладиаторов было профессией – их называли ланистами. Аттика его коммерческие операции с гладиаторами ничуть не позорили, но ланиста, так же как и сводник, считался человеком запятнанным, а занятие его – зазорным. Обойтись без его услуг не мог, однако, ни магистрат, ни частный человек, дававший игры. Ланиста покупал и опытных гладиаторов, и рабов, которые у него обучались гладиаторскому искусству, продавал их и отдавал в наем устроителям игр. Иногда такому ланисте отдавали в науку своих рабов несколько хозяев; у некоего Сальвия Капитона их обучалось 19 человек, и только один был его собственностью; остальные принадлежали разным хозяевам (CIL. IX. 465-466).

Состав гладиаторов был пестрый и по социальному составу (рабы, свободные от рождения, отпущенники), и по нравственной окраске (были среди них люди порядочные, были и преступники). К гладиаторскому званию можно было присудить, как присуждали к каторжным работам в рудниках; только смертная казнь была страшнее. Осужденного отправляли в гладиаторскую школу, где он обучался обращению с оружием, после чего выходил на арену. Если по прошествии трех лет он оставался жив, его освобождали от выступлений в амфитеатре, но он должен был еще два года прожить в школе, после чего получал уже полное освобождение. Биться на арену часто посылали военнопленных; после взятия Иерусалима Тит отправил часть евреев в египетские каменоломни, а часть распределил между амфитеатрами.

Хозяин мог отправить раба в гладиаторскую школу и за вину и без вины – воля его была тут полной. Адриан ограничил этот [с.219] произвол1: с этого времени нельзя было сделать раба гладиатором без его согласия; оно не требовалось только, если раб совершил преступление, за которое хозяин наказывал его гладиаторской школой.

Были среди гладиаторов и люди свободные. Ученики риторских школ часто писали сочинения на тему о благородном юноше, который, жертвуя честью и добрым именем, нанимался в гладиаторы, чтобы помочь другу или предать отцовский прах честному погребению. Подобные случаи в действительности встречались крайне редко; свободный человек становился гладиатором обычно по соображениям житейским, по расчету чисто материальному. Бедняка, которому негде было преклонить голову, гладиаторская школа соблазняла даровым кровом и готовой едой, манила надеждой на удачу, на обогащение, на сытую жизнь в будущем. Удальцы, в которых кипел избыток сил и которые не находили им честного применения, мечтали о блестящих победах и опьяняющей славе, ждущей их на арене. Гладиатор, существо презираемое, зачисленное в разряд infames – "опозоренных": он не может стать всадником, быть декурионом в муниципии, выступать в суде защитником или давать показания по уголовному делу; ему отказано, как самоубийце, в почетном погребении. И в то же время он оказывался предметом восхищения и зависти: о гладиаторах говорят на рыночных площадях и во дворцах; ими интересуется весь Рим – от уличных мальчишек до Горация и Мецената; юноши из знатных семейств приходят учиться у них фехтованию; сами императоры посещают гладиаторские школы. Художники украшают памятники, дворцы и храмы картинами и мозаиками, увековечивающими гладиаторов; на предметах повседневного обихода, на блюдах, кубках, светильниках, печатках изображают гладиаторов и сцены из их жизни. Богатые подарки, которыми осыпают победителя, сулят ему по благополучном окончании гладиаторской карьеры обеспеченное существование. Все это привлекало, заставляло забывать о темных и страшных сторонах гладиаторского существования. Законодательство поэтому ставило перед человеком, по своей воле и своему выбору обратившемуся к ланисте, ряд заслонов, которые заставили бы его одуматься и остановиться. Доброволец должен объявить народному трибуну свое имя, возраст и получаемую от ланисты сумму; трибун мог не согласиться на [с.220] заключение условия, если считал добровольца негодным для гладиаторского ремесла по возрасту или по физическому складу и состоянию здоровья (Iuv. 11. 5-8 и схолия к этим стихам). При заключении условия новобранец получал деньги ничтожные: не больше 2 тыс. сестерций по закону. За эту жалкую сумму человек продавал свою жизнь и свою свободу – было о чем подумать! И надо было еще произнести перед магистратом клятву, которой новобранец формально отрекался от прав свободного человека, вручая своему новому хозяину право "жечь его, связывать, бить, убивать железом".

Если ланиста и не пользовался этим правом, – формула, его утверждавшая, имела скорее символическое, чем реальное содержание: убивать и калечить людей, доставлявших ему заработок, ланисте было, конечно, невыгодно, но во всяком случае дисциплина у них была жестокой. С них не спускали глаз; императорские школы охранял военный караул; в карцере помпейской гладиаторской школы были найдены колодки – орудие наказания страшное: это деревянная доска с набитой на нее железной полосой, к которой прикреплены вертикально стоящие кольца; сквозь них пропускалась железная штанга, наглухо закреплявшаяся с обеих сторон замком. Ноги наказываемого клали между кольцами, продевали через все кольца штангу и запирали замки: человек мог только лежать или сидеть и то лишь в одном положении; это была настоящая пытка.

Ланиста был озабочен и тем, чтобы держать свою "фамилию" в строгом повиновении, и тем, чтобы она была здорова и сильна. Гладиаторов кормили сытно (большое место в пищевом рационе занимали бобовые), после упражнений их массировали и натирали маслом, раненого гладиатора усердно лечили. Знаменитый Гален был очень доволен, когда его еще молодым человеком пригласили врачом при гладиаторской школе.

Мы можем представить себе план и внешний вид гладиаторской школы по остаткам в Помпеях: большой прямоугольник двора окружен портиком (55 м длиной, 44 м шириной); в портик выходят комнатки двухэтажного здания, открывающиеся во двор (комнатки верхнего этажа выходили на галерею, обращенную тоже в сторону двора) и без окон. Каморки в 4 м2; общее число их в обоих этажах, возможно, равнялось 66, и в крайнем случае в [с.221] каждой каморке можно было поместить на ночь по два человека. Большой открытый двор служил местом для упражнений; имелись большая кухня, открытая комната (экседра), откуда можно было следить за тем, что делается во дворе (любителей поглядеть, как упражняются гладиаторы, было немало), большая столовая рядом с кухней. Широкая лестница вела во второй этаж, вероятно, в помещение ланисты и его помощников. Предположение A. May, что здание было выстроено для временного размещения гладиаторов, которых нанимали устроители игр, вполне вероятно2. Не исключена, однако, возможность постоянного пребывания в городе гладиаторского отряда; в Пренесте такая школа была выстроена для города одним из его граждан (CIL. XIV. 3014), и то обстоятельство, что в 67 г. н.э. гладиаторы попытались оттуда бежать (Tac. ann. XV. 46), а некий Филомуз завещал городу десять пар гладиаторов (CLL. XIV. 3015), позволяет думать, что в некоторых италийских городах были свои гладиаторы, которые и жили в этих специальных казармах.

В Риме было четыре императорских школы. В Утренней школе (ludus Matutinus) обучались гладиаторы, которые должны были сражаться со зверями. Школа называлась так потому, что звериные травли происходили по утрам. Около Колизея находилась Большая школа (ludus Magnus). Мраморный План позволяет довольно отчетливо представить себе это здание. План его очень напоминает план помпейской школы: тоже внутренний двор, окруженный колоннадой, на которую выходят комнатки гладиаторов. Только во дворе устроена арена, в миниатюре представляющая арену Колизея: гладиатора обучавшегося здесь, Колизей не должен был испугать своим непривычным видом. Поблизости находились: spoliarium, куда приносили с арены убитых, и samiarium – мастерская, где изготовляли и чинили орудие и доспехи (в одной надписи упоминается manicarius – мастер, работавший здесь над изготовлением железных нарукавников).

Все гладиаторское оружие хранилось в особом арсенале (armamentarium), откуда и выдавалось только в дни игр. Ведал арсеналом императорский отпущенник – praepositus (такой "заведующий" арсеналом "Большой школы" упомянут в CIL. VI. 10164). Во главе школы стоял прокуратор, имевший при себе помощника (subprocurator); оба принадлежали к сословию [с.222] всадников. Кроме них, надписи упоминают "завхоза" (dispensator) Нимфодота, "раба Цезаря нашего", и курьера – "бегуна Тигра" (CIL. VI. 10166 и 10165).

Гладиаторы из императорских школ выступали не только на играх, устраиваемых императором. Он мог любезно предоставить несколько человек магистрату, устроителю игр, мог через своих уполномоченных продавать их или отдавать в наем устроителям игр в других городах. В Помпеях в одной надписи мурмиллон Мурран называется "Нерониановым", а фракиец Аттик – "Юлиановым": последний обучался, по-видимому, в Капуе, в школе, принадлежавшей раньше Юлию Цезарю; первый вышел из какой-то школы, устроенной Нероном. Гладиаторские школы в Риме и в Италии, принадлежавшие императорам, были, конечно, обставлены и организованы лучше, чем школа какого-нибудь даже богатого ланисты; подбирали туда молодца к молодцу, обучали их тщательно, и, естественно, тем, кто устраивал игры, хотелось заполучить оттуда хоть несколько бойцов. Гладиаторские школы были хорошим источником дохода для императорской казны.

Новичок, пришедший в гладиаторскую школу, первоначально обучался фехтованию и обращению с оружием разного вида: не все были вооружены одинаково, и "техника боя" не для всех была одинаковой. Гладиаторы делились по своему вооружению на несколько групп; по мере того как расширялось знакомство римлян с другими странами и народами, на арене появлялись и гладиаторы с вооружением этих народов, раньше всех с самнитским.

В 310 г. до н.э. римляне нанесли самнитам страшное поражение; кампанцы, союзники римлян, "из гордости и ненависти к самнитам вооружили гладиаторов самнитским убором и назвали их "самнитами"" (Liv. IX. 40. 17). "Убор" состоял из большого продолговатого щита, поножи на левой ноге и шлема с высоким гребнем и султаном из перьев. После Августа самниты исчезают; вместо них появляются секуторы и гопломахи3.

Имя секутора встречается впервые при Калигуле (Suet. Cal. 30. 3), у него вооружение самнита, и противником его является обычно ретиарий, только шлем у него более плоский, без султана и без широкого обода, которые давали бы возможность ретиарию [с.223] легко зацепить секутора сетью. Гопломах вооружен так же, как самнит, только щит у него больше.

Ретиарий получил свое имя от главного своего оружия – сети (rete), которую он набрасывал на противника, стремясь его опутать, лишить свободы движения и затем повалить. У него нет ни щита, ни шлема, на левой руке надет кожаный рукав и особой формы наплечник, который защищает руку до локтя и высоко поднимается над плечом, так что может служить защитой и для головы. Кроме сети, ретиарию дают трезубец (иногда копье) и кинжал.

Во время войн Суллы на Востоке в плену оказалось много фракийцев, служивших в войске Митридата, и устроителям игр пришла мысль выпустить гладиаторов-"фракийцев". У них был маленький щит, иногда круглый, чаще квадратный, небольшая сабля с лезвием, изгибавшимся под тупым, а иногда и под прямым углом, железный нарукавник на правой руке, поножи на обеих ногах, а иногда еще и ремни, защищавшие ногу выше колена. Шлем носили они очень разной формы: иногда это просто металлическая шапочка с ободом, но без забрала, иногда забрало закрывало все лицо, и чтобы можно было видеть, в нем пробивали множество отверстий.

"Фракиец" боролся обычно с гопломахом или с "галлом", другим названием которого стало впоследствии "мурмиллон". По мнению одних, "галлы" появились на арене после завоевания Галлии Цезарем; по мнению других, – значительно раньше, со времени знакомства с цизальпинскими галлами. Первоначально между их вооружением и вооружением мурмиллона была какая-то неизвестная нам разница, возможно, столь незначительная, что оба названия уже в I в. н.э. стали синонимами. Слово "мурмиллон" происходит от имени морской рыбы (murma, mormyros, mormyllos), которая изображалась на их шлеме. Противниками мурмиллонов часто были ретиарии. "Не тебя ловлю, а рыбу; убегаешь зачем, галл?" – поет ретиарий вслед увернувшемуся от его сети мурмиллону: кровавая схватка представлялась в виде мирной рыбной ловли.

Следует назвать еще пегниариев (от греческого paignion – "игра"). Эти люди не боролись насмерть: оружие у них было невинное – палка или кнут; после поединка оба противника [с.224] уходили, конечно, в синяках и ссадинах, но без тяжелых ран". Пегниарий из Большой школы дожил до 90 лет – случай для настоящих гладиаторов неслыханный (CIL. VI. 10168). Костюм у пегниариев, судя по мозаике из Неннига (около Трира), был очень своеобразный: или длинные штаны, прихваченные ниже колен обмотками, или нечто вроде современного комбинезона, перехваченного поясом. В левой руке у них был продолговатый посох, в другой – палка или кнут. Выпускали пегниариев на арену обычно в полдень; их поединок был как бы интермедией между двумя бойнями: охотой, которая происходила в амфитеатре утром, и гладиаторскими боями во второй половине дня4.

Сражались на арене всадники и колесничники (essedarii); бои на колесницах вошли в обиход амфитеатра после похода Цезаря в Британию.

Доспехи гладиаторов состояли, как мы видели, из наручей, поножей, шлема, ременных обмоток; ни у кого из них нет панциря, спина и грудь совершенно обнажены, живот прикрыт только матерчатыми трусами, перехваченными широким поясом, на котором часто имеются железные пластинки. Гладиатор мог закрыться только щитом, и если он не сумел или не смог этого сделать, то все кончено, – жизнью гладиатора не дорожили, как жизнью солдата, и его смерть для зрителей – только источник развлечения.

Юноша, поступивший в гладиаторскую школу, проходил курс обучения, специальный для каждого вида оружия; ретиария обучали иначе, чем фракийца или мурмиллона. В надписях упоминаются учителя ("доктора") секуторов, мурмиллонов, гопломахов и фракийцев (CIL. VI. 4333, 10174, 10175, 10181, 10192), которые, по всей вероятности, были сами раньше гладиаторами. Под их руководством новичок обучался фехтованию: ему давали деревянный меч и щит, сплетенный из ветвей ивы; мишенью служил деревянный кол высотой 6 футов (римский фут – 29.57 см), крепко вбитый в землю. Ученик должен был выучиться, во-первых, тому, чтобы никак не раскрываться, а во-вторых, умению точно и быстро наносить удары в те места кола, на которых были отмечены голова и грудь противника. Иногда для этих упражнений выдавалось оружие более тяжелое, чем то, которым ему придется действовать на арене: пусть укрепляет свои мускулы. Настоящее, [с.225] железное, острое оружие гладиаторы получали только перед выступлением на арене.

Гладиаторские игры начинались парадным шествием гладиаторов по арене; затем часто разыгрывался мнимый поединок, в котором сражающиеся показывали только свою ловкость и умение фехтовать, так как бились "игрушечным орудием" (деревянным – arma lusoria); затем на арену вносили настоящее оружие, и тот, кто давал игры, проверял его качество. Один из застольников Тримальхиона с восторгом ожидает игр, которые будут длиться на праздниках три дня: "...наш Тит... оружие даст превосходное; убежать – это шалишь – бейся насмерть; пусть весь амфитеатр видит" (Petr. 45). Раздавался звук трубы или рога, и сражение начиналось. Гладиаторы бились чаще всего один на один, но бывало и так, что один отряд выходил против другого. Зрителей эта бойня захватывала; на оробевшего гладиатора обрушивалась буря негодования: "...народ в гневе, ибо считает для себя обидой, что человеку не хочется гибнуть" (Sen. de ira, I. 2. 4); робких гнали в бой огнем и бичами. "Бей его! Жги! Почему так трусит он мечей? Почему не хочет храбро убивать? Почему не умирает с охотой?" (Sen. epist. 7. 5).

Если гладиатор не падал мертвым на арене, но был ранен так тяжело, что сражаться дальше уже не чувствовал сил, то он мог, бросив оружие, поднять кверху палец левой руки или всю руку, это был жест, которым он просил о пощаде ("отпустить" – mittere). Теперь жизнь его зависела от устроителя игр и еще больше – от расположения зрителей. Если он понравился толпе, возбудил ее сострадание, амфитеатр оглашался криком "missum!"; люди махали платками или поднимали кверху пальцы. Гладиатора, не угодившего толпе, она приказывала добить, обращая большой палец книзу (pollicem vertere) с криком "iugula!" ("добей!"); победитель всаживал нож в горло побежденного.

Случалось и так, что противники оказывались равны в силе и ловкости; поединок длился, а победа не приходила ни к одной стороне. Тут опять могли вмешаться зрители и потребовать, чтобы оба борца были "отпущены". О них говорилось, что они stantes missi, т.е. избавлены от смерти тогда, когда еще, "стояли на ногах" и могли продолжать бой. Это было меньше, чем победа, но здесь не было и позора поражения. [с.226] Победителю вручали пальмовую ветку, с которой он обходил арену; на памятнике "фракийца" Антония Эксоха изображено несколько таких ветвей (CIL. VI. 10194). Кроме этой официальной награды, он получал значительные денежные подарки; иногда его осыпали золотыми монетами, и зрители громко считали, сколько монет упало (Suet. Claud. 21. 5), а иногда подносили деньги на дорогих подносах, которые тоже шли в дар победителю (Mart. spect. 29. 5-6). Нерон одарил мурмиллона Спикула домами и землями (Suet. Ner. 30. 2).

Сколько времени оставался гладиатор в распоряжении ланисты, мы сказать не можем: по всей вероятности, это определялось условием, по которому он вступал в школу. Раб или выкупался на свободу, или получал ее по требованию зрителей. Могло случиться и так, что он освобождался от обязанности выступать в амфитеатре, но продолжал жить в школе, чаще всего на положении учителя фехтования. В знак его нового положения ему давали деревянный тонкий меч (rudis), вроде того, с которым упражнялись гладиаторы.

Кроме гладиаторских боев, в амфитеатре устраивались и звериные травли. Впервые в 186 г. до н.э. "устроена была охота на львов и пантер" М. Фульвием Нобилиором; Ливий пишет, что по обилию зверей и разнообразию зрелищ она почти не уступала тем, которые устраивались в его время (XXXIX. 22. 1). При империи эти травли достигли грандиозных размеров; на тех, которые давал Август, одних львов и пантер было убито около трех с половиною тысяч, на играх, устроенных Траяном в 107 г., – 11 тысяч. В Риме одна из императорских гладиаторских школ – "Утренняя" – готовила специалистов-охотников. Иногда на растерзание зверям бросали преступников; жестокость этой казни еще усугублялась неким театральным ее оформлением. Страбон, например, рассказывает, как был казнен на его глазах в Риме предводитель восставших рабов Селур, которого называли "сыном Этны": был сооружен высокий помост, на который, будто на Этну, взвели Селура; помост вдруг рухнул и развалился, и несчастный упал прямо в клетку с дикими зверями, поставленную под помостом (273). Разбойника Лавреола распяли на кресте и напустили на него медведя; "с живых растерзанных членов кусками падало мясо" (Mart. spect. 7. 5-6); другого заставили [с.227] играть роль Муция Сцеволы и положить руку на пылающий очаг (Mart. X. 25. 1-2).

Главной поставщицей диких зверей была Африка, и привозили их оттуда во множестве. Существовало какое-то старинное сенатское постановление, налагавшее запрет на этот ввоз, но для травли (которую до постройки амфитеатра устраивали в цирке) сделано было исключение. М. Эмилий Скавр, будучи курульным эдилом (58 г. до н.э.), "вывел" 150 пантер или леопардов, Помпей – 410, а Август – 420 (Pl VIII. 64). Сулла выпустил 120 "львов с гривами", т.е. самцов (VIII. 53); они не были связаны, и охотники, которых Сулле прислал мавританский царь Бокх, устроили на них настоящую охоту (Sen. de brev. vitae, 13. 6). Ловлей этих животных занято было множество людей, перевозка их была делом трудным; требовались прочные железные клетки, подходящий транспорт, корма в количестве огромном – тысячи пудов мяса: львов и пантер свеклой и салатом не накормишь. К сожалению, авторы наши этих вопросов почти совсем не касаются; из позднего источника (Cod. Theod. XV; tit. XI. 1-2) мы узнали только, что города, через которые проезжал транспорт зверей, предназначенных для игр, устраиваемых императором, должны были доставлять этим зверям корм, и задерживаться транспорту в городе больше недели не полагалось.

О гладиаторских играх сообщалось заранее в "афишах" – надписях на стенах домов и общественных зданий. Вот образцы таких надписей (они хорошо сохранились в Помпеях): "Гладиаторы Н. Попидия Руфа будут биться с 12-го дня до майских календ; будет звериная травля" (CIL. IV. 1186) или "Гладиаторы эдила А. Суетия Церта будут драться накануне июньских календ" (CIL. IV. 1189).

Гладиаторские игры давались не только в Риме, но и в целом ряде италийских городов, в которых имелись свои амфитеатры: в Лации их было по крайней мере 14, в Кампании – 9. Лучшим средством приобрести популярность в каком-нибудь городке Италии было устройство гладиаторских игр. Их часто дают в благодарность за избрание, из желания закрепить за собой доброе расположение горожан. В Помпеях их устраивали квинквеннал Нигидий Май, эдил Суеттий Церт, фламин Децим Валент. Луцилий Гамала, член одной из самых видных Остийских семей, "дал [с.228] гладиаторские игры" (CIL. XIV. 375). В Фастах города упоминаются и звериные травли, и гладиаторские бои. В маленьком Ланувии эдил Марк Валерий (тот самый, который отремонтировал мужские и женские бани) "дал гладиаторов" (CIL. XIV. 2121); в Габиях жрица Агусия Присцилла "устроила изрядное зрелище игр о здравии императора Антонина Пия, отца отечества, и детей его" (CIL. XIV. 2804).

Гладиаторские бои происходили обычно в амфитеатрах. Развалины одного из самых старых амфитеатров, помпейского, сохранились до нашего времени. Он был построен в первой четверти I в. до н.э. Квинктием Валгом и Марком Порцием на собственные средства в благодарность за избрание их в квинквенналы. Рассчитан он на 20 тыс. зрителей; это амфитеатр средней величины. Большая ось всего здания равна 135.7 м, малая – 104 м; большая ось арены – 66.7 м, малая – 35 м. Снаружи он имеет обычную для амфитеатра форму эллипса и кажется скромным и приземистым, потому что арена и ряд сидений расположены ниже уровня земли. Во избежание расходов на слишком высокую стену была выкопана яма в форме очень большой глубокой миски; дно ее служило ареной, а склоны – местом, где устроили сиденья. Круглая каменная стена, поддерживаемая снаружи рядом аркад, служила опорой только для третьего и отчасти для второго яруса.

При устройстве амфитеатра надо было подумать, как избежать толкотни и давки при входе и выходе, и строители разрешили задачу, остроумно используя внутренние коридоры и наружные лестницы. Входов было шесть; два из них (каждый шириной 5 м) вели на арену; через них, кроме зрителей, входили гладиаторы и через них выпускали зверей. С той стороны, с которой амфитеатр подходил слишком близко к городской стене (с западной), вход сделали не прямо на арену, а повернули его под прямым углом в сторону. Параллельно этому колену в той же стороне проделали два узких прохода, которые вели в коридор, идущий вокруг всего здания и проделанный под нижними рядами второго яруса; два таких же прохода устроили с противоположной, восточной стороны. Коридор этот не был сквозным: против середины большой оси с обеих сторон его перегородили глухой стеной. Те, кто сидел на западной стороне слева, могли пользоваться только 1-м и 3-м [с.229] проходами, сидевшие справа – 4-м и 2-м; толпа, таким образом, разбивалась на два потока: влившись в коридор, она расходилась по местам первого и второго ярусов, куда из коридора ("тайника", как называли его античные архитекторы) вели лестницы. В третий ярус можно было подняться из второго по лестницам, делящим ярусы на отдельные отсеки, "клинья", но гораздо удобнее было спускаться сюда с верхней террасы, откуда вниз шли лестницы: две двойных и две простых. Был еще один вход, узкий и темный, прямо с арены наружу: это "смертная дверь", через которую выносили тела павших гладиаторов. Крыши над амфитеатром не было; ее заменял тент, который натягивали в жару или в дождь и о котором особо сообщалось в объявлениях об играх: "будет тент" (vela erunt).

Самым большим из италийских амфитеатров был Колизей, одно из самых замечательных зданий во всем мире; его первоначально называли "Флавиевым" по имени строителей; название Колизея, правильнее – Колоссея, получил он не раньше XI в. или за свои огромные размеры, или потому, что рядом стоял колосс Нерона. Он был построен в ложбине между Велией, Эсквилином и Целием, в том месте, где раньше находился пруд, устроенный при Золотом Доме Нерона. Постройку его начал Веспасиан; Тит добавил третий и четвертый этажи и отпраздновал открытие амфитеатра гладиаторскими играми и звериной травлей, которые тянулись сто дней (Suet. Tit. 7. 3; Dio Cass. LXVI. 25). Окружность Колизея равна 524 м, большая ось – 187.77 м, малая – 155.64 м; большая ось арены – 85.75 м, малая – 53.62; высота стен – от 48 до 50 м. Он построен из крупных травертиновых блоков, соединенных железными скрепами: для внутренней отделки брали туф и кирпич. Снаружи здание представляет три яруса аркад; к пилястрам, на которые опираются арки, примкнуты полуколонны, в нижнем ярусе – дорического ордера, в среднем – ионического и в верхнем – коринфского. Над последним аркадным ярусом поднималась сплошная стена четвертого этажа, расчлененная коринфскими колоннами на компартименты; в середине каждого компартимента было по небольшому четырехугольному окну. Зрители входили из-под арок нижнего этажа, помеченных цифрами от I до LXXVI, и поднимались к своим местам по лестницам, которых было тоже 76.

[с.230] Вокруг всей арены шел, в защиту от зверей, забор; за ним был узкий проход, вымощенный мрамором. Над этим проходом находился подий (podium) – широкая платформа, поднимавшаяся на 4 м над ареной; здесь стояли мраморные кресла для наиболее почетных зрителей. Дальше шли ряды каменных скамей, облицованных мрамором; их было три яруса (maeniana), и они отделялись один от другого низким парапетом и узким коридором, который шел за парапетом. Самые верхние места отведены были для женщин.

Пол арены, деревянный, лежал на высокой субструкции, стены которой шли: одни параллельно большой оси, а другие – по кривой эллипса; высота их была от 5.5 до 6.08 м. Входили сюда подземными ходами, расположенными на линии осей. Здесь стояли клетки для зверей и разные механизмы, с помощью которых на арену выдвигали животных, людей и разные декорации.

Утверждение регионариев, что в Колизее могло разместиться 87 тыс., оказалось сильно преувеличенным. Гюльзен (Bull. comm., 1894. С. 318) вымерял сидячие места; пространство, ими занимаемое, равно 68 750 римским футам (около 23 тыс. м). Сидеть могло не больше, чем 40-45 тыс. человек; в портике верхнего этажа могло стоять 5 тысяч5.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ЦИРК

В глубокой и узкой долине между Авентином и Палатином со времен незапамятных справлялся в честь бога Конса, охранителя сжатого и убранного хлеба, веселый сельский праздник, существенной частью которого были бега лошадей и мулов, находившихся под особым покровительством Конса, ибо это были животные, свозившие урожай. Надо полагать, что рысаков между ними не имелось; бега были не праздным развлечением, а религиозной церемонией, и ударение лежало именно на этом; кто победит, было не так уж важно. Эти бега оказались тем зерном, из которого развились "цирковые игры". Место, где происходили конские бега, римляне называли "цирком", имея в виду форму этого места (circus обозначает всякую фигуру без углов, будь то круг или эллипс)1.

Лощина между Палатином и Авентином была словно самой природой создана для бегов: эта низинка по размерам своим (600 м длиной, 150 м шириной) вполне годилась для конских ристаний, а склоны холмов были естественным амфитеатром, на котором стоя и сидя располагались зрители. Предание приписывало то ли Тарквинию Старшему, то ли Тарквинию Гордому (существовало две версии) выбор этого места для бегов (за ним навсегда утвердилось название Большого Цирка) и превращение склонов Авентина и Палатина в некоторое подобие настоящего амфитеатра (Liv. I. 35. 8-9). Первые, однако, точные сведения об этом цирке датируются 329 г. до н.э. Ливий рассказывает, что в этом году на одной из открытых сторон долины впервые были выстроены стойла (carceres), из которых выезжали колесницы (VIII. 20. 1), и Энний, писавший лет сто спустя, сравнивал напряженное внимание, с [с.232] каким товарищи Ромула и Рема ожидали исхода их гадания, с жадным интересом зрителей, не спускавших глаз с раскрашенных ворот этих стойл (они были, следовательно, деревянные), откуда вот-вот вылетят лошади.

Долина цирка в какие-то очень отдаленные времена была центром аграрных культов; здесь стояли жертвенники и святилища разных божеств, покровителей земледелия. Во время бегов эти храмики обносили деревянной загородкой, вокруг которой и неслись колесницы. В начале II в. до н.э. арену разделили пополам продольной каменной площадкой (spina), на которую подняли эти алтарики и часовенки и поставили еще изображения различных божеств. В 182 г. до н.э., накануне праздника Парилий (21 апреля, день этот считался днем основания Рима), "почти в середине дня поднялась жестокая буря... и в Большом Цирке перевернуло статуи и колонны, на которых они стояли" (Liv. XL. 2. 1). Прошло, однако, целых восемь лет, прежде чем занялись поправкой и устройством цирка. Текст Ливия, где говорится об этом, испещрен пропусками (XLI. 27. 6), но ясно, что были отремонтированы или отстроены заново стойла, сооружен своеобразный "аппарат" для счета туров; с обоих концов площадки (spina) поставлены тумбы (metae), вокруг которых заворачивали колесницы, и устроены клетки для зверей (в цирке иногда бывали звериные травли). В 55 г. до н.э., например, Помпей устроил в цирке сражение со слонами; с ними должен был биться отряд гетулов (африканское племя). Двадцать огромных животных, взбесившись от боли, непривычной обстановки и воплей толпы, повернули и "попытались убежать, сломав железные решетки (они отделяли арену от рядов, где сидели зрители, – М. С.) не без вреда для народа" (Pl. VIII. 20-21). Цезарь, чтобы обезопасить зрителей, велел прокопать вокруг арены широкий ров, который наполнялся водой.

Окончательное устройство Большой Цирк получил при Августе, который, может быть, только довершил то, что осталось незаконченным после Цезаря. К этому времени (7 г. до н.э.) относится описание его у Дионисия Галикарнасского (III. 68). На обеих длинных сторонах и на одной короткой, полукруглой, были устроены в три яруса сиденья для зрителей; в нижнем ярусе они были каменные, в двух верхних – деревянные. Вокруг цирка шла одноэтажная аркада, где помещались различные лавки и мастерские и где в [с.233] толпе сновало много подозрительных фигур, рассчитывавших на поживу; среди них не последнее место занимали дешевые предсказатели – "астрологи из цирка", как их пренебрежительно обозвал Цицерон (de divin. I. 58. 132) и к бормотанью которых не без интереса прислушивался Гораций во время своих праздных и счастливых прогулок по Риму (sat. I. 6. 113-114). Крыши над этим огромным пространством не было, но в защиту от солнца можно было натягивать над зрителями полотно. Против полукруглой стороны расположены были по дуге carceres: двенадцать стойл, из которых выезжали колесницы и которые открывались все разом. Посередине между стойлами находились ворота, через которые входила торжественная процессия (pompa; отсюда porta Pompae), а над воротами была ложа для магистрата, ведавшего устройством игр; он же и давал знак к началу бегов, бросая вниз белый платок. С обеих сторон за стойлами возвышались башни с зубцами, создававшие впечатление крепостной стены, ограждавшей город, почему эта сторона и называлась oppidum – "город". Напротив Ворот Помпы находились Триумфальные, через которые выезжал возница-победитель; в 81 г. н.э. их заменила арка, воздвигнутая в честь Тита, покорителя Иудеи. Платформа – spina (длина ее равнялась 344 м) была теперь облицована мрамором и, судя по барселонской мозаике (самому хорошему изображению римского цирка), уставлена алтарями, храмиками, фигурами зверей и атлетов (они, может быть, символизировали игры, которые давались в цирке); были еще колонны со статуями Победы наверху, Великая Матерь богов, сидевшая на льве, и два "счетчика" для счета туров: возницы должны были объехать арену семь раз. Первый "счетчик" представлял собой как бы отрезок колоннады: на четырех колоннах, поставленных квадратом, был утвержден архитрав, и в него вставлено семь деревянных шаров ("яиц"); после каждого тура специально приставленный к этому делу человек поднимался по лестнице к архитраву и вынимал одно "яйцо". В 33 г. до н.э. Агриппа, бывший в этот год эдилом, поставил на другом конце платформы для удобства зрителей, сидевших в этой стороне, второй "счетчик": семь дельфинов. После каждого тура одного дельфина или снимали, или поворачивали хвостом в противоположную сторону. Главным украшением платформы были два египетских обелиска: один поставлен Августом, другой, гораздо позже, – Констанцием2. У обоих концов spina [с.234] стояли высокие тумбы, напоминавшие по форме половину цилиндра, разрезанного вдоль, и на каждой из них – по три конусообразных столбика (meta); первой метой (meta prima) называлась стоявшая со стороны Триумфальных ворот, так как во время бегов она была первой, которую должен был обогнуть возница3.

Страшное бедствие древнего Рима – пожары – не щадило и цирка; пожар 64 г. начался как раз с юго-восточной его части и охватил его целиком (Tac. ann. XV. 38). Горел цирк и до этого: в 36 г. до н.э. огонь уничтожил всю его авентинскую сторону (Tac. ann. VI. 45), но ее, видимо, быстро отстроили, так как Калигула вскоре дал в цирке игры, обставленные с чрезвычайной роскошью: арена была усыпана суриком и малахитовым порошком (Suet. Calig. 18. 3). Императоры вообще очень заботились о цирке и его убранстве. Клавдий, по свидетельству Светония, облицевал мрамором стойла (деревянных стойл давно уже не существовало, их сменили сложенные из туфовых квадр) и поставил вместо деревянных мет бронзовые, позолоченные (Claud. 21. 3); Нерон, чтобы увеличить количество мест, велел в 63 г. засыпать ров, окружавший арену; для защиты от диких зверей поставлен был по парапету между ареной и зрителями вращавшийся деревянный вал, облицованный слоновой костью: зверям не за что было уцепиться и не на чем удержаться (Calpurn. Ecl. 7. 49-53). Плиний называл Большой Цирк одним из великих сооружений: (XXXVI. 102). Наибольшего великолепия достиг цирк при Траяне. Он восстановил обе его стороны, уничтоженные пожаром при Домициане, использовав для этого камень, которым был выложен огромный пруд, устроенный Домицианом для потешных морских сражений (Suet. Dom. 5), значительно увеличил число мест для зрителей, – "сделал цирк достаточным для римского народа" (Dio Cass. LXVIII. 7. 2), и сломал ложу, из которой Домициан, не видный зрителям, смотрел на игры. Плиний Младший считал заслугой Траяна, что теперь "народу дано видеть не императорскую ложу, а самого императора, сидящего среди народа" (Paneg. 51. 5). О количестве мест в цирке много спорили: сомнения вызывали слова и Дионисия (150 тыс. мест при Августе, – III. 68), и Плиния Старшего (250 тыс., – XXXVI. 102). Гюльзен полагал, что при Августе цирк вмещал 55-60 тыс. зрителей, а при Константине – 180-190 тыс. Цифра Плиния считается наиболее вероятной, но окончательно вопрос не решен и посейчас.

[с.235] Цирковым играм предшествовала торжественная процессия, в значительной мере напоминавшая триумф: была она отголоском тех времен, когда конские бега являлись частью религиозного празднества. Уже в последний век республики среди многотысячной толпы, наполнявшей цирк, вряд ли были люди, помнившие об этом.

Процессия спускалась с Капитолия на Форум, пересекала Велабр и Коровий рынок, вступала через Ворота Помпы в цирк и обходила его кругом. Во главе шел магистрат, устроитель игр (если это был консул или претор, он ехал на колеснице, запряженной парой лошадей), одетый, как триумфатор: в тунике, расшитой пальмовыми ветвями, и пурпурной тоге, с жезлом слоновой кости с орлом наверху. Государственный раб держал над его головой дубовый золотой венок; его окружала толпа клиентов в белых парадных тогах, друзья, родственники и дети; за ними шли музыканты и те, кто принимал непосредственное участие в играх: возницы, всадники, борцы, а дальше в окружении жрецов и в облаках ладана несли на носилках изображения богов или их символы, которые везли в открытых часовенках, помещенных на особых двухколесных платформах, запряженных четверней (колесницы эти назывались tensae и стояли на Капитолии в особом сарае). До нас дошли монеты с изображениями этих тенс: в одной часовенке сидит сова (птица Минервы), в другой – павлин (птица Юноны), в третьей находятся молнии, атрибут Юпитера – вся капитолийская триада присутствует на празднике, совершавшемся в ее честь. Тенсы были роскошно отделаны серебром и слоновой костью; лошадьми должен был править мальчик, у которого отец и мать были в живых (puer patrimus et matrimus). Он шел рядом с колесницей, зажав в руке вожжи; если они падали на землю, это считалось злым предзнаменованием; следовало начать шествие сызнова от самого Капитолия. Юлий Цезарь удостоился чести еще при жизни видеть свое изображение в этой торжественной процессии. Впоследствии в процессии неизменно несли изображение умершего обожествленного императора и членов императорской семьи, пользовавшихся народной любовью. Иногда в тенсу впрягали четверню слонов; Светоний рассказывает, что Клавдий распорядился, чтобы изображение Ливии везли именно слоны (Claud. 11. 2).

Помпа была процессией торжественной и пышной, но иератическая медленность ее движения в конце концов утомляла; и [с.236] зрители, приветствовавшие ее появление криками и аплодисментами, радовались, что эта вступительная часть закончилась и сейчас начнется главное – бега.

Выезжало обычно четыре колесницы, но бывало и по 6, и по 8, и даже по 12. Полагалось объехать арену семь раз; победителем считался тот, кто первым достиг белой черты, проведенной мелом, напротив магистратской ложи. Колесницы чаще всего были запряжены четверней (на паре выезжали только новички); тройки выезжали реже; особого искусства требовало управление большой упряжкой – от 6 до 10 лошадей. Число заездов (missus) еще в начале империи было не больше 10-12, но оно все увеличивалось и увеличивалось. На играх при освящении храма в память Августа, которые в 37 г. устроил Калигула, заездов было в первый день 20, а во второй – 24. Последнее число стало обычным, но иногда и оно превышалось (один тур равнялся 568 м, следовательно, заезд – missus – равнялся 568x7 м – почти 4000 м, 10 заездов – 40 км, 20 – 80 км), и бега продолжались с раннего утра и до солнечного заката.

Первоначально поставкой лошадей для беговых состязаний ведало государство, отдававшее ее на откуп. Общества этих откупщиков постепенно развились в предприятия, совершенно самостоятельные и ведавшие всем, что требовалось для скачек; они содержали конюшни и целый штат, который их обслуживал; тут были специалисты, объезжавшие лошадей и обучавшие юношей, избравших карьеру возниц, различные ремесленники – сапожники, портные, ювелиры, мастера, изготовлявшие колесницы, – врачи, ветеринары, кладовщики, хранившие имущество общества, люди, занятые заготовкой кормов и наблюдавшие за их распределением, казначеи (квесторы), которые вели все денежные дела общества, ведали приходами и расходами. Штат бегового общества насчитывал в своем составе сотни людей. Очень вероятно, что обществам принадлежали и некоторые из конских заводов, находившихся в Апулии, этом центре италийского коневодства. Техническим названием таких беговых обществ было factio – "партия"; ее глава и хозяин назывался "господином партии" (dominus factionis). В республиканское время таких "партий" было две, и чтобы победителя на бегах было видно сразу, "партии" стали одевать своих возниц в разные цвета: возницы одной появлялись в туниках белого цвета [с.237] (factio albata – "белая партия"), а другой – в красных (factio russata – "красная партия"). При империи появилось еще два общества – "голубые" (veneta) и "зеленые" (prasina), сразу выдвинувшиеся вперед; впоследствии, при поздней империи, две прежних "партии" или прекратили свое существование, или слились с новыми: "белые" с "зелеными", а "красные" с "голубыми"; в IV в., например, упоминаются только эти последние.

Что люди увлекались и увлекаются бегами, это понятно: красота лошадей, борьба за первенство, искусство возниц – есть на что посмотреть и чему подивиться. Естественно было, из раза в раз бывая в цирке, особенно заинтересоваться какими-то лошадьми, каким-то возницей, "болеть" за них, радоваться их победе. В римском цирке, однако, случилось другое. Люди связали свои интересы с определенной "партией", переживали ее успехи и неудачи, как личные, собственные; "любили тряпку, благоволили к тряпке, и если в самый разгар состязаний состязающиеся могли бы обменяться своей цветной одеждой, то зрители обменяют и предмет своей горячей приязни и сразу покинут тех возниц и тех лошадей, которых они узнают издали, чьи имена они выкрикивают" (Pl. epist. IX. 6. 2-7). Плиний искренне удивлялся этому: "Я чувствую некоторое удовольствие от того, что нечувствителен к их удовольствию". Привязанность к "тряпке" действительно с первого взгляда вызывает удивление вполне естественное. С первого взгляда только Плиний, с удовольствием подчеркивавший несоизмеримость между своей умственной культурой и уровнем интересов и вкусов "толпы", не захотел вглядеться в сущность любви к "тряпке" и не попытался определить, на чем она зиждется. Причин этой странной привязанности было много – прежде всего, конечно, материальная заинтересованность. У нас, к сожалению, нет документов, которые позволили бы ближе ознакомиться с хозяйством и постановкой финансового дела в беговых компаниях, но мы знаем, что в составе их были дельцы большого стиля, ворочавшие миллионами, и "господин партии" был только ее представителем, "первым среди равных". Сколько людей входило в состав такого общества? Сколько других были косвенно связаны с его делом? Владельцы конных заводов, у которых общество покупало лошадей, естественно, принимали к сердцу успех свежих скакунов, если даже и не участвовали в прибылях. Те, кто [с.238] держал пари на лошадей данного общества, получал выигрыш часто немалый4. Ряд людей был кровно заинтересован в успехе данного общества, был сцеплен с ним крепкими связями денежной выгоды. А с этими людьми было связано множество других, которые оказывались на стороне этой "тряпки", потому что к ней благоволили их патроны, друзья, родные или люди, чью благосклонность им хотелось приобрести. Может быть, какую-то для нас неуловимую, к сожалению, роль играли определенные политические симпатии и настроения. Может быть, оппозиция была не только в сенате, но и на конном дворе и в конюшне? Известно, что и Калигула, и Нерон, и Домициан покровительствовали одному из беговых обществ, и это покровительство воспринималось остальными, конечно, как незаслуженное оскорбление. Зависть, обида, боязнь, негодование – эти чувства в разных оттенках и с разной силой жили в сердцах тысяч и тысяч. Нельзя ли думать, что эта эмоциональная оппозиция была, пожалуй, страшнее идеологической, сенатской; и смерть троих императоров не была ли в какой-то мере подготовлена этим "цирковым недовольством"?

Людей собирало в цирке многое. Прежде всего захватывающим было зрелище стремительно несшихся, сшибавшихся, обгонявших одна другую квадриг; прекрасные лошади, лихие возницы, смертельная опасность этих состязаний – этого было бы достаточно, чтобы глядеть на арену, не отрывая глаз, затаив дыхание. А тут присоединились еще веселая толпа, в которой пестрота своевольных женских костюмов выделялась яркими пятнами на фоне сверкающей белизны обязательных тог, возможность завязать легкое, ни к чему не обязывающее знакомство, – Овидий рекомендовал цирк как самое подходящее для этого место, – присутствие самого императора, богатое угощение после игр и, может быть, счастливая тессера5...

Главными действующими лицами в дни цирковых игр были возницы. Эта профессия чаще всего переходила от отца к сыну; иногда опытный кучер обучал юнца (за это дело следовало браться смолоду; Кресцент, победитель в сотнях состязаний, выехал на арену в тринадцатилетнем возрасте), и ученик хранил благодарную память о своем воспитателе. Он рос среди конюхов и возниц, ловил их рассуждения и рассказы, их интересы заполняли его душу. Он знакомился с их мечтами, мыслями и желаниями в те годы, когда [с.239] впечатления окружающего мира и его уроки врезываются в душу неизгладимо и на всю жизнь. Победа в цирке представляется ему пределом человеческих достижений; он не знает на земле славы ослепительнее, чем слава возницы-победителя. Конюшня для него – и родной дом, и школа жизни, и университет: здесь он изучает все тонкости и хитрости своего нелегкого ремесла, усваивает технический жаргон цирка и его идеалы. Они ограничены цирковой ареной: на беговой дорожке его ждет все, чем красна ему жизнь, – победный венок, неистовые рукоплескания многотысячной толпы, богатство, громкое имя, которое перекатится, может быть, даже за пределы Италии6. Он ведет счет своим победам и наградам с точностью ученого педанта и увековечивает в длинных надписях виды упряжек, количество заездов, имена своих лошадей7. Он упоен не только славой и успехом, он пьянеет от риска и опасности. Каждый раз, выезжая на арену, он выезжает на встречу со смертью8; и его победа – это очередное торжество над ней. Гордость собой, удаль и молодечество переполняют его существо; он чувствует себя выше обычных людей и выше законов, которые для них, простых смертных, обязательны9. Его нравственные понятия очень невысоки: чувство товарищества ему незнакомо и недоступно; товарищ по профессии для него только соперник, у которого надо вырвать победу, и он не задумывается над средствами, с помощью которых он ее вырвет, – собственная хитрость10 или помощь злых сил – не все ли равно? Важно победить11.

В облике этого лихого и злого удальца есть одна трогательная черта: отношение к лошадям, на которых он ездит. Людское общество складывается для него из двух категорий: товарищей-возниц и восторженных поклонников, осыпающих его подарками и похвалами; он дышит воздухом этого восторга, собирает их подарки и скапливает богатство, но в глубине души презирает эту толпу. Разве кто-нибудь из них отважится на то, что для него совершенно обычно? И если счастье отвернется от него, разве они не отвернутся тоже? Товарищи? Они так же хладнокровно погубят его, как и он их. Подлинные друзья, на которых можно положиться, которые не подведут и не обманут, – это кони; они опора и помощь; от них зависит и победа, и самая жизнь; и возница неизменно делится с ними тем, чем дорожит больше всего, – своей славой12.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

КЛИЕНТЫ

Утро влиятельного и знатного человека начиналось в Риме с приема клиентов. Мы не можем сказать, какую часть городского населения составляли эти люди, но, судя по тому, что и Ювенал, и Марциал, и Сенека говорят об их "толпах", судя по тому, какое внимание уделяет им литература I в. н.э., сословие это не было малочисленным и в жизни римского общества того времени являлось элементом необходимым и очень характерным.

Клиентела развилась из древнего обычая (римские антиквары приписывали его установление Ромулу) ставить себя, человека мелкого и бессильного, под покровительство могущественного и влиятельного лица. Покровителя и отдавшегося под его защиту связывали узы такие же священные в глазах древних, как узы родства; первый помогал своему клиенту советом, влиянием, деньгами; клиент поддерживал покровителя в меру своих сил, чем только мог. К I в. н.э. отношения эти в значительной степени утратили этот старинный характер: клиенты превратились просто в прихлебателей своего покровителя, который держал их возле себя, потому что этого требовал "хороший тон" римского общества: знатному человеку неудобно и неловко было показаться на улице или в общественном месте без толпы провожатых – клиентов.

Писатели I в. н.э. оставили красочные описания клиентской жизни; в ней не было труда, но было много беспокойства и досыта унижения. День клиента начинался с раннего утра: он должен был облечься в тогу, этот официальный мундир, мучительно неудобный, и в темноте, по грязным римским улицам, часто с [с.241] другого конца города идти к своему "господину" приветствовать его с добрым утром. Марциал уверял, что он покинул Рим, чтобы наконец отоспаться (XII. 68. 5-6) и наверстать в родном, тихом городке Испании все, что он не доспал за тридцатилетнюю жизнь клиента (XII. 18. 15-16), во время которой он "с глухой полуночи, в тоге" готовился терпеть "свист резкого аквилона, ливень и снег" (X. 82. 2-4). Приходилось торопиться: в прихожей затемно собиралась целая толпа; ожидали, когда впустят в "горделивый атрий". Случалось, что пускали не всех; иногда пробивались силой, отталкивая более слабых. "Посмотри на дома людей могущественных, на этот порог, у которого шумят и ссорятся клиенты! Много получишь ты обид, чтоб войти, еще больше, когда войдешь" (Sen. epist. 84. 12). Входа добиваются лестью и заискиванием перед рабом, ведавшим впуском, а он иногда "не удостаивал и ответить на вопрос, что делается внутри дома" (Col. I, praef. 9). Бывало и так, что не солоно хлебавши уходили все: "Мало ли таких, которые велят прогнать клиентов, потому что хотят спать, предаются разврату или просто по бесчеловечности? Мало ли таких, которые в притворной спешке пробегут мимо людей, измученных долгим ожиданием? Мало ли таких, которые не пойдут через атрий, набитый клиентами, и скроются через черный ход? разве не более жестоко обмануть, чем вовсе не принять?" Прием часто бывал не лучше отказа: "Мало ли таких, которые в полусне, отяжелев от вчерашней попойки, едва пошевелят губами, чтобы произнести с презрительным зевком тысячу раз подсказанное имя этих несчастных, которые прервали свой сон, чтобы наткнуться на чужой!" (Sen de brev. vitae, 14. 4).

Если патрон был в добром настроении или придерживался старинных обычаев, то на дружное "ave!" клиентов он отвечал, пожимая каждому руку и целуя его, но уже в I в. н.э. такое обращение было редкостью. Один из гостей Тримальхиона вспоминает с восторгом одного магистрата времен своего детства: "...как ласково отвечал на привет, каждого-то назовет по имени, будто свой человек нам!" (Petr. 44). Уже во II в. н.э. клиенты здороваются с патроном, целуя ему руку, а то и кланяются в ноги.

По окончании утреннего приема, если патрон куда-нибудь шел, клиенты обязаны были его сопровождать, идти "в самую грязь за его носилками или, забежав вперед, расталкивать толпу (Mart. [с.242] III. 36. 4; 46. 5). Если патрон произносил речь в суде или читал свое произведение перед слушателями, они громко выражали свое одобрение – "красноречив не ты, Помпоний, а твой обед", – вразумлял Марциал доверчивого патрона (VI. 48), – потом провожали его в баню: "...усталый иду я за тобой в 10-м часу, а то и позже, в Агрипповы термы, хотя сам моюсь в банях Тита", – жаловался Марциал (III. 36. 5-6)1.

Клиентская служба не ограничивалась этим утомительным хождением и бесцельной тратой времени. Марциал остро чувствовал, что он теряет в ней свое достоинство и растрачивает свое дарование: "Ты лжешь – я верю, читаешь плохие стихи – хвалю, поешь – пою, пьешь – пью, хочешь играть в шашки – проигрываю" (XII. 40). Клиентом может быть тот, кто совершенно обезличился и желает только того, чего хотят "его цари и господа" (Mart. II. 68. 5-7). "Пока я хожу за тобой и сопровождаю обратно домой, слушаю твою болтовню и хвалю все, что ты делаешь и говоришь, сколько могло бы родиться стихов!" – вздыхал Марциал (XI. 24. 1-4). Вместо себя он посылает патрону с утренним приветом книгу (I. 108. 10): "...каковы бы ни были мои писания, создать их не мог бы человек, которому надо ходить с утренним приветствием!" (I. 70. 17-18)2.

За все услуги клиента патрон расплачивался скупо: он мог всем и каждому твердить о благодеяниях, которые он оказал и оказывает клиенту (Mart. V. 52), но клиент никак не может выбиться из горькой бедности: ходит в жалкой потертой тоге, живет в темной комнатушке где-то "под черепицами"; в кошельке его только один жалкий грош на баню; по мнению Марциала, не было разумного основания жить такой жизнью (III. 30), но ею жили и продолжали жить, "крича, грозясь и проклиная" (IX. 10), тысячи людей, в том числе и сам Марциал. Клиентская служба давала пусть скудные, но все-таки какие-то средства к жизни: клиент не жил в сытости, но ему не грозила опасность умереть с голоду. В Риме для человека, не владевшего никаким ремеслом и не желавшего ему выучиться, единственным, пожалуй, способом просуществовать было положение клиента. Еще в I в. до н.э. патрон обедал вместе со своими клиентами (Hor. epist. I. 7. 75; Sen. de ira, III. 8. 6); позднее патрон приглашал к столу трех-четырех человек (Mart. III. 38. 11-12), а прочим выплачивал весьма скромную сумму [с.243] (sportula)3 в 25 ассов, на которые "несчастным надо купить капусты и дров" (Iuv. I. 134) и вообще жить. На патетический вопрос Ювенала: "Что будут делать люди, которым надо из этого приобрести тогу, башмаки, хлеб и топливо для дома" (I. 119), – ответить трудно. И эту жалкую сумму клиент получал не всегда; если патрон заболел или притворился больным, то спортула "протягивала ноги" (Mart. IX. 85) – и клиент уходил ни с чем. Иногда, правда, ему давали больше: Марциал получил от Басса три динария за то, что с раннего утра был уже у него в атрии и сопровождал его в своей старой дешевой тоге (IX. 100) целый день по крайней мере к тридцати старухам. В день своего рождения патрон иногда раскошеливался и раздавал клиентам по 300 сестерций (X. 27). Луп подарил Марциалу подгородное имение, вызвавшее у поэта бурю негодования: "...у меня на окне большее имение... я предпочел бы, чтобы ты угостил меня обедом" (XI. 18). Положение Марциала в клиентской среде было, конечно, исключительным: трудно было и не оценить его блестящего таланта и не убояться его язвительных эпиграмм; язык у него был "острее острой стали". По одной из этих причин, а может быть, и по обеим он получил от своих патронов (клиент мог иметь нескольких патронов) в дар и пару мулов (VIII. 61. 7), и дом на тихом Квиринале (IX. 18. 2; 97. 8), и землю под Номентом, которая давала пусть и небольшой, но все же доход, а кроме того, возможность не видеть тех, кого поэт не хотел видеть (II. 38), и наслаждаться досугом и отдыхом (VI. 43). Клиентская служба, на которую Марциал так жаловался, дала ему безбедное житье, и это был единственный для него путь достичь известной обеспеченности. О существовании того, что ныне называется авторским правом, в древнем Риме и не подозревали. Книга, вышедшая в свет, принадлежала всем; томики и свитки Марциала продавались в двух лавках: у Секунда (I. 2) и у Атректа (I. 117); и любой покупатель, если у него были рабы-переписчики, мог отдавать его стихи в переписку и продавать эти экземпляры кому хотел и за сколько хотел. Стихи Марциала распевали в Британии, но его кошелек "ничего об этом не знал" (XI. 3. 5-6). Книгопродавец мог купить у автора его произведение, чтобы издать его первым, но так как с появлением книги на прилавке кончалось и право собственности на нее, то, конечно, о хорошем литературном заработке не могло быть и речи. [с.244] Поэт-бедняк при всей своей талантливости должен был идти в клиенты, каким бы унижением ни казалась для него клиентела.

Марциал издевается над голодным клиентом, который, попав на обед к патрону, по нескольку раз отведывает от одного и того же блюда и уносит с собой, по существовавшему в Риме обычаю, все остатки, которые только удалось захватить (VII. 20). Сам он, однако, признается, что хотя ему и совестно, но он "гонится, да, гонится за твоим обедом, Максим" (II. 18. 1). Как же должны были "гоняться" за хорошим обедом его "голодные друзья"-клиенты (III. 7. 4)!

Эту погоню за чужим обедом, упоминанием о которой полна литература того времени, склонны объяснять охотой пожить за чужой счет и чревоугодием. Это объяснение будет верно только отчасти. Дело в том, что по своим жилищным условиям клиент сплошь и рядом вынужден был питаться всухомятку, и обед у патрона был для него единственной возможностью получить горячую пищу. В самой жалкой деревенской хижине был очаг; бедняк Симил (Pseudo-Verg. Moretum) пек хлеб у себя дома. В многоэтажной инсуле нигде никакого очага не было и быть не могло, готовить на жаровне в тесноте маленькой многолюдной квартиры было неудобно, а подчас и просто невозможно. "Жирные харчевни" Горациева времени вынуждены были, по указам Клавдия, Нерона и Веспасиана, свести ассортимент своих кушаний к одним вареным бобам; даже получить горячую воду, которой обычно разбавляли вино, было невозможно. Оставались только уличные разносчики, торговавшие горячими кушаньями (Mart. I. 41). Но всюду ли они бродили и всегда ли удавалось их поймать? И в Риме, кроме того, климат вовсе не такой райский, чтобы всегда приятно и удобно было есть на улице.

Обед у патрона, о котором мечтал клиент, часто превращался для него в источник горького унижения. По скупости ли, по пренебрежению ли к этим людям, которых пригнала к нему нужда и которые покинут его сейчас же, как только найдут кого-нибудь более щедрого и участливого (Mart. IV. 26), но патрон устраивал два очень разных обеда: один для себя и другой для клиентов. «Я оказался на обеде у совершенно постороннего человека, – пишет Плиний, – и ему и нескольким гостям в изобилии подавались прекрасные блюда; остальных угощали плохо и мало. Вино [с.245] хозяин разделил по трем сортам... одно предназначалось для него и для меня, другое для друзей пониже, третье для своих и моих отпущенников. Мой ближайший сосед заметил это и спросил меня, одобряю ли я такой порядок за столом. Я ответил отрицательно. "А какой обычай у тебя?" – спросил он. – "Всем подается одно и то же: я приглашаю людей, чтобы угостить их обедом, а не опозорить, и уравниваю во всем тех, кого сравняло мое приглашение"» (epist. II. 6. 1-3). Поведение Плиния было скорее исключением, чем правилом. Пятая сатира Ювенала содержит очень красочное описание того, что ест патрон, и того, что дают его гостям-клиентам. Марциал подтвердил это описание: патрон ест лукринских устриц, шампиньоны, камбалу, прекрасно зажаренную горлицу; клиенту подают съедобные ракушки, "свиные грибы", маленького леща и сороку, издохшую в клетке (III. 60). У Лупа (вероятно, того самого, который подарил Марциалу имение, меньшее, чем подоконник) его любовнице подают хлеб из первосортной пшеничной муки, а сотрапезнику-клиенту – из черной, последнего качества; она пьет сетинское вино, а он – "темный яд из этрусского бочонка" (Mart. IX. 2; вина из Этрурии считались плохими). День несчастного клиента начинался с унижений и унижением заканчивался.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

РАБЫ

Без раба, его труда и умения, жизнь в древней Италии замерла бы. Раб трудится в сельском хозяйстве и в ремесленных мастерских, он актер и гладиатор, учитель, врач, секретарь хозяина и его помощник в литературной и научной работе. Как разнообразны эти занятия, так и различны быт и жизнь этих людей; ошибкой было бы представлять рабскую массу как нечто единое и единообразное. Но что знаем мы об этом быте и этой жизни?

Хуже всего осведомлены мы о жизни раба-ремесленника. Археологические находки, фрески, изображения на памятниках и саркофагах познакомили нас с устройством различных мастерских и с техникой разных ремесел. Но ни эти находки, ни надписи ничего не говорят о быте рабов-ремесленников. Организация же работ в мастерских, их управление, соотношение рабского и свободного труда, управление всем производством – все эти вопросы требуют специальной разработки и выходят за рамки настоящего труда.

Лучше осведомлены мы о жизни сельскохозяйственных рабов (общим названием для них было – familia rustica); о них писали и Катон, и Варрон, и Колумелла. Жизнь этих рабов проходит в неустанной работе; настоящих праздников у них нет; в праздничные дни они выполняют только более легкую работу (Cat. 2. 4; 138; Col., II. 21). "В дождливую погоду поищи, что можно бы сделать. Наводи чистоту, чтоб не сидели сложа руки. Сообрази, что если ничего не делается, расходу будет нисколько не меньше" (Cat. 39. 2). Пусть раб трудится до упаду, пусть он в работе доходит до той степени изнеможения, когда человек мечтает об одном: лечь и заснуть. "Раб должен или трудиться, или спать" (Plut. Cato mai, [с.247] 29); спящий раб не страшен. И два века спустя Колумелла наказывает вилику выходить с рабами в поле на рассвете, возвращаться в усадьбу, когда смеркнется, и следить, чтобы каждый выполнил заданный ему урок (Col. XI. 1. 14-17; 25).

О пище и одежде рабов уже говорилось. А каково было их жилье?

Катон в числе помещений, которые должен выстроить в усадьбе подрядчик, упоминает "комнатки для рабов" (14. 2). О них говорит и Колумелла, советуя устроить их в той части усадьбы, которая зимой залита солнцем, а летом находится в тени (I. 6. 3). В сельских усадьбах, раскопанных под Помпеями, неизменно есть комнатушки для рабов; они невелики (6-8-9 м2); жило в них, вероятно, человека по два, а может, и по три. Найти их в комплексе строений легко: голые стены без всякой росписи, простой кирпичный пол, обычно даже не залитый раствором, который сделал бы его ровным и гладким. На стене, грубо оштукатуренной, а то и вовсе без штукатурки, иногда хорошо оштукатуренный квадрат величиной 1 м2: это своеобразная записная книжка, на которой раб выцарапывает гвоздем какие-то свои заметки.

Утварь в этих каморках, судя по найденным остаткам, очень бедна: черепки дешевой посуды, куски деревянного топчана. Судя по инвентарю маслинника, составленному Катоном (10.4), в распоряжении его 11 рабов имелось 4 кровати с ременными сетками и 3 простых топчана. Как размещались 11 человек на 7 кроватях, это сказать трудно; ясно одно: раб не всегда располагает таким элементарным удобством, как отдельная кровать.

Общим помещением, предназначавшимся для всей "сельской семьи", была "деревенская кухня", где рабы могли отогреться и отдохнуть; здесь готовилась пища и здесь же рабы обедали (Var. I. 13. 1-2; Col. I. 6. 3). В долгие зимние вечера и утрами до рассвета они тут же работают: вьют веревки, плетут корзины и ульи (их иногда делали из прутьев), обтесывают колья, делают рукоятки для хозяйственных орудий (Col. XI. 2. 90-92). Почти во всех найденных под Помпеями усадьбах есть такая кухня с печью для выпечки хлеба и с очагом. Хозяин был, конечно, заинтересован в том, чтобы раб не проводил во сне всю зимнюю ночь, и поэтому устраивал в усадьбе это единственное теплое помещение (не считая хозяйской половины), где рабы, отогревшись, работали и были [с.248] под надзором (жаровен, которыми обогревались комнаты хозяина, в каморках у рабов не было).

Кроме "развязанных рабов", т.е. тех, которые ходили без цепей и жили по своим комнатенкам, бывали в усадьбе еще и закованные. У Катона они составляли постоянный контингент (56); Колумелла пишет, что в винограднике работают обычно колодники (I. 9. 4). Для них устроено особое помещение – эргастул: это глубокий подвал со множеством узких окошек, пробитых так высоко, что до них нельзя дотянуться рукой; сажали туда и провинившихся рабов. Колумелла рекомендовал позаботиться о том, чтобы подвал этот был как можно более здоровым (I. 6. 3): видимо, условие это не всегда помнили.

Особое положение среди сельскохозяйственных рабов занимал вилик. По мере того как хозяин, занятый государственной службой и разными городскими делами, все меньше уделял заботы своей земле, вилик становился настоящим хозяином имения и, конечно, использовал свою должность к выгоде для себя. По своему положению он пользовался рядом законных преимуществ. Один из героев Плавта, объясняя, почему он хочет выдать прислужницу жены за вилика, говорит: "...будут у нее и дрова, и горячая вода, и пища, и одежда" (Casina, 255-256); Горациев конюх завидует вилику, который распоряжается и дровами, и скотом, и огородом (epist. I. 14. 41-42). И еда, и помещение были у него, конечно, лучше, чем у остальных рабов. А кроме того, вилик умел находить еще разные источники дохода: перепродажу скота, утаивание семян, предназначенных для посева. Все это, конечно, строго запрещалось, но вилик превосходно умел обходить все запреты.

Что касается "городской семьи" (familia urbana), то здесь люди умственного труда занимали положение иное, чем лакей или повар. Известный умственный и культурный уровень поднимал раба в глазах хозяина, а если этот раб делался для него близким человеком, то жизнь его становилась совершенно иной, чем жизнь остальных рабов (Тирон, секретарь Цицерона и друг всей его семьи; его врач Алексион; Алексий, правая рука Аттика, Мелисс, раб Мецената, ставший ему любимым другом). Эти интеллигентные люди в рабской "семье" составляли, конечно, малую группу, хотя и вообще в III и II вв. до н.э. количество домашней челяди было невелико. У Марка Антония, консуляра, [с.249] было только восемь рабов; у Карбона, человека богатого, одним меньше. За Манием Курием (победитель Пирра) следовало в походе два конюха. Катон говорил, что, отправляясь проконсулом в Испанию, он взял с собой троих рабов (Apul. Apol. 17). В I в. н.э. такой простоты в обиходе уже не было. Милон и Клодий окружили себя свитой вооруженных рабов; когда произошла их трагическая встреча, Клодия сопровождало 30 рабов, а Милон ехал с большим их отрядом (Ascon, arg. pro Mil., p. 32, Or.). Горацию за столом, на котором стоит дешевая глиняная посуда и на обед подаются блинчики, горошек и порей, прислуживают три раба (sat. I. 6. 115-118). У Марциала, неустанно повторявшего, что он бедняк, были вилик и диспенсатор, а это означает, что в его номентанской усадьбе были рабы, которыми вилик распоряжался, и было хозяйство, расчетную часть которого вел диспенсатор. В богатом доме были рабы разных категорий: привратник, в старину сидевший на цепи; лакеи-"спальники" – cubicularii, прислуживавшие лично хозяину и пользовавшиеся иногда весом; Сенека по крайней мере говорит о "гневе и гордости (supercilium) лакея" (de const, sap. 14. 1); лектикарии, несшие носилки; номенклатор, подсказывавший хозяину имена нужных ему людей; pedisequus, который сопровождал хозяина на обед, в гости и стоял сзади за ним; "дворецкий" (atriensis), ключник, повар, хлебопек, рабы, если можно так выразиться, без специальности, занимавшиеся уборкой помещения, служившие на побегушках и т.д. Можно было обзавестись собственным цирюльником, своим врачом, своей домашней капеллой.

Не иметь ни одного раба было признаком крайней нищеты (Mart. XI. 32); даже у бедняка Симила (Ps. Verg. Moretum) была рабыня. Люди богатые и не стесненные жильем приобретали рабов только для того, чтобы придать себе пышности и блеску. Ливий писал, что "чужеземная роскошь пришла в Рим с войском, вернувшимся из Азии" (XXXIX. 6), и в числе предметов этой роскоши называл артисток, играющих на разных струнных инструментах, и актеров. К ним же следует причислить и хоры домашних певцов (symphoniaci); Сенека утверждал: "На наших пирушках теперь певцов больше, чем когда-то было в театрах зрителей". Одни рабы ведали уборкой комнат, другие – гардеробом хозяина, третьи – его библиотекой. У хозяйки были свои прислужницы, [с.250] которые ее одевали, убирали ей волосы, смотрели за ее драгоценностями. Как в нашем аристократическом обществе XVIII в., так и в римском высшем свете I в. н.э. распространена была любовь к дурачкам и карликам. Деньги за них платили большие. Марциал шутливо возмущался, что он заплатил за дурачка 20 тысяч, а тот оказался существом разумным (VIII. 13). Дурочку своей жены Сенека называл "бременем, доставшимся по наследству". Он продолжает: "Мне лично противны эти выродки; если я хочу позабавиться над глупостью, то мне не надо далеко ходить: я смеюсь над собой" (epist. 50. 2). Рядом с дурачками стояли карлики и карлицы; "за эти уродливые, некоторым образом зловещие фигуры иные платят дороже, чем за тех, которые имеют обычный достойный вид" (Gai. II. 5. 11). Проперций рассказывает об удовольствии, которое доставлял зрителям такой уродец, танцевавший под звуки бубна (V. 8. 41-42).

Многолюдной челяди в богатых домах даже при жестоком хозяине жилось относительно привольно: работы было мало. Толпа рабов, врывающаяся с раннего утра в господскую половину с тряпками, губками и вениками, окончив уборку, была свободна; цирюльник, подстригший и выбривший хозяина и его взрослых сыновей, мог дальше располагать собой, как хотел; чтец был занят некоторое время за обедом, а иногда еще и по утрам, пока хозяин не выходил к собравшимся клиентам. В небогатых домах рабы были заняты больше, но и то не до отказа, насколько можно судить по хозяйству Горация. Дав и его товарищи должны были превосходно себя чувствовать на то время, когда хозяин предавался своим любимым одиноким прогулкам или уезжал в "именьице, которое возвращало его самому себе" (epist. I. 14. 1). Сенека называл городских рабов бездельниками (de ira, III. 29. 1) и противопоставлял их рабам сельским. Рабу, входившему в состав familia urbana, жилось несравненно легче, чем рабу, занятому в сельском хозяйстве, и недаром Гораций грозил Даву за его смелые речи отправкой в сабинское поместье (sat. II. 7. 119). Раб в поместье трудился от зари до зари и не видел настоящего отдыха; городской сплошь и рядом вел полупраздное существование. "Это беспечный, сонливый народ", – пишет Колумелла, настоятельно советуя хозяину не ставить виликом раба из "городской семьи": "они привыкли к безделью, [с.251] прогулкам на Марсовом Поле, к цирку, театрам, азартной игре, харчевням и непотребным домам" (I. 8. 2; ср. Hor. epist. I. 14; 19-26). Эта толпа, отравленная бездельем и городской жизнью, обычно недовольная и имевшая основания быть недовольной, не могла не внушать опасений (Tac. ann. XIV. 44).

Главным поставщиком рабов на италийский рынок являлась война, и период больших завоевательных войн и территориальной экспансии Рима был как раз временем, когда число рабов, все время пополнявшееся, достигло больших размеров. Достаточно привести несколько цифр: за промежуток в четыре года ( до н.э.) Сципион отправил в Сицилию из Африки на продажу больше 20 тыс. военнопленных (Liv. XXIX. 29. 3); в 176 г. до н.э. после подавления Сардинского восстания было убито и взято в плен около 80 тыс. (Liv. XLI. 28. 8); в 167 г. до н.э. по приказу сената из семидесяти городов Эпира было продано полтораста тысяч (Polyb. XXX. 15; Liv. XLV. 34. 5-6). Т. Франк (Economic Survey, 1. 188) считает, что за период от 200 до 150 г. до н.э. количество военнопленных, попавших в Италию, доходило до 250 тысяч. К этому числу надо добавить еще отнюдь не малое количество людей, похищенных пиратами и проданных ими в рабство (этим же делом занимались и римские сборщики податей). Пополнялся рабский рынок в начале I в. до н.э. и продажей детей, к которой приходилось прибегать жителям Малой Азии, чтобы хоть кое-как справиться с уплатой налогов, установленных в 85-84 г. до н.э. Суллой (Plut. Lucul. 20). Большое количество военнопленных дали войны Цезаря в Галлии: приблизительно 150 тыс. человек, продано было 53 тыс. из племени эдуатуков (b. g. II. 33), все племя венетов (b. g. III. 16); после осады Алезии каждый солдат получил пленного (b. g. VII. 89).

Положение резко изменилось при империи, когда прекратились большие войны и было уничтожено пиратство. Продажа большого количества пленных "оптом" стала событием редким. В 25 г. до н.э. Август продал в рабство все племя салассов: 44 тыс. человек (Suet. Aug. 21; Dio Cass. LIII. 25); после взятия Иерусалима и окончания Иудейской войны было взято в плен 97 тыс. человек, из которых большая часть была продана (Flav. в. I. VI. 9. 3). Теперь продают главным образом рабов, рожденных дома (vernae), своих детей, выброшенных и подобранных детей, [с.252] осужденных в рабство по суду. Иногда привозят рабов соседние варварские племена: даки, сарматы, германцы.

Приказ о продаже пленных отдавался военачальником. В его власти было перебить их, оставить в качестве государственных рабов, раздать, хотя бы частично, солдатам, как это сделал Цезарь после взятия Алезии, или продать с аукциона. Продажа могла происходить или поблизости от того места, где пленные были взяты (Август распродавал салассов в Эпоредии), или в Риме. Пленных продавали, надев им на голову венки, – откуда и выражение: Sub corona vendere; продажей ведал квестор, и вырученные деньги шли обычно в государственную казну.

При империи торговлю рабами вели преимущественно частные лица; один из таких mango, Тораний, был особенно известен во времена Августа (Suet. Aug. 69. 1; Pl. VII. 56); занятие это считалось презренным, но давало, видимо, неплохой доход.

Невольничий рынок находился около храма Кастора; людей продавали с аукциона, и глашатай (praeco) выкликал достоинства продаваемых, сопровождая свою речь шуточками и прибаутками, обычными у людей этой профессии (Mart. VI. 66). Рабы стояли на вращающемся помосте (catasta) или на высоком камне (отсюда выражение: "de lapide comparari; de lapide emere – покупать с камня"). У рабов, привезенных с чужбины, ноги смазывали мелом – "таким видели люди на катасте Хризогона" (любимец Суллы, пользовавшийся при нем большим влиянием, – Pl. XXXV. 199). Покупатель приказывал рабу раздеться, осматривал его со всех сторон, щупал его мускулы, заставлял соскакивать вниз, чтобы посмотреть, насколько он ловок и проворен. Красивых юношей-рабов "хранили тайные катасты": их прятали от глаз толпы в задней части лавок Цезарева базара (Saepta Iulia) (Mart, IX. 59. 3-6). За продажей следили курульные эдилы; существовал их особый указ "о продаже рабов"; продавец должен был повесить на шею раба табличку (titulus) и в ней указать, не болен ли раб какой-либо болезнью, нет ли у него физического порока, мешающего работе, не повинен ли он в каком преступлении, не вороват ли и не склонен ли к бегству (Gell. IV. 2; Cic. de off. III. 17). Работорговцы считались обманщиками первоклассными и, надо думать, превосходно умели скрывать болезни тех, кого они продавали. Руф из Эфеса, врач, современник Траяна, в своем трактате "О покупке [с.253] рабов" давал советы, каким образом обнаруживать те скрытые болезни, о которых продавец умалчивал в надежде, что покупатель ничего не заметит. В табличке указывалась и национальность раба: "мы покупаем дороже того раба, который принадлежит к лучшему народу" (Var. I. 1. IX. 93); "...национальность раба обычно или привлекает покупателя, или отпугивает его" (Dig. 21. 1; 31. 21). Галлы считались прекрасными пастухами, особенно для конских табунов (Var. r. r. II. 10. 3); рослых, здоровенных каппадокийцев покупали в богатые дома носить носилки (Mart. VI. 77. 4); даки годились в овчары (Mart. VII. 80. 12); врачи, чтецы, учителя, вообще образованные рабы, чаще всего были греками.

Цены на рабов в Риме в I в. н.э. были такие: 600 сестерций за рабыню считалось дешевой платой (Mart. VI. 66. 9). За своего Дава, который, пользуясь свободой Сатурналий, отчитал своего хозяина, указывая ему на его недостатки, Гораций заплатил 500 драхм (sat. II. 7. 43); способный юноша, рожденный дома и знающий греческий язык, стоил вчетверо дороже (Hor. epist. II. 2. 5-60); опытный виноградарь стоил столько же (Col. III. 3. 12). Очень дороги были рабы, которых покупали как некий предмет роскоши. За красивых юношей платили по 100 и 200 тыс. (Mart. I. 58. 1; XI. 70. 1; 62. 1); рабыня, "купленная на Священной Дороге", стоила 100 тыс. (Mart. II. 63. 1). Цезарь заплатил однажды за молодого раба такие деньги, что постеснялся внести эту сумму в свои приходо-расходные книги (Suet. Caes. 47).

Как распределялось это количество рабов? Значительная часть работала в сельском хозяйстве, значительная – в различных мастерских; часть входила в состав "городской семьи" или становилась собственностью государства. В усадьбах, где велось полевое, виноградное и масличное хозяйство, рабов было относительно мало, судя по свидетельствам Катона и Варрона для времен республики, по свидетельству Колумеллы для I в. империи. Имения, о которых пишут и Катон, и Варрон, не занимают огромной земельной площади. Катон, земли которого находились в Кампании и Лации, владел виноградником в 100 и маслинником в 240 югеров (югер около 1/4 га); идеалом его является владение в 100 югеров, где представлены все хозяйственные отрасли (10; 11; 1. 7). В винограднике у него работает 14 человек, в маслиннике – 11 (не считая в обоих случаях вилика и его жены). Они выполняют в обоих имениях всю [с.254] текущую работу и загружены ею до отказа; для съемки винограда и маслин приглашаются люди со стороны (23; 144; 146); полевой клин сдается издольщикам (136). Даже для того чтобы управиться с овечьим стадом в сто голов, своих рук не хватает (150). Сто лет спустя Варрон, имевший в виду главным образом Сабинию (и, вероятно, Умбрию), считает нормальным имение в 200 югеров; "латифундии" представляются ему исключением (I. 16. 3-4). Такие работы, как уборка сена, жатва, даже сбор колосьев производятся наемной силой (это вполне естественно: нет смысла держать людей, которые будут загружены работой только в горячую пору; римские хозяева обычно хорошо учитывали, что им выгодно). На "птицефермах", о которых Варрон рассказывает, занято по нескольку человек. Сазерна (писатель конца II – начала I в. до н.э.), у которого было имение в долине р. По, берет в качестве нормы участок в 200 югеров, для обработки которого требуется 8 человек; Колумелла при расчете рабочих дней имеет в виду как раз такое имение (II. 12-7). Раскопки под Помпеями познакомили нас с рядом хозяйств, у которых количество земли редко доходило до 100 югеров, а число рабов до десяти.

Большого числа людей требовало кочевое скотоводство (а по климатическим условиям Италии большие стада овец и крупного рогатого скота приходилось перегонять с юга, из Апулии и Калабрии, где трава летом выгорала, в Абруццы, а на зиму идти с ними обратно на юг). По свидетельству Варрона, тысячную отару грубошерстных овец поручали 10 человекам (II. 2. 20), конский табун в 50 голов – двоим (II. 10. 11), а таких отар и табунов бывало у одного хозяина по нескольку. Размах италийского скотоводства был очень велик, и число пастухов в общей сложности исчислялось тысячами; Ливий рассказывает, что в 185 г. до н.э. в Апулии не было житья от пастухов, разбойничавших по дорогам и на пастбищах (XXXIX. 29). Претору удалось поймать около 7 тыс. человек, а многие убежали.

О многолюдных "городских семьях" уже говорилось. Ошибкой было бы, однако, думать, что домашняя челядь обычно исчислялась в сотнях людей. Педаний Секунд, префект Рима (61 г. н.э.), живший в особняке-дворце, мог держать 400 рабов (Tac. ann. XIV. 43); могли иметь сотни их и владельцы особняков, расположенных на городской периферии. При наличии у них большой [с.255] земельной площади можно было выстроить для рабов отдельную казарму в два-три этажа; можно было разместить их в какой-то части огромного дома. В таком доме, каким был Дом Менандра в Помпеях, можно было отвести одну половину для хозяйственных нужд и для рабов. Но где было поселить не то что несколько сотен, а несколько десятков рабов в таких квартирах многоэтажной инсулы, в каких жило большинство римского населения? Обычная квартира площадью около 100 м2 состояла из двух парадных комнат, занимавших большую часть общей площади, и двух-трех спален значительно меньшего размера, иногда еще одной небольшой комнаты-кухни и довольно узкого коридора.

Ни парадные комнаты, ни хозяйские спальни для рабов не предназначались. Оставались кухня и коридор, в которых и десяти человекам было не повернуться. Указаний на то, что рабы, прислуживающие по дому, селились отдельно от хозяев, в каком-то специально для них нанятом или отведенном бараке, мы нигде не найдем. Вопли Горация, взывающего к своим, не слишком проворным "парням", чтобы они помогли ему одеться и провожали на Эсквилин к Меценату, неожиданно, уже поздно вечером, пригласившего поэта в гости, свидетельствуют, что Дав с товарищами живут совместно с господином. При дороговизне римских квартир снимать еще одно помещение для рабов человеку, даже хорошего достатка, было бы накладно. Обитатели инсул вынуждены были ограничивать штат своей прислуги по той весьма простой и весьма побудительной причине, что девать эту прислугу было некуда.

Переселение из особняка в инсулу произвело целую революцию в быту не только хозяина, но и его раба. В особняке была кухня, был очаг, на котором можно было сварить еду; в инсуле имеется жаровня для хозяина и его семьи; раб пусть кормится на стороне. Он получает "месячину": по словам Сенеки, пять модиев зерна и пять динариев (epist. 80. 7). Деньги раб мог употребить на покупку разной приправы к хлебу: оливкового масла, соленых маслин, овощей, фруктов. Иногда хлебный паек выдавался не помесячно, а поденно, и в этом случае, по всей вероятности, не зерном, а печеным хлебом: ежедневно отвешивать зерно было бы чересчур хлопотливо, а покупать стандартный хлеб одного и того же веса легко. Возможно, что поденный паек выдавался просто деньгами.

[с.256] Если жилищные условия у сельского раба были плохи, то у городского они были еще хуже. В инсуле особого помещения для него не было; рабы притыкались где придется, лишь бы найти свободное местечко. О кроватях нечего было и думать. Марциал, укладывая раба на "жалкую подстилку", писал, видимо, с натуры (IX. 92. 3).

Этот горький быт делала еще горше полная узаконенная зависимость раба от хозяина – от его настроения, прихоти и каприза. Осыпанного милостями сегодня, завтра могли подвергнуть жесточайшим истязаниям за какой-нибудь ничтожнейший проступок. В комедиях Плавта рабы говорят о порке, как о чем-то обычном и повседневном. Розги считались самым мягким наказанием, страшнее был ременный бич и "треххвостка" – ужасная плеть в три ремня, с узлами на ремнях, переплетенных иногда проволокой. Именно ее требует хозяин, чтобы отстегать повара за недожаренного зайца (Mart. III. 94). Эргастул и колодки, работа на мельнице, ссылка в каменоломни, продажа в гладиаторскую школу – любого из этих страшных наказаний мог ожидать раб, и защиты от хозяйского произвола не было. Ведий Поллион бросал провинившихся рабов в пруд на съедение муренам: "только при такой казни он мог наблюдать, как человека сразу разрывают на куски" (Pl. IX. 77). Хозяйка велит распять раба, предварительно вырезав ему язык (Cic. pro Cluent. 66. 187). Случай был не единственный; о таком же упоминает Марциал (II. 82). Зуботычины и оплеухи были в порядке дня, и люди вроде Горация и Марциала, которые отнюдь не были злобными извергами, считали вполне естественным давать волю рукам (Hor. sat. II. 7. 44; Mart. XIV. 68) и отколотить раба за плохо приготовленный обед (Mart. VIII. 23). Хозяин считает себя вправе не лечить заболевшего раба: его просто отвозят на остров Асклепия на Тибре и там оставляют, снимая с себя всякую заботу об уходе за больным. У Колумеллы мелькнули хозяева, которые, накупив рабов, вовсе о них не заботятся (IV. 3. 1); разбойник Булла говорит властям, что если они хотят положить конец разбою, то пусть заставят господ кормить своих рабов (Dio Cass. LXXVII. 10. 5).

Многое, конечно, зависело от хозяина, от его характера и общественного положения. Раб, которого солдат в качестве военной добычи приводил к себе домой, в свой старый крестьянский двор, сразу оказывался равным среди равных; ел ту же самую пищу, [с.257] что и все, и за тем же самым столом, спал вместе со всеми в той же хижине и на такой же соломе; вместе с хозяином уходил в поле и трудился наравне с ним. Хозяин мог оказаться злым на работу и не давать на ней спуску, но он сам работал, не щадя сил и не жалея себя; он мог прикрикнуть на раба, но также кричал он и на сына, и в его требовательности не было ничего обидного или унизительного. В простой рабочей среде не было глупых прихотей и злого самодурства, когда какой-нибудь сенатор требовал, чтобы раб не смел раскрыть рта, пока его не спросят, и наказывал раба за то, что он чихнул или кашлянул в присутствии гостей (Sen. epist. 47. 3).

Были среди римских рабовладельцев не одни изверги; мы знаем и добрых, по-настоящему человечных и заботливых хозяев. Такими были Цицерон, Колумелла, Плиний и его окружение. Плиний позволяет своим рабам оставлять завещания, свято выполняет их последнюю волю, всерьез заботится о тех, кто заболел; разрешает им приглашать гостей и справлять праздники. Марциал, описывая усадьбу Фаустина, вспоминает маленьких vernae, рассевшихся вокруг пылающего очага, и обеды, за которыми "едят все, а сытый слуга и не подумает завидовать пьяному сотрапезнику" (III. 58. 21 и 43-44). У Горация в его сабинском поместье "резвые vernae" сидели за одним столом с хозяином и его гостями и ели то же самое, что и они (sat. II. 6. 65 – 67). Сенека, возмущавшийся жестокостью господ, вел себя со своими рабами, вероятно, согласно принципам стоической философии, которые провозглашал.

Мы не можем установить статистически, кого было больше, плохих или хороших хозяев, и в конце концов это не так важно; и в одном и в другом случае раб оставался рабом; его юридическое и общественное положение оставалось тем же самым, и естественно поставить вопрос, как влияло рабское состояние на человека и какой душевный склад оно создавало. Какие были основания у Тацита и Сенеки говорить о "рабской душе" (ingenium ser vile)?

Чужой в той стране, куда его занесла злая судьба, раб равнодушен к ее благополучию и к ее несчастьям; его не радует ее процветание, но и горести ее не лягут камнем на его душу. Если его забирают в солдаты (во время войны с Ганнибалом два [с.258] легиона были составлены из рабов), то он идет не защищать эту безразличную ему землю, а добывать себе свободу: он думает о себе, а не обо всех. Люди отняли у него все, чем красна жизнь: родину, семью, независимость, он отвечает им ненавистью и недоверием. Далеко не всегда испытывает он чувство товарищества даже к собратьям по судьбе. В одной из комедий Плавта хозяин дома велит своей челяди перебить ноги каждому соседскому рабу, который вздумал бы забраться к нему на крышу, кроме одного, и этот один отнюдь не обеспокоен судьбой товарищей: "плевать мне, что они сделают с остальными" (Miles glorios. 156-168). Объединение гладиаторов, ушедших со Спартаком, или тех германцев, которые, попав в плен, передушили друг друга, чтобы только не выступать на потеху римской черни, явление редкое – обычно другое: люди, которые живут под одной крышей, ежедневно друг с другом встречаются, разговаривают, шутят, рассказывают один другому о своей судьбе, своих бедах и чаяниях, хладнокровно всаживают нож в горло товарищу. Цирковые возницы не остановятся перед любой хитростью, обратятся к колдовству лишь бы погубить товарища-соперника. В мирной обстановке сельской усадьбы хозяин рассчитывает на то, что рабы будут друг за другом подглядывать и друг на друга доносить. Раб отъединен от других, заботится только о себе и рассчитывает только на себя.

Раб лишен того, что составляет силу и гордость свободного человека, – у него нет права на свободное слово. Он должен слыша не слышать и видя не видеть, а видит и слышит он многое, но высказать по этому поводу свое суждение, свою оценку не смеет. Перед его глазами совершается преступление – он молчит; и постепенно зло перестает казаться ему злом: он притерпелся, обвык, нравственное чутье у него притупилось. Да и чужая жизнь интересна ему только в той степени, в какой от нее зависит его собственная; в этом мире единственное, что есть у него, – это он сам, и его будущее зависит только от него. По странной иронии судьбы этот человек, став "вещью", оказывается кузнецом своей судьбы. Ему надо выбиться из своего рабского состояния, и он выбирает путь, который кажется ему наиболее верным и безопасным: он опутывает душу хозяина ложью и лестью – усердно выполняет все его приказания, повинуется [с.259] самым гнусным его прихотям; "что бы ни приказал господин, ничто не позорно", – скажет Тримальхион. Умный и наблюдательный, он быстро подмечает пороки и слабости хозяина, ловко потакает им, и скоро хозяин уже не может обойтись без него: он становится его правой рукой, советником и наперсником, заправилой в доме, грозой остальных рабов, а иногда и несчастьем для всей семьи (история Стация, раба, а потом отпущенника Цицеронова брата Квинта). Он изгибается перед хозяином: хозяин – сила, и высокомерно дерзок со всеми, в ком нет силы. Если ему будет выгодно предать хозяина и донести на него, он предаст и донесет. Моральные колебания ему неизвестны; законы нравственности его не связывают: он не подозревает об их существовании. "Сколько рабов, столько врагов", – поговорка возникла на основании опыта и наблюдения.

Не все рабы были, конечно, таковы. Были люди, которые не мирились со своей рабской судьбой, но сбросить ее путем угодничества и пресмыкания не могли и не умели. Жизнь их становилась сплошным протестом против законов злого и несправедливого мира, который подчинил их себе. Протест этот мог выражаться очень различно в зависимости от нравственного склада и умственного уровня. Одни становились просто "отчаянными": ни плети, ни колодки, ни мельница ничего с ними не могли поделать; они пили, буянили, дерзили: это был их способ выражать свою ненависть и свое презрение к окружающему. Другие умело эту ненависть скрывали, копили ее в себе, ожидая своего часа, и когда он приходил, обрушивали ее все равно на кого, лишь бы на сытых и одетых, на тех, кто походил на человека, который ими помыкал и втаптывал в грязь. Они расправлялись с хозяином, сбегали, уходили в разбойничьи шайки, жадно прислушивались, нет ли где восстания. В войске Спартака было много таких.

Люди, более мирные и обладавшие малым запасом внутренней силы, мирились со своей долей и старались только устроиться так, чтобы рабское ярмо не слишком натирало им шею. Они прилаживались к дому и всему домашнему строю и жили со дня на день, не заглядывая дальше сегодня, потихоньку ловчась и выгадывая себе хоть крохотный кусочек жизненных удобств и удовольствий. Полюбоваться на гладиаторов, забежать в харчевню и поболтать с приятелем, съесть кусочек мяса, отведать жирной [с.260] лепешки, зайти к дешевой продажной женщине, – бедный, ограбленный людьми человек ни о чем больше не мечтал. Если он попадался на какой-нибудь не очень невинной проделке, вроде подливания воды вместо отпитого вина или на краже нескольких сестерций, и извернуться никак не удавалось, он мужественно терпел побои: неприятностей в жизни не избежать, и умение жить заключается в том, чтобы проскользнуть между ними, не очень ободрав себе кожу. Комедия любила выводить таких рабов; Плавт без них почти не обходится.

Раб отомстил хозяину, и рабские восстания были, пожалуй, наименее страшной формой этой мести. Его жизнь была обезображена – он сделал безобразной жизнь хозяина; его душа была искалечена – он искалечил хозяйскую. С детских лет хозяин привык, что его желаниям нет преграды и все его поступки встречаются только одобрением – контроль над собой утрачивается, голос совести замолкает. В его власти находится толпа этих бесправных, безгласных людей, он может делать с ними все, что хочет, – и страшные темные инстинкты, живущие в его душе, вырываются на волю: он наслаждается чужими страданиями, и в атмосфере, которая не отравлена жестокостью и произволом, ему уже нечем дышать. Он презирает рабов, и уважение к человеку и к самому себе незаметно умирает в его душе; в ней, как в зеркале, отражается "рабская душа"; хозяин становится двойником своего раба: он пресмыкается и лжет, он дрожит за свою жизнь и свою судьбу, он труслив и нагл. Сенатор ведет себя с Калигулой или Нероном, а свободный клиент со своим патроном ничуть не лучше, чем ведет себя с господами их самый подлый раб.

Нельзя было не видеть этого растлевающего влияния рабской среды. Квинтилиан, умный, прекрасный педагог, предупреждал родителей об опасности для детей "общения с дурными рабами" (I. 2. 4); Тацит считал главной причиной падения нравов то обстоятельство, что воспитание детей его современники поручают рабам, и ребенок проводит свое время в их обществе (dial. 29).

Была, однако, еще категория рабов, которых хозяева в слепоте своего рабовладельческого мировоззрения считали добрыми и верными рабами. Люди эти были наделены большой долей здравого смысла, считали, что плетью обуха не перешибешь и не мечтали о [с.261] царстве справедливости. В них не было героической закваски их неукротимых товарищей, которые с голыми руками кидались на штурм страшного римского государства. Они думали о себе, устраивали свою судьбу, мечтали о свободе для себя и считали, что дорогу к ней они скорее всего пробьют работой. Им претили окольные пути угодничества и низости, которыми в рабской среде шли многие. Это были порядочные люди и добросовестные работники, которые часто вкладывали в работу пыл творческого вдохновения. Эти безыменные атланты, и в рабском состоянии, и став свободными, держали на своих крепких плечах всю хозяйственную жизнь Рима. Слова Гомера "раб нерадив" к ним не приложимы. Мы видели, какое количество специалистов насчитывало в Риме "водное ведомство" (рабы – сплошь). Эти люди, от усердия и внимания которых зависела жизнь громадного города, не заслуживают имени "нерадивых", равно как и пожарники (отпущенники, т.е. вчерашние рабы), ревностно несшие тяжкую и неблагодарную службу. Рабы строили дома и базилики, водопроводы и храмы, остатки которых до сих пор вызывают изумление и восторг. Форум Траяна создал не один Аполлодор: если бы в его распоряжении не было тысяч рабских прилежных и умных рук, его замысел никогда бы не осуществился. Италийский плодовый сад насчитывает в своем ассортименте десятки великолепных сортов. Кто их вывел? раб-садовник. Кто создал превосходную апулийскую породу овец, реатинских ослов, за которых платили десятки тысяч сестерций, прекрасных рысистых лошадей? Кто вел в глуши отдаленных пастбищ эту терпеливую работу скрещивания, наблюдения, выращивания молодняка? раб-пастух. Не были "нерадивыми" мастера, которые создали легкие помпейские столики, умело разбросали прелестный орнамент по широкому полю картибула, потрудились над деревянным сундуком или бронзовой жаровней, превращая скромную утварь в подлинное произведение искусства. С почтительным восторгом относимся мы к Спартаку и его товарищам, но и об этих незаметных, забытых тружениках думаешь с любовью и уважением.

Человеческая жизнь и человеческие отношения очень сложны и многосторонни; они не застывают в единой, единообразной форме. Облик их меняется; идут годы, с ними в жизнь вступает нечто новое; старое уходит вовсе или подвергается переработке, [с.262] медленной вначале, может быть, едва заметной. Так было и в отношении к рабу, – наряду со старым пробиваются ростки нового. Римское законодательство признавало рабство узаконенным международным институтом (iure gentium) и тем не менее считало его противоестественным (contra naturam). Законодатели никогда не задумывались над тем, как согласовать это противоречие, но зато никогда не провозглашали того положения, которое Аристотель положил в основу своего учения о рабстве: существуют не только люди, но целые народы, которые по самой природе своей, по всему душевному складу (φύσει) предназначены к рабству и должны быть рабами. Для римского законодателя раб был движимым имуществом, вещью (res), но когда эта "вещь" получала свободу, она немедленно превращалась в человека и очень скоро в римского гражданина. На опыте повседневных встреч и ежедневного общения римлянин должен был признать, что эта "вещь" обладает свойствами, которые заставляют относиться к ней иначе, чем к ослу или собаке, и которые иногда таковы, что обладателя их никак уж не посчитаешь "вещью". Большинство выдающихся грамматиков, о которых рассказывает Светоний, были отпущенниками: этих рабов хозяева отпускали на свободу "за их дарования и образованность". Отпущенниками были Ливий Андроник, основоположник римской литературы, и Теренций, признанный мастер латинской комедии. "Вещь" ежеминутно могла обернуться человеком, и с этим нельзя было не считаться. Это пришлось признать самому Катону, а у него по отношению к рабам не было и проблеска человеческого чувства. Этот человек, рассматривавший раба действительно только как доходную статью, вынужден был, однако, записать совет: "пахарям угождай, чтобы они лучше смотрели за волами" (слово "пахарь" не передает всего значения bibulcus: это был действительно пахарь, но в обязанности его входила не только пахота, на нем лежал весь уход за волами). Мы можем проследить в одной области, а именно, в сельском хозяйстве, как растет это внимание к рабу – человеку; мы располагали здесь документальными сведениями от двух столетий: Катон (середина II в. до н.э.), Варрон (конец I в. до н.э.) и Колумелла (вторая половина I в. н.э.). Катон рассматривает раба только как рабочую силу, из которой надо выжать как можно больше; никак нельзя допустить, [с.263] чтобы расходы на эту силу превысили доход, который она дает: поэтому больного и старого раба надо продать, поэтому, если раб временно не может работать, ему надо на это время сократить его паек, поэтому и дождливые, и праздничные дни должны быть, насколько возможно, заполнены работой; работа должна быть выполнена во что бы то ни стало: никакие "объективные причины" в расчет не принимаются. Интереса к рабу как к человеку, мысли о том, что его работа и продуктивность ее зависят от каких-то человеческих чувств, у Катона искать нечего.

Совершенно иное наблюдаем мы уже у Варрона: необходимость заинтересовать раба в его работе сознается вполне отчетливо. Жизнь ставит всё большие требования: нужны урожаи более щедрые, доходы большие, чем те, которыми удовлетворялись деды. Богатство хозяина создается трудом раба, и хозяин начинает думать над тем, что предпринять, чтобы труд раба стал продуктивнее, как создать систему взаимоотношений, при которой "враги" ("сколько рабов, столько врагов") обратили бы свою энергию не на подрыв хозяйского благополучия, а трудились бы над его созданием и преуспеянием. Хозяин начинает понимать, что работа выполняется не только мускульной силой раба, что можно работать "с душой" и что только такая работа и хороша. Вводятся поощрения и награды, рабу разрешается иметь кое-какую собственность (peculium), дозволено обзавестись семьей. Вилику приказано распоряжаться словом и волю рукам давать только в крайнем случае. Катон в своем хозяйстве узаконил оплачиваемую проституцию, причем ни ему, ни его будущим поклонникам не приходило в голову, что vir vere romanus ("настоящий римлянин") выступает здесь до некоторой степени в роли сводника, торгующего своими рабынями. У пастухов, о которых рассказывает Варрон, уже настоящая семья и, насколько это возможно в условиях кочевого быта, настоящий домашний очаг с его пусть и нехитрым, но уютом и покоем. "Вещь" обернулась человеком. Что было этому причиной? Обеднение рабского рынка сравнительно со временем Катона, когда десятки тысяч военнопленных раз за разом выводились на продажу? Вестерман, конечно, прав, приводя эту причину, но она была отнюдь не единственной, как не единственными были и соображения хозяйственные. Рабы успели ко времени, когда Варрон писал свой [с.264] трактат о сельском хозяйстве, проявить себя и в государственной жизни Рима, и в домашнем быту, как силу, с которой нельзя было не считаться. Спартак дал урок, хорошо врезавшийся в память. Сулла, освобождая 10 тыс. рабов, рассчитывал на них, как на надежную гвардию телохранителей. Милона и Клодия окружает свита вооруженных рабов, которые для них и охрана, и опора (Cic. ad Att. IV. 3. 2-4). После убийства Цезаря обе стороны стараются обеспечить себе поддержку рабов; набирают их в свои войска и обещают свободу. Тирон был добрым помощником Цицерону, Стаций – злым гением его брата. Врач, секретарь, управитель хозяйством – рабовладелец каждую минуту, на каждом шагу натыкался на раба и вынужден был силой обстоятельств входить с ним в личные, близкие отношения. Все это приближало "вещь" к хозяину, заставляло в нее вглядываться, настойчиво объясняло господам, чем может быть "вещь". Объяснения запоминались. Колумелла пошел дальше Варрона: он советуется с рабами о том, что и как делать, разговаривает и шутит с ними, поощряет их наградами. Вилику запрещены телесные наказания: он должен действовать не страхом, а своим авторитетом, его должны почитать, но не бояться. Нельзя слишком напористо требовать работы: пусть даже раб прикинется на несколько дней больным и отдохнет; тем охотнее возьмется он потом за работу. Усиленно подчеркивается внимание, с которым нужно относиться ко всем нуждам раба – к его здоровью, пище, одежде. Во всех предписаниях Колумеллы звучит отношение к рабу, как к человеку: он требует от него не только работы, он хочет его благожелательности, такого отношения к хозяину, которое заставит работать с охотой, и продумывает целую систему отношений, которые эту благожелательность обеспечат. Мало того, он идет на уступки, которые улучшат существование раба.

По букве закона раб не мог иметь никакой собственности: все, что у него было, принадлежало хозяину. Жизнь внесла свою поправку в юридические нормы. Хозяин быстро сообразил, какая для него выгода, если он позволит рабу иметь что-либо свое: во-первых, раб будет охотнее и лучше работать, рассчитывая набрать себе денег на выкуп, а во-вторых, то, что он приобретает для себя, все равно останется в качестве выкупа в хозяйских руках. Только совсем уж бессовестные хозяева накладывали [с.265] руку на это рабское имущество (оно называлось "peculium"), а собирал его раб "по унциям" (Ter. Phorm. 43-44), по грошу, отрывая от себя необходимое, часто подголадывая (ventre fraudato, 80), лишь бы набрать нужную сумму. Варрон рекомендовал "приложить старание к тому, чтобы у рабов был пекулий" (r. r. I. 17), и у пастухов, о которых он рассказывает, имеется в хозяйском стаде несколько собственных овец. Иногда рабы получали "на чай" от гостей или клиентов, иногда им удавалось что-либо своровать и "тайком увеличить пекулий" (Apul. met. X. 14). Иногда хозяин давал рабу деньги под проценты, и тот пускал их в оборот, выплачивая хозяину долг и оставляя прибыль себе. Бывало и так, что раб вел дело от хозяина, действуя от его лица, а хозяин или выплачивал ему определенное жалованье, или награждал какими-нибудь подарками. Все это шло в пекулий. Раб, у которого не имелось пекулия, считался подозрительным и негодным. "Ты хочешь отдать девушку этому рабу, ничтожеству и негодяю, у которого по сей день нет пекулия и на медный грош!" – возмущается старик-хозяин в "Казине" Плавта. Цицерон характеризует Диогнота, городского раба, как бездельника – "у него нет вовсе пекулия" (in Verr. III. 38. 86). Пекулий раба мог доходить иногда до такой суммы, что он получал возможность приобретать "заместителей", собственных рабов (vicarii), которые помогали ему выполнять его обязанности.

И семья, в которой закон отказывал рабу, фактически у него была, хотя, с юридической точки зрения, это был не брак, а только "сожительство" (contubernium). Хозяин понимает, что брачные отношения в рабской среде для него выгодны: они привязывают раба к дому (недаром Варрон так настойчиво рекомендовал женить пастухов, кочевавших по Италии с хозяйскими стадами: в рабской среде пастухи были наиболее независимым и грозным элементом, и семья была очень надежным средством держать этих людей в узде), делают его податливее и послушнее, а дети, родившиеся от этих союзов, "доморощенные рабы" (vernae), увеличивали рабскую familia и считались наиболее преданными и верными слугами. В быту брак раба, особенно при империи, и признается, и уважается: по закону нельзя разлучать членов семьи (Dig. XXXIII. 7. 12, § 7). На практике закон этот, случалось, обходили, и поэтому в завещаниях часто подчеркивалась воля [с.266] завещателя, чтобы дети и родители оставались вместе (Dig. XXXII. 1. 41, § 2; CIL. II. 2265).

В жизнь раба вмешивается и государство: появляется ряд законов, ограничивающих права хозяина. Lex Petronia de servis (19 г. н.э.) запрещает хозяину самовольно отсылать раба "на сражение со зверями" в амфитеатр; такое наказание может наложить по рассмотрении хозяйской жалобы в Риме префект города, а в провинции – ее наместник (Dig. XLVIII. 8. 11, § 2). По эдикту императора Клавдия больной раб, завезенный хозяином на остров Асклепия и брошенный там, получает в случае выздоровления свободу; убийство старого или увечного раба считается уголовным преступлением (Suet. Claud. 25. 2; Dio Cass. LX. 19. 7). Адриан "запретил хозяевам убивать раба; их могли приговорить к смерти, если они ее заслуживали, только судьи. Он запретил продавать своднику или ланисте раба или служанку... уничтожил эргастулы" (Hist. Aug. Adr. 18. 7-10). За жестокое обращение с рабынями он отправил одну римскую матрону на пять лет в изгнание. Раб мог обратиться к префекту города, "если хозяин жесток, безжалостен, морит его голодом, понуждает к разврату" (Dig. I. 12. 1, § 8); по рескрипту Антонина Пия жестокого хозяина заставляют продать своих рабов (Gai. I. 53).

Не следует думать, конечно, что жизнь раба при империи в корне изменилась, но некоторые перемены, несомненно, в ней произошли. Страстное негодование, с которым Ювенал обрушивается на жестоких господ, размышления Сенеки над тем, что высокая душа может жить не только в римском гражданине, но и в рабе (epist. 31. 11), поведение Колумеллы с его рабами, обдуманная система доброго обращения с рабом у Плиния Младшего, едкие и гневные слова, брошенные Марциалом в лицо хозяевам, тиранящим своих рабов, – все это свидетельствует о том, что в отношении к рабу произошли какие-то сдвиги. Сдвиги эти были вызваны причинами разными: были тут соображения и чисто хозяйственного порядка, и политического, и морально-философского. Законодательство не вело за собой общества, оно выражало его настроение.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

ОТПУЩЕННИКИ

Побуждения, по которым хозяин отпускал раба на волю, могли быть разные, корысть и тщеславие были не из последних. Продать свободу рабу и получить от него обратно, чистыми деньгами, стоимость того, что хозяин позволял ему накапливать в годы рабства, было, конечно, делом выгодным. Хозяин учитывал рыночную стоимость раба, размеры его пекулия, возможности его заработка в дальнейшем – и назначал соответствующий выкуп. Обычная цена раба колебалась в начале империи между 800 и 2400 сестерций, но один из гостей Тримальхиона (Petr. 57) выкупился за 4 тыс. сестерций; стоимость виноградаря Колумелла определял в 8 тыс. (III. 3. 12), и хозяин, возможно, не пожелал бы сбавить эту сумму, отпуская на волю хорошего работника. Глазной врач в маленьком италийском городке заплатил за свою свободу 50 тыс. сестерций. На этом не кончалось: хозяин рассчитывал, и с полным основанием, на те доходы, которые он получит в дальнейшем от своего отпущенника; о них речь пойдет ниже.

Весьма действенным побуждением к отпуску рабов было хозяйское тщеславие. Обычай требовал, чтобы сенатор появлялся на людях в сопровождении толпы клиентов. Если таковых оказывалось мало, то самым простым способом увеличить их число было освобождение некоторого числа рабов, которые и пополняли собой в качестве новых клиентов скромную свиту сенатора. Иногда хозяину хотелось придать особую пышность своим похоронам: "некоторые завещают отпустить после их смерти всех рабов на волю, чтобы прослыть прекрасными людьми и чтобы за их погребальным ложем шла толпа отпущенников в своих колпаках" (Dion. Hal. IV. 24)1.

[с.268] Случалось, и не так уже редко, что хозяин отпускал раба из приязни к нему, возникшей за долгие годы совместной жизни, и в благодарность за оказанные услуги. Харидем, дядька Марциала, был несноснейшим ворчуном, который совал свой нос всюду и у которого всегда был наготове запас упреков и наставлений, но он качал еще колыбель поэта, охранял мальчика и ни на шаг не отходил от него, и либо сам Марциал, либо отец его дали старому дядьке отпускную (XI. 39). Упоминания об отпуске кормилиц, педагогов, секретарей, чтецов, врачей неоднократно встречаются в надписях. Иногда талантливость и образование раба настолько поднимали его над обычным рабским уровнем, настолько не вязались с его рабским званием, что хозяин освобождал его: почти все известные грамматики, о которых пишет Светоний, были отпущены на волю "за свои дарования и свою образованность".

Отпуск раба на волю мог совершаться двояким образом: формальным (manumissio iusta) или без всяких формальностей, "домашним способом" (manumissio minus iusta). Этот домашний способ носил общее название "освобождения в присутствии друзей" (inter amicos). Имелось три его вида: хозяин уведомлял раба письмом, что он свободен (per epistolam, – письмо составлялось, конечно, при свидетелях, которые и удостоверяли своими подписями его подлинность); хозяин сажал раба за стол, стирая таким образом разницу между его положением и положением своим и остальных застольников (per mensam); он объявлял раба свободным перед лицом нескольких человек, которые оказывались в роли свидетелей.

Этот способ освобождения раба (в любом из его трех видов) был в силу своей простоты чрезвычайно популярен: тут не требовалось присутствия магистрата, никуда не надо было идти; все совершалось в доме хозяина, а кроме того, при такой форме отпуска не надо было платить установленного пятипроцентного налога со стоимости раба, который вносился при формальном отпуске на волю.

Другая форма отпуска (manumissio iusta) была трех видов: "палочкой" (vindicta), внесением в цензовые списки (censu) и по завещанию (testamento).

Раба отпускали на волю "палочкой" обычно в присутствии претора2. Хозяин приходил к нему со своим рабом, и вся [с.269] процедура представляла собой фикцию тяжбы по вопросу о собственности. В подлинной тяжбе обе стороны, каждая с палкой в руке (символ собственности) касались этой палкой спорного предмета, объявляя его своим имуществом. Так как за рабом не признавалось никаких юридических прав, то от его имени выступал или ликтор магистрата, или какое-либо другое лицо, которое именовалось assertor libertatis ("защитник свободы"). Он касался своей палочкой раба и объявлял его свободным человеком. Хозяин, естественно, не противоречил, и претор произносил решение в пользу "защитника свободы". Хозяин брал тогда раба за руку, поворачивал его вокруг себя и давал ему пощечину3. На этом вся церемония заканчивалась, и раб становился свободным человеком.

Второй способ, который можно было применить только однажды за пять лет, заключался в том, что во время переписи, производимой цензорами, хозяин заявлял им, что он освобождает таких-то и таких рабов и просит занести их имена в списки римских граждан.

Отпуск по завещанию был чрезвычайно распространен (рабы, отпущенные таким образом, назывались "orcini": от Orcus). Воля завещателя должна была быть выражена в строго определенных терминах: liber esto Stichus – "да будет Стих свободен" или iubeo Stichum esse liberum – "приказываю: быть Стиху свободным". Volo Stichum esse liberum – "желаю, чтобы Стих был свободен", такая фраза уже не имела силы категорического приказа – это было fideicommissum, исполнение которого и при республике, и в I в. империи зависело от совестливости наследника. Раба можно было назначить по завещанию и наследником, но в этом случае необходимо было определенное приказание его освободить: Stichus liber et heres esto – "да будет Стих свободен и мне да наследует"4. Если хозяин забыл слово liber, завещание не имело силы: имущество умершего со Стихом вместе переходило к его другому наследнику, а если наследника не было, то в императорскую казну.

Отношения отпущенника и его бывшего хозяина, теперь патрона, приравнивались законодательством к отношениям отца и сына. Патрон, как добрый отец, должен позаботиться о том, чтобы его отпущенник не оказался на пороге свободной жизни без всяких средств к существованию: он предоставит ему место с [с.270] определенной оплатой, подарит некоторую сумму денег, а то даст небольшой участок земли и поможет обзавестись хозяйством. Он не покинет его в нужде и беде, поддержит словом и делом, но если с ним самим случится несчастье и ему придется туго, то и отпущенник, как добрый сын, не замедлит со своей помощью. Если отпущенник пал от руки убийцы, патрон обязан найти преступника и привлечь его к суду: он должен действовать здесь так, как действовал бы, случись такое несчастье с кем-либо из его кровных родных. Связанные взаимным вниманием и участием при жизни, они не расстаются и после смерти: в своей семейной усыпальнице патрон отводит место "своим отпущенникам, отпущенницам и потомству их". Если отпущенник совершил преступление, за которое полагается ссылка или смертная казнь, патрон не должен выступать обвинителем, и нельзя заставить его свидетельствовать против своего отпущенника. И отпущенник не может быть обвинителем своего патрона5, и нельзя принуждать его выступить со свидетельством против него – "для отпущенника и сына особа отца и патрона должна быть всегда почитаемой и священной" (Dig. XXXVII. XV. 9); отпущенник должен быть obsequens и officiosus к своему патрону. История знает преданных и верных отпущенников. Веллей говорит, что во время проскрипций перед установлением принципата наибольшую верность проявили жены по отношению к своим мужьям; верность отпущенников своим патронам он оценил, как "среднюю" (II. 67). Август "почтил всадническим достоинством" одного отпущенника за то, что тот укрывал во время проскрипций своего патрона (Suet. Aug. 27. 2). При Нероне был случай, что отпущенник принял на себя обвинение в убийстве, чтобы спасти своего бывшего хозяина (Tac. ann. XIII. 44).

Понятия obsequium и officium никогда не были определены юридически: говорил не закон, а обычай, предписывавший нормы поведения, подсказанные традицией и нравственным чутьем. Для римлянина с его остро развитым чувством pietas во всем, что касалось семейного уклада, немыслимо было представить себе сына, который вчиняет гражданский иск против отца или возбуждает против него уголовное дело. Не смеет этого и отпущенник. Только в случае последней крайности, вынужденный безобразным поведением патрона или его детей, может он обратиться в суд, но не иначе, как с разрешения претора – "претор говорит: отца, [с.271] патрона, детей и родителей патрона или патроны нельзя обвинять судебным порядком без моего на то разрешения" (Dig. II. IV. 4, § 1), а давалось это разрешение обычно с неохотой, редко и действительно в случаях уже вопиющих. Очень любопытно в этом отношении следующее указание Дигест: "Претор не должен обращать внимания, если вчерашний раб, а с сегодняшнего дня свободный, пожалуется на то, что хозяин его изругал, слегка толкнул или поучил; если же он плетью или ударами сильно его поранил, тогда вполне справедливо претору за него вступиться" (Dig. XLVII. X. 7, § 2). Если отпущенник подавал на патрона жалобу без разрешения претора, то патрон мог возбудить дело против жалобщика, и на отпущенника мог быть наложен крупный штраф; был случай, когда отпущеннику пришлось заплатить 10 тыс. сестерций (Gai, IV. 46).

Officium состояло в выполнении ряда услуг, которые тоже не были установлены и определены законом и были поэтому чрезвычайно многообразны; в силу этого officium на отпущенника можно возложить любое дело, и он не смеет отказаться: отправить его за границу с важным письмом, сделать учителем своих детей, послать в имение проверить счета вилика, поручить закупку книг или статуй, составление сметы на постройку нового дома, да мало ли еще что! Отпущеннику надлежало строго выполнять обязанности officium и obsequium; их нарушение грозило ему последствиями тяжкими. Клавдий обратил снова в рабство "неблагодарных" отпущенников, на которых пожаловались патроны (Suet. Claud. 25. 1). И тут мы подходим к вопросу, что терял хозяин, отпуская раба, и что приобретал от своего отпущенника?

Рассмотрим, беря в грубой схеме, два случая (был, конечно, ряд промежуточных), разница которых обусловлена разницей в нравственном облике двух патронов. В первом случае патроном будет хороший, совестливый человек, который относится к отпущеннику действительно, как добрый отец к сыну. Он отпустил раба без выкупа, – потерял, следовательно, деньги, которые когда-то за него уплатил; пообещал отпущеннику, – и тот знает, что слово патрона крепко и нерушимо, – что он не наложит руки на его наследство и оно все перейдет к его родным; не наложил он на отпускаемого никаких обязательств и, следовательно, потерял право на его бесплатную работу в дальнейшем. Приобрел же он [с.272] то, что ни за какие деньги не покупается и никакими деньгами не оплачивается – преданного человека, действительно члена семьи, принимающего к сердцу все ее печали и нужды, верного помощника, на которого можно положиться, который не подведет и не обманет. Фигуры таких отпущенников мелькают в переписке Цицерона; его Тирон был лучшим их образцом.

Второй случай: патрон вовсе не злой и не плохой человек, но он не желает отказаться от тех прав, которые предоставлены ему законом. Во-первых, он может, отпуская раба, обязать его и в дальнейшем выполнять бесплатно некоторые работы – они назывались operae. Врач-отпушенник, например, продолжал лечить не только своего патрона и его семью, включая рабов (это входило в officium), – патрон брал с него клятву, что он будет лечить и его друзей. Архитектора можно было таким же образом обязать построить один-другой дом сестре или тетке патрона, искусного ювелира – заставить работать какое-то количество дней в неделю в мастерской патрона. Смерть последнего не избавляла отпущенника от этих operae fabriles (полное их название): он должен был нести их и для его сына. Патрон получал тут от отпущенника меньше сравнительно с тем, чего мог требовать от раба хозяин; он выгадывал на другом – на праве наследства.

При республике патрон имел право на половину имущества, оставшегося после отпущенника; воспротивиться этому могли только дети умершего; жене, сестрам, братьям, родителям покойного оставалось только смотреть на этот узаконенный грабеж. По lex Papia Poppaea (9 г. н.э.) имущество отпущенника стоимостью в 100 тыс. сестерций переходит целиком к его детям, если этих детей трое; если же их только двое или один, то все имущество делится в равных частях между ними и патроном: на три части или пополам. Если прямых наследников вообще нет, то патрон имеет право забрать себе, как и во времена республики, половину всего. Имущество отпущенницы, находившейся всю жизнь под "опекой" (tutela) патрона (для отпущенника она кончалась с наступлением двадцатилетнего возраста), неизменно пребывало в его ведении и переходило к нему, если он не разрешал ей назначить себе другого наследника. Lex Papia Poppaea освобождал от опеки отпущенницу только в том случае, если у нее было четверо детей, и Клавдий распространил эту привилегию на тех отпущенниц, [с.273] которые вкладывали свои деньги в снабжение зерном римского рынка.

Пекулий раба, который после его смерти переходил к хозяину, только в исключительных случаях доходил до 100 тыс. сестерций; отпущенник, по-видимому, часто составлял себе стотысячное состояние: это обычная средняя сумма, которая законом и принималась в расчет. Получить 50 тыс. сестерций или даже 33 тыс., не шевельнув для этого пальцем, это был, конечно, очень удобный и легкий способ обогащения. Можно смело сказать, что, отпуская раба на волю, хозяин приобретал больше, чем терял. Кроме этих, законом признанных способов обогащения за счет отпущенника, были другие, законом не упомянутые и бывшие в ходу у беззастенчивых хозяев времен республики: можно было при отпуске заставить отпущенника обещать патрону такую сумму денег, которую, было ясно, он никогда не сможет выплатить6; можно было вынудить у него клятву на всю жизнь остаться холостяком. В обоих случаях состояние отпущенника целиком переходило к патрону, который, таким образом, на отпуске раба только выгадывал.

Августа принято считать убежденным врагом отпуска на волю и в доказательство этого приводить два его закона, которые этот отпуск ограничивали: lex Fufia Caninia от 2 г. до н.э. и lex Aelia Sentia от 4 г. н.э. Рассмотрим их последовательно.

Lex Fufia Caninia устанавливал пропорцию, в которой хозяин мог отпускать рабов по завещанию: если их у него было от двух до десяти, он имел право освободить половину; если от десяти до тридцати – то одну треть. В домах, располагавших количеством рабов от тридцати до сотни, можно было дать отпускную только одной четверти этого состава; если это число колебалось между сотней и пятьюстами, то отпустить можно было только одну пятую; больше ста рабов отпускать на волю вообще не разрешалось.

Рассматривая этот закон как ограничительную меру, упускают из виду, что ограничения эти касались только одного вида отпуска – отпуска по завещанию, а не отпуска вообще. Дело было, следовательно, в каких-то особых причинах, особых побуждениях, диктующих эту форму отпуска, и закон стремился ослабить силу именно их. Что характерного было в этих побуждениях и что [с.274] противогосударственного и противообщественного усмотрел в них Август?

Дионисий Галикарнасский отметил, что посмертный отпуск рабов огулом часто объяснялся голым тщеславием: блеснуть особой пышностью похорон, поразить собравшихся видом нескольких сот отпущенников, оплакивающих своего патрона – это было в чисто римском вкусе. Отпуск рабов по завещанию бывал актом совершенно бездумным. Кончая свои счеты с жизнью, освобожденный от всяких обязательств по отношению к своим отпущенникам, без размышлений о том, чем эти люди станут на свободе, и без страха перед тем, что они могут натворить, хозяин вписывал в свое завещание одно имя за другим с пометкой – "да будет свободен". Эта широкая щедрость ложилась тяжким бременем прежде всего на плечи наследника. Представим себе конкретный случай отпуска на волю всей сотни рабов, из которых три четверти стоят каждый по 800 сестерций, а остальные – каждый по 2 тыс. Наследник обязан уплатить за каждого vicesima libertatis – налог, взимаемый при отпуске раба, в размере 5% его стоимости, т.е. всего 5500 сестерций. Кроме того, он должен обеспечить каждому из этой сотни на первых шагах его самостоятельной жизни возможность как-то устроиться. Он должен приобрести новых рабов хотя бы и в меньшем количестве, чтобы вести хозяйство дальше, Lex Fufia Caninia в первую очередь оберегал интересы наследника, которыми пренебрег завещатель. Далее, ограничивая число отпускаемых, этот закон заставлял выбирать среди рабов тех, кто был наиболее достоин свободы; если в это число и попадали те, кого безопаснее было бы держать под замком и в оковах, то во всяком случае их было меньше, и они не оказывались обязательно в числе отпущенников, как это случалось при огульном отпуске на волю. Lex Fufia Caninia ограничивал манумиссии только в одном случае и был внушен вниманием к правам наследника-рабовладельца и тревогой за безопасность и спокойствие государства.

Второй закон, lex Aelia Sentia, был также законом ограничительным: юноше, который не достиг еще двадцатилетнего возраста, разрешалось отпустить раба только в том случае, если причины, побуждавшие его к этому отпуску, были одобрены специальной комиссией, состоявшей из пяти сенаторов и пяти всадников [с.275] (в провинциях эта комиссия должна была состоять из двадцати римских граждан). Закон был продиктован вполне "основательными соображениями: юнец, не имевший никакого жизненного опыта, не способный еще как следует разбираться в людях, естественно оказывался игрушкой в руках умного и хитрого раба, который обводил хозяина вокруг пальца и добивался всего, чего хотел. Юному хозяину не отказывалось в праве отпустить тех рабов, с которыми он был связан "справедливой приязнью" (Dig. XL. II. 16): если он замыслил освободить свою кормилицу, педагога, учителя, препятствий к этому комиссия не чинила. Если юноша получал по завещанию наследство и завещатель выражал в форме fideicommissa свое желание, чтобы такой-то и такой-то рабы были освобождены, комиссия утверждала наследника в решении выполнить это желание умершего. Больше того, если юноша хотел освободить рабыню, чтобы жениться на ней, разрешение на отпуск давалось беспрепятственно7. Таким образом, и lex Aelia Sentia только разумно ограничивал право отпуска на волю, но отнюдь его не уничтожал. По этому же закону недействительным признавался отпуск рабов, произведенный должником с целью обойти своего кредитора и ничего ему не заплатить. Если, однако, хозяин, умирая несостоятельным должником, освобождал по завещанию своего раба и делал его своим единственным наследником, этот отпуск считался законным и действительным. Август, естественно, заботился о хозяевах-рабовладельцах, но справедливая оценка его законодательства в той части, которая касается отпущенников, вынуждает признать, что он им покровительствовал и принял ряд мер к улучшению их участи. Той же политики придерживаются и все императоры в дальнейшем.

Это было разумно и государственно необходимо. На опыте гражданской войны и страшной разрухи последних десятилетий республики Август мог со всей яркостью увидеть, какую грозную силу представляли рабы. Аллея крестов, которую Красс когда-то поставил от Капуи до Рима, не сломала духа той ярости, которая кипела в сердцах рабов и только искала удобного случая, чтобы обрушиться на господ. Был единственный способ утишить эту ярость – дать рабу свободу. В тот момент, когда преторский ликтор касался своей магической палочкой раба, совершалось действительно чудо – между отпущенником и его вчерашними [с.276] друзьями по рабству разверзалась пропасть. Перед отпущенником открывается новая жизнь, жизнь свободного человека с ее возможностями и задачами; он должен как-то устроиться в этой жизни, подумать о будущности своих детей, о своих внуках, с которых пятно рабского происхождения будет начисто стерто. Он свободный человек. Что может его связывать с этой рабской толпой? Какие у него общие интересы с ней? Отпущенник, примкнувший к рабскому восстанию или к шайке какого-нибудь авантюриста, – это нечто немыслимое. Отпуск рабов на волю сохранял для Римского государства сотни и сотни тысяч энергичных, дееспособных, часто талантливых людей, вырывал у них в то же время жало ненависти, страшной для общества и государства. Как предохранительный клапан не позволяет перегреться котлу, выпуская излишнее количество паров, так институт отпущенников не позволял "перегреваться" рабской массе, ежедневно выводя из нее обычно наиболее сильных и даровитых и потому наиболее страшных ее представителей. Не представляя себе возможности иного государства, кроме рабовладельческого, империя постаралась ослабить те опасности, которые с этим рабовладением были связаны.

Август относился к отпущенникам так, как относилось к ним, в большинстве своем, римское общество: с некоторым презрением и без симпатии; в своей частной жизни он всегда держал их на расстоянии. Тем больше уважения внушает тот государственный такт, та интересами государства предписанная благожелательность к ним, которыми проникнуты его законы об этих людях. И дальнейшее законодательство строго блюдет, словно завет основоположника империи, этот дух благожелательности.

Первым по времени законом Августа об отпущенниках был lex Iunia, который Дефф весьма убедительно относит к 17 г. до н.э.8. Чтобы понять его значение, надо несколько вернуться назад и вспомнить об отпуске в форме manumissio minus iusta.

Дело в том, что такой отпуск и был отпуском на волю, и не был [с.277] им. Цицерон в 43 г. писал, что если раб не внесен в цензорские списки, не освобожден "палочкой" или по завещанию, то он не считается свободным (Top. 2). У хозяина всегда оставалась возможность раскаяться в своем великодушии и объявить "освобожденному", что на самом деле он как был рабом, так и остается им. Обиженный имел право жаловаться претору, но, во-первых у претора, по справедливому замечанию Деффа, могли быть причины, побуждавшие его оказать любезность хозяину и стать на его сторону, а во-вторых, многие ли рабы разбирались в римском праве и знали, что они могут искать защиты у претора? Юниев закон объявлял всякую manumissio minus iusta законной и необратимой: раб, освобожденный без всяких формальностей только "в присутствии друзей", был свободен, и отобрать от него эту свободу было нельзя.

Дефф считает этот закон также ограничительным: прежде чем отпустить раба, хозяину следовало вспомнить, что сделанное будет бесповоротным, и задуматься, стоит ли решаться на этот акт великодушия. Вряд ли это так. Если хозяин освобождал своего раба спьяна, то тут Юниев закон, конечно, не был преградой; если он желал блеснуть своей добротой и человечностью перед гостями, то желание это могло пересилить все практические соображения. Да, кроме того, хозяин и не всегда оставался в накладе9.

Рабы, освобожденные путем manumissio minus iusta, получали не права римского гражданина, а те, которыми пользовались латинские колонисты – их так и называли – latini Iuniani. Закон Элия Сентия присоединил к ним еще одну категорию рабов – тех, которые были освобождены до тридцатилетнего возраста и которым упомянутая выше комиссия отказала в праве немедленного приобретения римского гражданства. Сюда же относились рабы, которые, по эдикту Клавдия, получали свободу, если хозяин во время их болезни отказывал им в уходе и содержании10.

Latini Iuniani имеют полное ius mancipationis, могут покупать и продавать землю, скот, рабов, но в праве оставлять формальное завещание им отказано. Они могут выразить свою волю только в форме fideicommissa, которые в течение I в. н.э. обязательной силы законного принуждения не имеют. Они не могут получать наследства, и по смерти их патрон может распорядиться всем их имуществом, как ему заблагорассудится: забрать себе хоть все. Оказаться патроном латина было весьма выгодно, тем более что права патрона можно было продать, подарить или завещать любому римскому гражданину (равно как и купить, и получить по завещанию).

Предложив такую жирную добычу патрону в награду за его, [с.278] может быть, несколько опрометчивый шаг, – добычу, которую хозяин получал, конечно, не раз, законодатель тут же начинает искать пути, каким образом эту добычу у него вырвать. Что именно это было его целью, явствует из того относительно простого и легкого способа, каким latinus iunianus мог стать полноправным римским гражданином: если он женился на римской гражданке или на женщине, имеющей латинское право, и у них родился ребенок, мальчик или девочка, все равно, то, как только этому ребенку исполнялся год, все трое – муж, жена и дитя – становились римскими гражданами. Первоначально этот способ приобретения римского гражданства был действителен только для рабов, освобожденных до тридцатилетнего возраста: Август превосходно учитывал, что хозяева с удовольствием освободят ряд молодых рабов в расчете получить в будущем все их состояние, и умело свел эти расчеты только к некоторой вероятности.

Дальнейшее законодательство идет по пути, указанному Августом. В 75 г. все latini Iuniani получают римское гражданство после рождения первого ребенка от жены римлянки или латинянки. Если латину не повезло с женитьбой, брак его остается бездетным, если даже перспектива римского гражданства не смогла осилить в его сердце старую любовь к отпущеннице-землячке, то перед ним открыты другие пути. Со времени Тиберия мельник, намалывавший в течение трех лет ежедневно по 100 модиев зерна; с 24 г. по lex Visellia пожарник после шестилетней службы (вскоре срок этот был сокращен до трех лет); со времени Клавдия торговец, привозивший в продолжение шести лет на своем корабле по 10 тыс. модиев зерна в Рим; владелец 200 тыс. сестерций, вложивший половину этого капитала в постройку дома или домов в Риме, – все становились римскими гражданами. Выбор деятельности был довольно разнообразен и, что называется, на все вкусы.

Тенденция содействовать отпуску рабов на волю становится особенно заметной во II в. н.э., когда был поставлен вопрос о fideicommissa, в которых завещатель выражал свое желание, чтобы такой-то и такой-то рабы получили свободу. В течение всего I в. fideicommissa не имеют силы законного принуждения; они только накладывают на наследника моральное обязательство, и от его совестливости зависит выполнить его или нет. Во II в. появляется [с.279] ряд сенатских постановлений и императорских указов, которые делают выполнение fideicommissa обязательным: "Освобождению содействует сенатское постановление, составленное во время божественного Траяна при консулах Рубрии Галле и Целии Гиспоне в следующих словах (senatus consultum 103 г. – М. С.): если те, кому надлежало предоставить рабу свободу, не пожелали явиться по вызову претора, то претор, по рассмотрении дела, объявляет: рабы получают свободу на тех же основаниях, как если бы они были освобождены самим хозяином" (Dig. XLV. 26, § 27). Наследник за свое неповиновение воле завещателя терял права патрона. Это постановление имело силу для всей Италии. Двадцать лет спустя оно было распространено на всю империю (senatus consultum Articuleianum 123 г.); наместник провинции, где скончался завещатель, имел такое же право заставить наследника подчиниться воле умершего, какое в Риме имел претор11. Senatus consultum Iuneianum (127 г.) уполномочивает претора выполнить fideicommissum, если оно даже относится к рабу, который не включен в наследство, потому что к моменту смерти завещателя не стал еще его собственностью: наследник обязан был, повинуясь fideicommissum, отпустить на волю собственного раба, если он был назван в завещании, или если раб принадлежал третьему лицу, купить этого раба и освободить12.

Еще Август сократил права патрона на operae. По положению, высказанному в lex Iulia de maritandis ordinibus (4 г. н.э.) и подтвержденному в lex Papia Poppaea, отпущенник, имеющий двоих детей, освобождался от operae. Патрон не смел запретить ему жениться; клятва в безбрачии, вынуждаемая у него патроном при отпуске и сохранявшая свою силу при республике, была объявлена при империи недействительной.

Operae бывали иногда для отпущенника несносной тяготой: он хотел работать на себя, добиться хорошего положения для себя и для детей, а тут он был прикован к одному месту и был обязан отдавать часть времени и работы патрону. Во II в. некоторые отпущенники сразу же при отпуске откупаются от operae, и законодательство ограничивает здесь хозяйские требования, ибо, как выразительно и неоднократно повторяют юристы, незаконно было, воспользовавшись случаем, превратить отпущенника в пожизненного должника.

[с.280] Римская империя, как мы видим, содействовала отпуску рабов, стремилась и облегчить, и улучшить участь отпущенников и относилась к ним благожелательно – и все же настороженно, с некоторой опаской и недоверием. Отпущенник не входит, как равный, в общество искони свободных людей; ряд запретов лежит на нем. Он может служить пожарником и матросом, но служба в легионах и городских когортах, не говоря уже о преторианской гвардии, для него закрыта; он может быть жрецом какого-нибудь чужеземного, восточного божества, Кибелы, Фригийской матери богов, Изиды, Митры, но в культе почтенных исконных римских богов выходец из рабской среды не может рассчитывать на жреческую должность; в италийских и провинциальных городах ему закрыт доступ в городскую думу. Senatus consultum 23 г. н.э. отказывает во всадническом звании сыну отпущенника13; только его внук может стать всадником. Брак, заключенный между отпущенником и женщиной, свободной от рождения, признается законным, но члены сенаторских семей не могут ни жениться на отпущенницах, ни выходить замуж за отпущенников14; иначе вся семья теряет принадлежность к сенатскому сословию. Марк Аврелий объявил такие браки вообще незаконными и недействительными. Сенатор мог сделать отпущенницу своей наложницей – это вполне допускалось и не налагало на него никакого пятна, но сделать ее своей законной женой – это был позор и для него, и для всей его семьи. Для такого брака требовалось специальное разрешение императора, и давалось оно только в исключительных случаях15.

Был один пункт, который особенно четко напоминал отпущеннику его рабское происхождение. Римского гражданина нельзя было подвергнуть пытке; под пыткой допрашивали только рабов – и отпущенников. Она не допускалась лишь в том случае, если под судом оказывался патрон отпущенника16. На двух случаях из римской жизни I в. н.э. ясно видно, что государственная власть, так же как и общество, никак не ставили отпущенников на один уровень с гражданами искони свободными. Когда Отон оказался у власти, он сразу же расправился с двумя приспешниками Гальбы, преступления которых вызывали всеобщее негодование. Одного из них, всадника, префекта преторианцев, он побоялся казнить и отправил его в ссылку (вдогонку ему был, правда, послан солдат, который его и прикончил); "над Ицелом, как над отпущенником, казнь была [с.281] совершена публично" (Tac. hist. I. 46). Второй случай произошел в царствование Тиберия. Приверженцы египетской и еврейской религий стали вести себя столь предосудительно, что сенат решил принять строгие меры. Свободнорожденным пригрозили высылкой из Италии, если они будут упорно держаться своей новой веры и от нее не откажутся; с отпущенниками разговаривать не стали: из них составили "бригаду" в 4 тыс. человек и отправили в Сардинию бороться с тамошними разбойниками, которые уже давно делали жизнь на острове невыносимой и с которыми местная администрация не в силах была справиться. Что ожидало высланных? Смерть от ужасного сардинского климата или гибель от разбойничьего ножа, уцелеет ли кто-нибудь из них или все они перемрут – этими вопросами правительство себя не беспокоило: "невелика потеря" – vile damnum (Tac. ann. II. 85).

Это вскользь брошенное, предельно откровенное замечание в точности выражает отношение римского общества к отпущенникам. Были, конечно, исключения, но исключения эти касались отдельных людей и отдельных случаев. Цицерон относился к своему Тирону, как к родному и близкому человеку; в кружке Мецената никто не помнил, что Гораций – сын отпущенника, но в общем римское общество относилось к отпущенникам, как к целому сословию, с брезгливым высокомерием, как к существам иной, низшей породы. Отпущенники это мучительно ощущают; рабское происхождение ежеминутно пригибает их книзу, и от него никуда не деться, никуда не спрятаться: оно кричит о себе самым именем отпущенника. Патрон дает ему свое собственное и родовое имя; личное имя отпущенника превращается в прозвище "cognomen". Официальное имя Тирона было Marcus Tullius Marci libertus (последние два слова обычно в сокращении M. l.) Tiro17. Отпущенник не может указать имени своего отца – это привилегия свободного человека, – не может назвать своей трибы – он не принадлежит ни к одной. В официальных надписях и документах его имя всегда связано с именем патрона, и дружеская рука старается если возможно, не запятнать хотя бы надгробия этими предательскими буквами: M. l., C. l.

От прошлого, однако, не уйдешь: его нынешнее "cognomen" – это то настоящее имя, под которым его знает все окружение; чаще всего оно греческое, а если латинское, то обычно это [с.282] перевод его греческого имени. Как бедняга старается от него отделаться! Марциал ядовито издевался над каким-то Циннамом, переделавшим свое, явно греческое имя на латинское "Цинна". "Разве это не варваризм, Цинна? – деловито осведомляется он у своей жертвы. – Ведь на таком же основании тебя следовало бы, зовись ты раньше Фурием, называть Фуром" (fur – "вор"; Mart. VI. 17). Один из грамматиков, упомянутых у Светония (de gramm. 18), превратил себя из Пасикла в Пансу: претензии обоих – и крупного грамматика, и неизвестного Циннама – могли удовлетвориться только аристократическими именами.

Но и скромный ремесленник-отпущенник мечтает, как бы избавиться от этого вечного напоминания о том, что он бывший раб; ему так хочется, чтобы хоть на его детях не лежало этого пятна, чтобы они чувствовали себя римлянами, равными среди равных. Пусть уж его имя остается, каким есть, но сын его будет называться чисто римским именем: и вот Филодокс оказывается отцом Прокула, а у Евтиха сын Максим. В третьем поколении не останется и следа рабского корня.

Говоря об отношении к отпущенникам, надо проводить границу, во-первых, между Италией и Римом и, во-вторых, между тысячами тысяч скромных незаметных отпущенников-ремесленников и теми не очень многочисленными, но очень приметными фигурами, которые толпой стояли у трона и которым удавалось собрать сказочное богатство. Литература занималась преимущественно последними, на них негодовала, издевалась и хохотала преимущественно над ними.

Огромные богатства отпущенников18 кололи глаза многотысячному слою римского общества, которое было бедным или казалось таким себе и окружающим. Когда свободнорожденный бедняк, у которого тога светилась, а в башмаках хлюпала вода, видел, как бывший клейменый раб сидит в первом ряду театра, одетый в белоснежную тогу и лацерну тирийского пурпура, сверкая на весь театр драгоценными камнями и благоухая ароматами, в нем начинало клокотать негодование (Mart. II. 29). Оставалось утешать себя преимуществами своего свободного рождения: «...пусть, Зоил, тебе будет дано право хоть семерых детей; никто не сможет дать тебе ни матери, ни отца" (Mart. XI. 12); в день рождения Диодора у него за столом возлежит сенат, даже всадники не удостоены [с.283] приглашением, "и все же никто, Диодор, не считает тебя "рожденным"», т.е. имеющим определенного, законного отца (Mart. X. 27)19. Раздражало отсутствие вкуса и хвастливая наглость, с которыми это богатство выставлялось напоказ. Кольцо Зоила, в которое вделан целый фунт изумрудов, гораздо больше подошло бы ему для колодок: "такая тяжесть не годится для рук" (Mart. XI. 37; ср. III. 29). Поведение свободнорожденного и отпущенника совершенно различно в силу их разного душевного склада. "Ты все время требуешь от меня клиентских услуг, – обращается Марциал в своему патрону, – я не иду, а посылаю тебе моего отпущенника". – "Это не одно и то же", – говоришь ты. "Гораздо большее, докажу я тебе. Я едва поспеваю за твоими носилками, он их понесет. Ты попадешь в толпу – он всех растолкает локтями; я и слаб, и воспитан (в подлиннике непередаваемое выражение: "у меня благородный, свободнорожденный бок". – М. С.). Ты что-нибудь станешь рассказывать – я промолчу, он трижды прорычит: "великолепно". Завяжется ссора – он станет ругаться во весь голос; мне совестно произносить крепкие словца" (III. 46). Отпущенник груб, невоспитан, льстив. Десятки лет, проведенные в рабстве, не могли не наложить на него своей печати, и печать эта не могла исчезнуть вмиг, от одного прикосновения преторской палочки. Как это обычно водится, Марциал, гнусно лебезивший перед Домицианом, возмущался невинной лестью своего отпущенника и считал, что он, свободный от рождения, и его бывший раб разделены пропастью.

Нельзя утверждать, однако, что римское общество в своем отношении к отпущенникам было совершенно не право. В душе "вчерашнего раба" могли таиться возможности страшные. И если он оказывался силен, богат и влиятелен, если тем более он находился у трона и был в чести у императора, то он мог стать грозной и разрушительной силой. Вырвавшись на свободу, дорвавшись до богатства и власти, он уже не знает удержу своим страстям и желаниям; его несет волной этого нежданного, негаданного счастья, подхватывает ветром захлестывающей удачи. Он утверждает свое "сегодня" отрицанием своего "вчера"; он заставляет себя поверить в этот настоящий день, выворачивая прошлое наизнанку: прежде он не доедал, не досыпал, валялся, где придется, как бездомная собака, – теперь он не знает предела своим [с.284] гастрономическим выдумкам, своим прихотям и капризам; он хорошо знал, что значит хозяйский окрик и хозяйская плетка, – пусть теперь другие узнают, что значит его окрик и его плетка; он видел вокруг себя произвол, часто грубый и бессмысленный, – теперь его воля будет законом. Прежняя жизнь не воспитала в нем ни любви, ни уважения к кому бы то ни было и к чему бы то ни было: он живет сейчас собой, для себя, ради себя. Удовольствие и выгода – вот рычаги, которые движут всей его жизнью; ради них он пойдет на преступление, заломит взятку, предаст, убьет, разорит. Отпущенники, которые по воле императоров становились у кормила правления, были сущим бичом для тех, кому приходилось испытать на себе их власть. "Царскими правами он пользовался в духе раба (servili ingenio) со всей свирепостью и страстью к наслаждениям" – эти слова Тацита, которыми он характеризовал деятельность Феликса, Клавдиева отпущенника, управлявшего одно время Иудеей (Tac. hist. V. 9), хорошо подошли бы mutatis mutandis ко многим отпущенникам. Адриан, отстранивший их от всех важных государственных постов, не без основания обвинял отпущенников в бедствиях и преступлениях прежних царствований; он глядел в корень вещей: отпущенник мог быть подданным, но далеко не всегда становился гражданином20.

Не следует, конечно, по таким зловещим фигурам судить обо всех отпущенниках: было немало и таких, которые не употребляли свое богатство и власть во зло. Наиболее справедливым по отношению к этим людям оказался Петроний, он, конечно, досыта нахохотался над Тримальхионом и его женой, но при всем своем невежестве, грубых манерах, безвкусных выдумках Тримальхион остается неплохим человеком и над ним смеешься без желчи и негодования – так, как смеялся сам Петроний. Он оставил бесподобные зарисовки бедных простых отпущенников, собравшихся за столом Тримальхиона, и эти зарисовки сделаны с веселой насмешкой, правда, но и с несомненной долей симпатии.

А эти бедные простые отпущенники и составляли основную массу освобожденного люда. Они работали в своих скромных мастерских, торговали в мелочных лавчонках, перебивались со дня на день, откладывали сегодня сестерций, а завтра, глядишь, и целый динарий, работали не покладая рук, сколачивали себе состояние, то честным путем, а то и не без хитрости и обмана, а [с.285] сколотив, кидались выкупать отца или мать, сестру или брата, томившихся в рабстве, и мечтали, денно и нощно мечтали о том, как они устроят судьбу своих детей: хорошо выдадут замуж дочь, а главное, поставят на ноги сына, дадут ему образование, выведут в люди, сделают его человеком, римлянином: он-то уж будет приписан к трибе; он-то уж назовет в официальной надписи, или подписываясь, имя родного отца, не патрона. С острой наблюдательностью подлинного мастера Петроний сумел подметить эту мечту и заботу у одного из застольников Тримальхиона, и что еще удивительнее, – он, который был и по своему воспитанию, и по своему культурному уровню, и по своему рангу действительно человеком другого мира, сумел рассказать о ней так, что и сейчас, через две тысячи лет, с полным сочувствием слушаешь этого отца, который покупает книжки для сына: "пусть понюхает законов" и уговаривает его учиться – "посмотри-ка, чем был бы человек без учения!"

Рабы-ремесленники и торговцы о своей деятельности в надписях не сообщали; отпущенники делали это охотно. Раб, занимавшийся каким-либо ремеслом, не бросал привычного дела и по выходе на свободу: надписи, оставленные отпущенниками, свидетельствуют о деятельности рабов в той же мере, как и о деятельности отпущенников. Торговля и ремесло и в Риме, и в Италии находятся в их руках.

Просмотрев тома латинских надписей, выносишь убеждение, что не будь этих сметливых голов и умелых трудолюбивых рук, "владыкам вселенной, народу, одетому в тоги", нечего было бы есть и не во что одеться. Они торгуют хлебом и мясом, овощами и фруктами, делают мебель, портняжат и сапожничают, изготовляют ткани и красят их, моют шерстяную одежду. Они работники по металлу, каменотесы, скульпторы и ювелиры, учителя и врачи. Они работоспособны, цепки, умеют выплыть наверх и добиться своего. Агафабул, раб, работавший в крупном кирпичном производстве Домиция Афра, еще в бытность рабом, имел двух собственных подручных ("викариев"); выйдя на волю, он купил еще двоих. Один из этих рабов, Трофим, стал его отпущенником и зарабатывал столько, что обзавелся пятью рабами. Дефф подсчитал, что в Риме в эпоху ранней империи из 486 ремесленников, торговцев и людей свободных профессий, только 47 человек были [с.286] уроженцами Италии или Рима, причем неизвестно, может быть, и они были в каком-то колене потомками отпущенников. В таком промышленном городе, как Помпеи, изготовление гарума, шерстяное и красильное производства находились в ведении отпущенников. Самым крупным денежным воротилой был здесь отпущенник Цецилий Юкунд, судя по его физиономии, уроженец Востока, скорее всего, еврей. В крохотных Улубрах из десяти мельников (мельницы в древней Италии всегда были объединены с пекарней) девять человек были отпущенниками. В этом же городке торговый цех состоял из 17 человек, из них только один был свободнорожденным.

Судьба этого трудового люда бывала различна: многие оставались бедняками, снимали в какой-нибудь инсуле скромную таберну, устраивали здесь свою мастерскую, которая одновременно была и лавкой, и перебиваясь со дня на день, в конце концов сколачивали себе состояние, позволявшее жить скромно, но безбедно. Некоторые выбивались из бедности, заводили свои предприятия, в которых работали их собственные рабы и отпущенники, и становились крупными, заметными фигурами в италийских провинциальных городах. И здесь можно наблюдать явление, на котором стоит остановиться.

Латинская литература знакомит нас главным образом с Римом: о нем пишут и восхищаются им поэты августовского времени, его нравы клеймят Ювенал и Марциал; скорбными осуждениями Рима пестрят страницы Сенеки и Плиния Старшего. Зачитываясь ими, мы часто забываем, что Рим – только один уголок римского мира, что Италия и Рим не одно и то же. В италийских городах и в Риме носили, правда, одинаковую одежду, ели одинаковую пищу и одинаково проводили день, но чувствовать и думать начинали по-иному. Жизнь в этих городах была проще и строже. Не было двора с его тлетворной атмосферой, не было наглых преторианцев, пресмыкающихся сенаторов, толпы светских бездельников и праздной, живущей подачками толпы. Игры устраивались здесь значительно реже, раздачи хлеба и съестных припасов были редки и случайны (городские магистраты обычно ознаменовывали этой щедростью свое вступление в должность) – на них нечего было рассчитывать. Надо было работать. В окрестностях, в своих огородиках и садиках, трудились не покладая рук крестьяне; [с.287] город оживляла ремесленная и торговая деятельность. Эти города, ничем особенно не примечательные, и население их, серьезное, работящее и трудолюбивое, еще ждет внимательного любящего исследователя. И не только исследователя их материальной культуры.

Столица обычно снабжает провинцию идеями, в древней Италии случилось наоборот: новое пробивается в провинциальных городах. Медленно, незаметно для самих обитателей этой тихой глуши возникает иной строй мыслей и чувств, по-другому начинают слаживаться отношения между людьми. Не следует, конечно, думать, что здесь провозгласят принцип равенства всех людей, но что отпущенник чувствует себя тут иначе, чем в Риме, это несомненно. В Риме он всегда вне городской и общественной жизни (императорские отпущенники, занимающие официальные должности, не идут в счет и в силу своего исключительного положения, и своего небольшого числа), он думать не смеет о том, чтобы войти в нее, а в италийском городе и думает об этом, и стремится к этому. Он не скупясь тратит свои средства на благоустройство города, куда занесла его судьба: ремонтирует бани, поправляет обветшавший храм, замащивает улицы. Расчет у него, конечно, корыстный: ему хочется выдвинуться, создать себе имя, настоять на том, чтобы забыли, как он "в рабском виде" бегал по этим улицам. Расчет удается: город благодарно откликается на его щедрость: позволяет ему отвести в свой дом воду от общественного водопровода, удостаивает почетного места на зрелищах, открывает его сыну дорогу в городскую думу. Город, куда несколько лет назад привели его в цепях, становится для него родиной, дорогим местом, и он любовно и внимательно спешит облегчить его нужды, украсить его, помочь его жителям. Он и старожилы объединяются в этой любви, в гордости своим городом. Он становится своим, и сам перестает чувствовать себя чужаком. Падают стены того страшного пустынного мира, в котором одиноко живет раб, – отныне он член общества. В маленьком италийском городке совершалось постепенное отмирание "рабской души" у одних, а у других начинали пробиваться ростки нового отношения ко вчерашнему рабу: его начинали признавать своим и равным.

Это еще не все: отпущенник – врач, учитель, хозяин мастерской, работа которой ему до тонкости известна, – свои средства [с.288] приобрел работой и потрудиться для города смог благодаря этой работе. Это видит весь город, и постепенно начинает меняться отношение к труду, исчезает пренебрежение к нему, столь характерное для Рима и его населения. Незаметно рождается новое мировоззрение, возникают новые чувства и мысли, по-иному воспринимается жизнь. Всмотреться в это новое, объяснить его появление – это очередная задача нашей науки, и не Рим, а города Италии должны сейчас в первую очередь привлечь внимание исследователя.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова