Шейла ФицпатрикК оглавлению
8. Смутное время«Ты знаешь, сейчас сажают ни за что». Замечание местного руководителя, 1938 г.1. Слежка — это когда население находится под наблюдением; террор — когда представители населения подвергаются массовым арестам, казням и другим формам государственного насилия по самым непредсказуемым причинам. Общество слежки не обязательно должно быть обществом террора: например, Германская Демократическая Республика 1970-х — 1980-х гг. была относительно свободна от террора, хотя штази — ученица НКВД, превзошедшая учителя, — опутала ее сетью тотальной слежки, не имеющей параллелей в истории служб государственной безопасности2. Однако связь между слежкой и террором, совершенно очевидно, существует; используются те же самые учреждения, и происходят во многом те же самые процессы. В Советском Союзе, где волны террора против различных групп населения начались в гражданскую войну и периодически поднимались после нее в течение всего предвоенного периода, связь эта была особенно тесной. Слежка служила ежедневным напоминанием о возможности террора. Инструменты государства ведут слежку и осуществляют террор. В советской народной речевой практике и то и другое определялось как вещи, которые «они» делают с «нами». Очень важно понимать, что советские граждане именно так воспринимали происходящие процессы, но не менее важно понимать и то, что подобный подход во многих отношениях неудовлетворителен. Где граница между «ними» и «нами» в обществе, насчитывающем почти миллион должностных лиц различного ранга, от представителей верховной власти до нищих мелких начальников в деревне? Причем, если «они» — это люди, получающие доступ к государственной власти через занимаемую должность, то как можно говорить о Большом Терроре, от которого пострадали в первую очередь должностные лица, как о том, что «они» делали с «нами»? Для общества в целом террор означает горздо больше, чем просто страдания жертв и их семей и боязнь остальных стать жертвами в свою очередь. Общественный опыт террора включает и опыт палача, и опыт жертвы, и опыт творящего насилие, и опыт 228 страдающего от насилия. То же самое справедливо и в отношении индивидуального опыта террора: даже те, кто никогда не доносил на сограждан по собственной воле, во время Большого Террора не защищали друзей, пригвождаемых к позорному столбу, порывали отношения с семьями «врагов народа» и самыми различными путями становились участниками процесса террора. Одна из самых полезных функций системы понятий, противопоставляющей «их» и «нас», для советских граждан — и главная причина осторожного отношения к ней историков — как раз и заключалась в том, что она затушевывала этот нестерпимо досадный факт. Волн террора, по образному выражению Солженицына, было много, и каждая приносила в тюрьмы и лагеря Гулага жертвы из различных социальных групп. В конце 1920-х — начале 1930-х гг. это были кулаки, нэпманы, священники и в меньшей степени — «буржуазные специалисты», хотя они представляли главную мишень. В 1935 г., после убийства Кирова, пострадали ленинградцы — особенно представители прежних привилегированных классов и бывшие члены оппозиции в партии и комсомоле. Затем наступил Большой Террор, направленный специально против коммунистической элиты, до тех пор не попадавшей под удар, а также против интеллигенции и всех «обычных подозреваемых» вроде кулаков и «бывших людей». Данная глава посвящена одной отдельной волне террора, Большому Террору 1937 — 1938 гг. Это была квинтэссенция сталинского террора, исторический момент, кристаллизовавший и в то же время преобразовавший опыт террора, накопленный за два предыдущих десятилетия. Террор против всевозможных врагов являлся привычной стороной жизни в СССР, хотя и не продолжался непрерывно. Однако до Большого Террора слово «враг» обычно всегда связывалось со словом «классовый». Понятие «классовые враги» подразумевало существование в советском обществе четко определенных категорий, предназначенных в жертвы террора: кулаки, священники, лишенные прав «бывшие люди» из прежних привилегированных классов и т.п. По-видимому, подразумевалось и то, что люди, не относящиеся к данным категориям, могли не бояться террора, — хотя на практике мало кто из советских граждан безоговорочно доверял этой предпосылке, зная, сколь бесконечно гибкими могут быть такие позорные определения, как «кулак» и «буржуй». Большой Террор установил новое определение объекта террора: «враги народа». В каком-то смысле это было просто кодовое название, означающее, что в этот раз, в отличие от всех предыдущих, охота на врагов будет вестись главным образом среди коммунистической элиты. Но в другом смысле это был признак разрушения прежних концептуальных границ террора. «Враги» больше не имели таких специфических атрибутов, как классовая принадлежность; любой мог оказаться врагом — советский террор 229
принимал бессистемный характер. Говоря словами эпиграфа, предваряющего эту главу, — «сажали ни за что». Социальные патологии, подобные Большому Террору, не имеют полностью удовлетворительного объяснения. Каждый индивидуум знает, что является беспомощной жертвой, реальной или потенциальной. Кажется невозможным, во всяком случае для ума, воспитанного на принципах Просвещения, чтобы столь экстраординарные, столь чудовищно выходящие за рамки нормального опыта события происходили «случайно». Должна быть причина, думают люди, и тем не менее происходящее выглядит по сути беспричинным, бессмысленным, необъяснимым ничьими рациональными интересами. Вот так в основном образованные, современные, западного склада русские, представители элиты, понимали (или не понимали) Большой Террор. Дилемма перед ними стояла тем более мучительная, что это были те самые люди, которые в данном раунде террора рисковали больше всего, и они это знали. Для большинства российского населения, менее образованного и менее западного склада, концептуальные проблемы не имели такой остроты. Террор 1937 — 1938 гг. был одним из великих бедствий вроде войны, голода, наводнений, эпидемий, которые периодически сокращали его численность и которые надо было просто перетерпеть. Для таких бедствий не бывает особых причин (хотя некоторые верующие всегда говорят, что это кара за грехи), и предотвратить их невозможно. Кроме того, события 1937 — 1938 гг. задели низы населения — за исключением изгоев и маргиналов3 — гораздо меньше, чем элиту. Для крестьян они не шли ни в какое сравнение с тяжким ударом в начале десятилетия — коллективизацией. Для городских рабочих голод в начале десятилетия и ужесточение кары за нарушения трудовой дисциплины в конце его стояли гораздо выше на шкале выпавших на их долю несчастий. В начале 1937 г. и образованные, и необразованные русские видели признаки того, что надвигается национальное бедствие. Важнейшей непосредственной причиной такого ощущения стал неурожай 1936 г., приведший зимой и весной 1937-го к голоду в деревне, очередям за хлебом в городах и паническому страху, что будет еще хуже, чем в 1932—1933 гг. В деревне носились слухи о близящемся голоде, беспорядках, войне — как во время коллективизации. Были и другие факторы. С начала первой пятилетки и коллективизации власть и общество жили в постоянном напряжении; индустриализация, беды, связанные с коллективизацией, тревожная международная обстановка, вызвавшая в стране предмобилизаци-онное положение, отнимали все силы. Внутри коммунистической партии атмосфера становилась все более напряженной по мере того, как процесс партийных чисток, впервые прошедших в 1933—1934 гг., повторялся в 1935 и в 1936 гг. После убийства 230 Кирова бывшие оппозиционеры стали мишенью террора, Зиновьева и Каменева, которым приписывали моральную ответственность за убийство, судили дважды и в 1936 г. расстреляли. Партия продолжала очищать себя от нежелательных членов, и процесс этот все более и более ужесточался — дело кончалось уже не только исключением из партии, а нередко и арестом. Почти 9% исключенных из партии в ходе самой последней чистки — в общей сложности более 15000 чел. — арестованы как шпионы, кулаки, белогвардейцы и негодяи всех мастей, докладывал Ежов ЦК в декабре 1935 г. И арестов должно было стать еще больше. Как выразился один из выступавших на этом заседании ЦК, стоит исключенным из партии прийти домой, они тут же начинают заниматься контрреволюционной деятельностью; нужно «их выкурить», пока не дошло до настоящей беды4. Армия бывших коммунистов росла, пока в начале 1937 г. встревоженные руководители партии не указали, что в некоторых регионах и на некоторых предприятиях число бывших членов партии сравнялось с числом членов партии или даже превысило его5. Считалось, что эти люди — враги, часть неудержимо расширявшейся группы, куда входили не только все, кто выступал против режима, но и все, кого режим когда-либо обидел, не говоря уже обо всем капиталистическом «окружении», угрожавшем существованию Советского государства. Советская политическая культура не создала эффективных механизмов возвращения заблудшей овцы в стадо. Необходимость таких механизмов признавалась, по крайней мере так можно подумать, судя по некоторым акциям вроде восстановления в партии бывших оппозиционеров, возвращения гражданских прав сосланным кулакам и попытки снять клеймо с «социально-чуждых» в Конституции 1936 г. Но эти усилия никогда не длились долго: сосланные оставались привязаны к месту ссылки, бывшие лишенцы по-прежнему подвергались дискриминации, невзирая на Конституцию, а почти всех бывших оппозиционеров вновь исключили из партии и арестовали как «врагов народа» в течение нескольких лет после восстановления. Клеймо по сути было вечным; ничто не могло стереть темного пятна в биографии. С точки зрения коммунистов, хуже было то, что многие враги — которых режим покарал или заклеймил позором — уже не так легко поддавались выявлению, потому что «маскировались». Кулаки и их дети бежали в города и становились рабочими, скрывая свое прошлое. Бывшие дворяне меняли имя и устраивались на скромную бухгалтерскую должность. Бывшие священники и дети священников переезжали в другие части страны и становились учителями. Те, кого выслали из крупных городов при проведении паспортизации, возвращались с поддельными паспортами и прикидывались респектабельными гражданами. Даже коммунисты, исключенные из партии за различные нарушения, вновь вступали в нее с поддельными билетами. Разве в этом ог 231
ромном сообществе обиженных не должны были вырастать шпионские сети и заговоры? Разве это не был новый класс врагов, связанных друг с другом, как и прежние привилегированные классы, невидимыми узами сочувствия и общих претензий? Дух подозрительности и конспиративности, который всегда был присущ советской коммунистической партии, не угасал, как можно было бы ожидать от революционной партии, упрочившей свою власть: неудача с коллективизацией и шок от убийства Кирова укрепили его. Не ослабевали страх перед расколом и нетерпимость к инакомыслию; скорее, они даже усилились, и открытые разногласия в верхних эшелонах партии заглохли. Но это порождало свои проблемы: если все вслух выражают согласие, как узнать, что они думают на самом деле? Следовательно, нужно вновь и вновь проверять партийные кадры, поощрять доносы, усиливать слежку. Партия всегда требовала от своих членов бдительности, но теперь появилось одно существенное отличие: бдительность нужно было проявлять не только в отношении врагов внешних, но и в отношении врага внутреннего. «Внутренний» в первую очередь означало — внутри партии. Но тут звучал намек и на нечто более пугающее — на то, что враг может таиться в тебе самом. «Каждый человек... чувствует, что где-то в глубине его души есть кусочек вредительства», — пишет один исследователь сталинской культуры. Мемуарист Степан Подлубный, сын раскулаченного крестьянина, знал это чувство недоверия к самому себе и изо всех сил бился, пытаясь стереть родимое пятно своего происхождения. По мере продолжения партией коллективной самопроверки, принимающей все более истерический характер, все несомненные данности переставали быть таковыми. Очевидно, можно было быть вредителем, не имея такого намерения и даже не зная об этом. Можно было носить маску, которая обманывала тебя самого6. 1937-й ГОД Предгрозовые раскаты начали раздаваться после смерти Кирова, за которой последовали узко локализованные волны террора. Первый из трех больших московских показательных процессов над бывшими оппозиционерами, процесс Зиновьева и Каменева в августе 1936 г., положил начало арестам среди бывших членов оппозиции, но они производились пока еще в сравнительно небольших масштабах. Массовые аресты среди коммунистической элиты и период истерической охоты на ведьм, известный теперь как Большой Террор, начались в первые месяцы 1937 г., когда в январе прошел показательный процесс Пятакова и других бывших руководителей-коммунистов, обвинявшихся в контрреволюционном вредительстве и саботаже, а вслед за тем состоялся пленум ЦК с кровожадными выступлениями. Хотя прошло почти два 232 года, прежде чем террор стал сбавлять обороты и Н.Ежов был смещен с поста наркома внутренних дел, советские граждане долго вспоминали весь этот период как «1937-й год». Три процесса имеют сильное структурное сходство с показательными процессами времен Культурной Революции — шахтин-ским процессом 1928 г. и процессом Промпартии 1930 г. Разница в том, что тогда обвиняемые были «буржуазными специалистами», которых судили как представителей своего класса в рамках кампании против старой интеллигенции. На этот раз обвиняемые были высокопоставленными коммунистическими сановниками, совсем недавно смещенными с руководящих постов. Следовало бы предположить, что и их судят как представителей определенного класса, весь вопрос — какого? Один возможный ответ был — класса бывших оппозиционеров. Другой, значительно более чреватый последствиями, — что теперь судят всю коммунистическую администрацию. Главная тема процесса Пятакова — вредительство, т.е. намеренный подрыв советской экономики высокопоставленными руководителями, являвшимися на самом деле тайными врагами советской власти. Г.Л.Пятаков, один из главных обвиняемых, когда-то был сторонником Троцкого, в начале 1930-х гг. покаялся, был восстановлен в партии и стал правой рукой Орджоникидзе в Наркомате тяжелой промышленности. Его обвиняли в «измене родине, шпионаже, диверсиях, вредительстве и подготовке террористических актов». Прокурор Вышинский в драматическом выступлении в леденящих кровь подробностях живописал мрачные контуры заговора бывших оппозиционеров, их хозяина «Иуды-Троцкого», а также германской и японской разведок против советской власти. Это «бандитская шайка», «убийцы», «холуи и хамы капитализма», заявил Вышинский. «Это не политическая партия... это банда преступников... немногим отличающихся от бандитов, которые оперируют кистенем и финкой в темную ночь на большой дороге». Страшась масс, «от которых она бежит, как черт от ладана», шайка «прячет свои звериные когти, свои хищные зубы. Корни этой компании, этой банды надо искать в тайниках иностранных разведок, купивших этих людей, взявших их на свое содержание, оплачивавших их за верную холопскую службу»7. Все союзные газеты почти дословно освещали этот процесс, с кричащими заголовками, фотографиями перепуганных подсудимых, публикацией переданных суду заявлений возмущенных советских граждан, требующих смертной казни. Сталин, Молотов и Ежов растолковали общую идею пораженному ужасом ЦК на пленарном заседании, начавшемся в феврале. Их выступления в значительной степени склонили чашу весов в пользу версии, что на процессе Пятакова судили класс коммунистической управленческой элиты. Как оказалось, заявили они, Пятаков и компания — не единственные вредители в промышленности. В руководящем аппарате промышленности и транспорта вре 233
дители процветают повсюду, пользуясь попустительством благодушных коммунистов, позабывших о бдительности; и не все вредители — бывшие оппозиционеры. Враги народа есть и в других советских государственных учреждениях. Кроме того, вредители и предатели пробрались на высшие посты в областном и краевом партийном руководстве. (Эта новость была особенно удручающей для ЦК, многие члены которого сами были секретарями обкомов8.) В следующие несколько месяцев газеты вывалили на читателей гору сенсационной информации о грехах руководителей-коммунистов в центре и на местах. При этом обычно воздерживались от прямых заявлений, что такой-то субъект, разоблаченный как «враг народа», арестован или скоро будет арестован, но любому искушенному читателю советской прессы это было ясно без слов. Статьи были написаны таким образом, чтобы разжечь всю затаенную неприязнь, питаемую советскими гражданами к привилегиям и должностным злоупотреблениям элиты. Враги народа разводили покровительство и кумовство, запугивали подчиненных и были грубы с рядовыми гражданами, создавали на местах собственные «культы личности», использовали государственные средства, чтобы вести роскошную жизнь с банкетами, дачами, машинами, иностранными товарами и дорогой одеждой. Дух того времени, решительно антиэлитарный и антиначальнический, запечатлен в тосте за «маленьких людей», который Сталин произнес в октябре, заметив". «Руководители приходят и уходят, а народ остается. Только народ бессмертен»9. В сгустившейся атмосфере самые обычные поступки внезапно приобретали зловещий смысл. Возьмем, к примеру, «семейства» клиентов и полезные связи, которыми окружал себя любой политический деятель центрального или областного масштаба. Было вполне естественно (и большинство людей в обычное время с этим бы согласились) хотеть, чтобы тебя окружали свои люди; приводить с собой верных лейтенантов, когда меняешь работу; защищать своих людей, когда какой-нибудь придира в Москве начинает причинять им неприятности; объединять усилия с другими работниками твоего наркомата или региональной партийной организации в стремлении представить достижения своего ведомства или региона в наилучшем свете. Однако ныне все подобные действия казались подозрительными и попахивали заговором. Одна провинциальная газета повела наступление на привычку к кумовству Г.П.Савенко, директора местного коксохимического завода, когда того разоблачили как врага народа. Савенко, сообщала газета, переехав из Донбасса в Днепропетровск, привез с собой «своих людей», среди которых были классовые враги и бывшие троцкисты, и дал им всевозможные привилегии, «всех жуликов и проходимцев... всячески лелеял». За два года, 1935 и 1936, он потратил 114000 руб. из директорского фонда на персональные оклады, которые в том числе получали разоблаченный вредитель, сын белоказачьего офицера, бывший троцкист, сын крупного дореволюционного фабриканта, исключенный из партии 234 за спекуляцию золотом, и другие нежелательные элементы. Савенко также тратил деньги из директорского фонда на пышные банкеты. И это (специально отмечала газета) представляло резкий контраст в сравнении с мизерными суммами, отпускавшимися на культурные нужды, жилье для рабочих и другие достойные дела10. «Скромность украшает большевика», — подчеркивалось в передовице «Правды». Увы, многие руководители забыли эту заповедь. Критическая статья об украинском руководстве обвиняла П.П.Постышева (бывшего главу киевской партийной организации) в создании собственного культа. «Обстановка, ничего общего не имеющая с большевизмом, достигла своего апогея, когда киевской организацией руководил т. Постышев. "Указания Постыше-ва", "Призывы Постышева", "Детсады Постышева", "Подарки По-стышева" и т.д. Все начиналось и кончалось Постышевым». Руководители промышленности были не лучше: на крупном металлургическом комбинате в Макеевке (директор которого, Г.В.Гваха-рия, как раз в это время был разоблачен как участник германско-японско-троцкистского заговора), сообщала газета, руководители завода, «окружив себя "хвостом"... начали друг друга хвалить», и «дело дошло до того, что в дни революционных праздников портрет Гвахарии вывешивали у входа на завод, его портрет носили впереди демонстрации»11. В других материалах мишенью служил роскошный образ жизни. Например, казанская газета избрала именно этот повод для атаки на попавших в опалу руководителей городского совета (в том числе П.В.Аксенова, бывшего председателя горисполкома и мужа оказавшейся впоследствии в Гулаге мемуаристки Е.Гинзбург), против которых были заведены уголовные дела по обвинению в злоупотреблении государственными средствами. Они якобы построили себе элитный дачный поселок, отбирая средства у местных строительных трестов и требуя, чтобы директора заводов (которые тоже должны были пользоваться дачами) вносили свой вклад из собственных директорских фондов. Dolce vita* на этих дачах описывалась следующим образом: «Жизнь на даче вообще была поставлена на широкую ногу. Завтраки, обеды, ужины, закуски и выпивка, постельное белье — все отпускалось бесплатно; гостеприимные хозяева, добрые за счет государства, были лишены каких бы то ни было материальных расчетов... Здесь, под сенью елей и сосен, не знали — что такое учет и отчетность; деньги тратили "по-свойски", без нужного оформления затрат официальными документами. В общем на "эксплуатацию" дач было разбазарено около 225 тыс. рублей государственных средств»12. Таким же описанием роскошной жизни сопровождалась атака «Правды» на директора комсомольского издательства Е.Д.Лещин 235
цера, названного «буржуазным перерожденцем», который «бесцеремонно залезает в государственный карман», обставляя квартиру карельской березой и обустраивая себе шикарные апартаменты на даче издательства13. Самое поразительное в этих историях — не откровения насчет поведения высокопоставленных коммунистов: такие характерные для советской администрации черты, как семейственные сети и культы региональных лидеров, были хорошо известны советским гражданам, не удивляло их и то, что эти люди пользовались материальными привилегиями. Поразительно то, что «Правда» и другие официальные печатные органы подхватили некоторые темы народных жалоб, которые, если бы в обычное время их высказал рядовой гражданин, рисковали получить ярлык «антисоветских» или «враждебных». Описываемые действия, как прекрасно знали многие читатели, были свойственны всей армии коммунистических кадров в целом, хотя теперь их приписывали лишь определенным «врагам народа», избранным козлами отпущения. Террор против политической элиты неизбежно должен был затронуть интеллигенцию, поскольку обе эти группы самым различным образом были связаны друг с другом. Среди интеллигенции были коммунисты, многие из которых занимали важные административные посты, а некоторые когда-то участвовали в оппозиции. Между политической и культурной элитами существовали личные и семейные связи: например, Галина Серебрякова была женой одного из обвиняемых по делу Пятакова и бывшей женой другого; журналист-коммунист Леопольд Авербах, возглавлявший Ассоциацию пролетарских писателей (РАПП) до ее роспуска постановлением ЦК в 1932 г., был другом и шурином Генриха Ягоды, предшественника Ежова на посту наркома внутренних дел; поэтесса Вера Инбер была дочерью двоюродной сестры Троцкого и т.д. Политиков и ведущих представителей творческой интеллигенции — писателей, художников, артистов, ученых — связывала целая сеть взаимоотношений по типу «патроны и клиенты». Что же касается инженеров, то они зачастую работали в столь тесном сотрудничестве с коммунистическими руководителями в промышленности, что просто обязаны были разделить участь своих начальников, когда те попадали в немилость. Наконец, интеллигенция тоже имела статус элиты и пользовалась привилегиями, сравнимыми с привилегиями класса коммунистических управленцев. Раз был объявлен террор против элит и привилегии всячески обличались — интеллигенция не могла выйти сухой из воды. Первыми «разносчиками чумы» среди интеллигенции стали коммунисты, бывшие в прошлом оппозиционерами или имеющие связи с оппозиционерами. Р.В.Пикель, театральный критик и член Союза писателей, возглавлявший когда-то секретариат Зиновьева в Коминтерне и активно участвовавший в левой оппозиции, был обвиняемым на процессе Каменева и Зиновьева в августе 1936 г. В течение недели, пока шел процесс, работники отдела культуры ЦК направили партийному руководству записку по по 236 воду оппозиционеров и других возможных врагов в Союзе писателей. Как свидетельствует эта записка, среди писателей уже начались аресты (в числе арестованных названы Серебрякова и несколько бывших членов руководства РАПП), и о многих следовало серьезно подумать: о Вере Инбер, например, из-за ее семейных связей с Троцким; об Иване Катаеве, потому что он дружил с разными опальными троцкистами и ссужал их деньгами; об Иване Тройском, главном редакторе журнала «Новый мир», потому что печатал работы Пикеля, и т.д. В ходе «самокритики» в Союзе писателей всплывали новые имена, в том числе имена известных писателей, не являющихся членами коммунистической партии. Поэт Борис Пастернак попал в беду, потому что отказался подписать коллективное обращение видных писателей с требованием смертной казни Каменева и Зиновьева; прозаик Юрий Олеша — потому что защищал Пастернака и когда-то частенько выпивал вместе с одним из обвиняемых на показательном процессе14. В первые месяцы 1937 г. Л.Авербах стал в литературном сообществе главным объектом поношения. Его превратили в поистине сатанинскую фигуру, наподобие самого «Иуды-Троцкого», оскверняющую все и вся, с чем она соприкасается. Авербаха называли троцкистом, но на самом деле он не участвовал в оппозиции 1920-х гг., хотя и восхищался Троцким. Истинный его грех заключался в близких отношениях с Ягодой, а также в том, что, будучи руководителем РАПП, основного инструмента травли писателей в эпоху Культурной Революции, он нажил множество врагов, ухватившихся теперь за возможность свести счеты. Драматурга Владимира Киршона, руководившего РАПП вместе с Авербахом и тоже входившего в круг общения Ягоды, громили почти с таким же усердием. В числе нападавших была и его бывшая ловавшаяся, что он оскорблял ее и физически, и морально15. Контакты с Бухариным — личные, служебные, профессиональные — испортили много репутаций в литературном и научном мире. Как выразился один обозреватель в литературном еженедельнике, влияние Бухарина необходимо было «выжечь». Бухарин еще не был арестован, но уже находился в опале и изоляции, а на февральско-мартовском пленуме Сталин, Молотов и иже с ними подвергли его уничтожающему перекрестному допросу, после чего пленум исключил его из партии. Молодые интеллигенты-коммунисты, ученики Бухарина (его «школка», как презрительно назвал их Молотов), уже были арестованы и давали показания против него на допросах. В мае Бухарина исключили из Академии наук. Н.П.Горбунов, химик-большевик, который был постоянным секретарем Академии и на долю которого поэтому выпала неприятная задача выступать «обвинителем» в деле об исключении Бухарина, пережил его ненадолго16. В Красной Армии начало Большому Террору положило раскрытие в июне 1937 г. нового ужасного заговора — маршала М.Н.Тухачевского, генерала И.Э.Якира и других представителей 237
верховного командования. Никто из них в 1920-е гг. не участвовал в оппозиции. Они были осуждены закрытым военным трибуналом за измену родине, в частности за организацию военно-политического заговора, поддерживаемого Германией, и немедленно расстреляны. «Правда» назвала их «пойманными с поличным шпионами». В довольно бессвязной речи на закрытом совещании руководителей партии после расстрела Сталин заметил, что «врагов народа» необязательно надо искать среди бывших оппозиционеров. Порадовало это последних или нет, неизвестно, но наверняка усилило страх, испытываемый партийными лидерами с безупречным политическим прошлым17. Через неделю после расстрела военачальников «Правда» объявила, что ею «получено письмо от бывшей жены Якира... в котором она отрекается и проклинает своего бывшего мужа, как'изменника и предателя родины»18. Письмо, по-видимому, написанное под давлением, не спасло от кары Сарру Якир; вместе с сыном-подростком она оказалась в Гулаге, где среди многих старых знакомых встретилась с молодой женой Бухарина. Жен видных «врагов народа», как правило, арестовывали вместе с мужьями или вскоре после них. Наталья Сац в Бутырке попала в камеру, полную «жен» (там была и жена маршала Тухачевского). В Гулаге существовали даже специальные лагеря для «жен изменников родины»19. К середине 1937 г. террор был в полном разгаре, и отчетливо обрисовались основные контуры Большого Террора. Разумеется, многое было еще впереди — волны арестов среди различных категорий представителей элиты: дипломатов, иностранных коммунистов, коммунистов-»националистов» в союзных республиках, комсомольских лидеров и, наконец, самих работников органов внутренних дел; июльский приказ о массовых арестах и казнях социальных маргиналов рассматривался в гл. 5. Но здесь не место для подробной истории Большого Террора20. Наша главная задача — определить, как повлиял Большой Террор на повседневную жизнь и практику, и для этого нам нужно обратить внимание на процессы и механизмы распространения террора. КОЗЛЫ ОТПУЩЕНИЯ И «ОБЫЧНЫЕ ПОДОЗРЕВАЕМЫЕ» Террор 1937 г. имел отчетливо выраженную установку на поиск «врагов народа» среди элиты, особенно среди коммунистической администрации. Но врагов можно было найти где угодно. Даже в отношении элиты не существовало четких принципов, каких именно людей необходимо разоблачать. Конечно, лица, имеющие в биографии темное пятно — былое участие в оппозиции, плохое социальное происхождение, связи с иностранцами, — подвергались особенному риску, и заранее подготовленные списки жертв играли в эпоху Большого Террора свою роль. Но в процес 238 се отбора присутствовал и значительный элемент случайности. Среди механизмов отбора были указывайте пальцем на собраниях, посвященных «критике и самокритике» в учреждениях и на предприятиях, публичные обвинения в газетах, доносы отдельных граждан. Важное значение имели и ассоциативные цепочки. НКВД забирал кого-то и допрашивал, требуя назвать соучастников; когда подследственный наконец ломался и называл какие-то имена, тех людей забирали в свою очередь, и процесс повторялся. Когда кого-то арестовывали как «врага народа», семья, друзья, сослуживцы тут же оказывались в группе риска. Одним из ключевых процессов террора в этот период, особенно в первой половине 1937 г., был публичный поиск козлов отпущения. Происходило это на собраниях по месту работы, на которых ставилась задача «сделать выводы» из некоего сигнала сверху, например процесса Пятакова или февральско-мартовского пленума ЦК. Сначала делался доклад, разъясняющий значение сигнала, затем следовало коллективное обсуждение выводов, которые надлежало извлечь. Вообще это была давно установившаяся в СССР практика, но в условиях террора у нее появилась новая цель: «сделать выводы» означало показать пальцем на тайных врагов в данном учреждении. Порой эти собрания назывались собраниями, посвященными «критике и самокритике», но на самом деле слово «самокритика» тут вряд ли годилось21. Бывало, конечно, что кто-то оправдывался и каялся (хотя на исход дела это редко влияло), но настоящая драма происходящего заключалась не в этом. Субъектом самокритики было все учреждение в целом, а не отдельное лицо. Суть «критики и самокритики» в стиле Большого Террора — коллективное обнаружение тайных врагов в собственных рядах, обычно в лице кого-то из руководителей учреждения. Результаты поиска, как правило, не были предопределены заранее; существовало лишь негласное требование, чтобы козел отпущения был обязательно найден и чтобы это не была мелкая сошка, которой учреждение легко может пожертвовать. Атмосфера на таких собраниях порой нестерпимо нагнеталась именно из-за неуверенности в том, кто в конечном счете станет жертвой (жертвами). Один образец для такой формы поиска козлов отпущения дало стахановское движение, которое в 1936 г. приняло сильный антиуправленческий оттенок, так что стахановцам принадлежала ведущая роль в обличении вредителей и саботажников в административных аппаратах на местах. Секретная инструкция Политбюро в начале 1937 г. обязала директоров предприятий ежемесячно проводить собрания с участием рабочих-стахановцев, чтобы последние могли выступить с критикой и обвинениями. Газеты сообщали о драматических сценах, когда рабочие осыпали бранью непопулярных руководителей (на одном собрании звучали такие выражения, как «Геббельс», «варвар-бюрократ», «ослиные уши»). Однако такое обличительное рвение отнюдь не было всеобщим. На 239
некоторых заводах рабочим, по-видимому, надоедало тратить свое свободное время, ломая голову над вопросом, кто из их руководителей вредитель. Известно несколько случаев, когда рабочие пытались побыстрее закруглиться с этим делом, просто составляя список кандидатов на звание «вредителя» и голосуя за него в целом22. Еще один механизм поиска козлов отпущения представляли собой перевыборы партийных руководителей, которых во имя «партийной демократии» потребовал февральско-мартовский пленум ЦК. Лозунг звучал вроде бы безобидно, но любой партийный секретарь должен был распознать в нем одну из целого комплекса угроз, которые это мероприятие представляло для его безопасности. Нужно вспомнить, что при обычных обстоятельствах «партийная демократия», как и «советская демократия», являлась всего лишь фикцией. В обоих случаях выборы обычно проводились без всякого реального соревнования; кандидаты назывались по спискам, спущенным из вышестоящей инстанции, и затем надлежащим образом утверждались голосованием. Когда весной 1937 г. выяснилось, что перевыборы под девизом «партийной демократии» пройдут без списков, это стало большим сюрпризом, и отнюдь не приятным. По какому принципу подбирать кандидатов на руководящие партийные посты, если центральные органы партии не указывают, кто для них предпочтительнее? В такой обстановке, когда с каждым днем все больше коммунистических руководителей разоблачают как «врагов народа», как избежать ужасной ошибки — не выбрать кого-то, кто окажется врагом (и не оказаться самому врагом «по ассоциации»)? Партийные перевыборы проходили медленно и с величайшими трудностями. Не имея списков, каждого кандидата приходилось обсуждать индивидуально, с заведомой установкой на то, что по крайней мере некоторые из кандидатов — в частности, те, кто занимал руководящие посты в текущий момент, — будут разоблачены как враги в ходе обсуждения. Руководящие кадры, разумеется, были парализованы страхом; рядовые партийцы часто не проявляли склонности взять инициативу в свои руки. Порой вообще трудно было сдвинуть дело с мертвой точки, поскольку никто не хотел выступать; в некоторых организациях перевыборы длились неделями. Так, например, на одном ярославском заводе 800 членов заводской партийной организации больше месяца сидели на собраниях каждый вечер, прежде чем наконец выбрали новый комитет23. Партийные перевыборы были непростым делом и в Наркомате тяжелой промышленности, там неделю тщательно взвешивали 80 кандидатур, чтобы в конце концов составить список из 11 имен. Некоторые кандидаты в ходе обсуждения были дискредитированы, среди них и А.И.Зыков, секретарь парторганизации на тот момент, который, как утверждали, имел связи с «контрреволюционерами-троцкистами» и был членом «левой группы» в 240 Институте красной профессуры в 1928—1929 гг. Проигрывая перевыборы, Зыков не просто терял работу — для него возникла реальная угроза ареста, который действительно в конце концов последовал. Та же участь ждала и других, подвергавшихся критике на затянувшихся собраниях в Наркомате: например, Г.В.Гваха-рию, директора металлургического комбината в Макеевке, окончательно разоблаченного как «врага» лишь через несколько недель после этой проработки24. Партийные перевыборы весной 1937 г. были одноразовой акцией, но за время Большого Террора периодически проводились разные другие перевыборные собрания, нередко чреватые опасностью для выдвигаемых кандидатов. Например, в январе 1938 г. профсоюз государственных служащих созвал всесоюзную конференцию и, согласно правилам, провел выборы нового центрального комитета. Из протокола неясно, был ли спущен сверху список кандидатов для этих выборов. Скорее всего да, но в обстановке Большого Террора это еще не решало исход дела. От каждого кандидата требовали представить участникам конференции автобиографию, и делегаты устраивали по ней настоящий перекрестный допрос. В течение целого ряда заседаний, приобретавших все более напряженный характер, делегаты устраивали разнос нескольким членам прежнего ЦК, тоже выдвинутым кандидатами, добиваясь, чтобы двоих из них выкинули из списка, и в самой агрессивной и угрожающей манере допрашивали остальных кандидатов об их боевых заслугах в гражданскую войну, социальном происхождении, связях с кулаками и т.д. Одна несчастная женщина, имевшая родственников за границей и не желавшая обсуждать свой неудачный брак, пробудила все охотничьи инстинкты делегатов; только драматическое вмешательство именитого делегата помешало вычеркнуть ее из списка и объявить «врагом народа»25. У областных и прочих «семейств» были свои испытанные методы защиты своих членов от внешней угрозы; собственно, это была одна из главных целей их существования. Так и в ответ на угрозы, возникавшие для отдельных членов «семейств» в начале 1937 г., главы семейств — директора предприятий, секретари обкомов и крайкомов — принимали меры обороны. Например, директор одного металлургического треста, когда становилось слишком горячо, некоторых подчиненных увольнял «по собственному желанию», некоторых переводил в другие города, где они были в большей безопасности. Другой руководитель промышленности отдал человека, бывшего его правой рукой, под суд за саботаж после несчастного случая на производстве, но при этом дал ему 12000 рублей на адвокатов; еще один, региональный представитель Наркомата тяжелой промышленности, пытался спасти попавшего в немилость директора завода, назначив его своим помощником. В Свердловске весь горком партии встал на защиту директора завода, подвергшегося нападкам как «вредитель», и не допус 241
тил его исключения из партии. На Дальнем Востоке краевая администрация всячески сопротивлялась попыткам исключить одного из «своих», М.П.Хавкина, секретаря партийной организации Еврейской автономной области. Когда стало ясно, что, действуя на краевом уровне, Хавкина не спасти, друзья уговорили его ехать отстаивать свое дело в Москву, дали ему на эти цели 5500 рублей из партийных фондов и забронировали место в московском поезде26. Однако в середине 1937 г. обычные методы все чаще оказывались неэффективными и опасными из-за механизма «обвинения по ассоциации». Центр ясно выражал решимость не дать семействам защищать своих, объявляя подобную протекцию «контрреволюционной» и рассматривая протежирующих как врагов народа. Большинство описанных выше случаев известны потому, что покровителя судили как врага народа, причем акты протекции составляли основу обвинения27. Коммунист А.Г.Соловьев отметил в своем дневнике в апреле 1937 г. еще один типичный случай. Его старого знакомого И.П.Носова, возглавлявшего горком партии в Иваново, НКВД заставлял санкционировать арест нескольких бывших троцкистов, работавших там. Когда он отказался, его обвинили в протекционизме28. Показательные процессы — одна из самых характерных форм поиска козлов отпущения в эпоху Большого Террора. Однако их формы и заключавшийся в них подтекст были гораздо разнообразнее, чем можно предположить, судя только по трем крупным московским процессам. На местах процессы имели другое звучание, хотя в какой-то степени ими дирижировал центр. В своих мемуарах А.И.Аджубей, редактор «Известий» во времена Хрущева, взял один номер газеты за июнь 1937 г. и тщательно разобрал его содержание. С одной стороны, там еще слышались отголоски недавно прошедшего трибунала над военачальниками и цитировались замечания представителей масс вроде «собакам собачья смерть», в которых для Аджубея воплощалась кровавая иррациональность террора. С другой стороны, там был помещен отчет о местном показательном процессе, присланный из сельского Ширяевского района, где разложившихся, злоупотреблявших властью руководителей привлекли к ответу за плохое обращение с населением. По мнению Аджубея, ширяевское дело было призвано продемонстрировать, что «перед сталинским законом все равны — маршал Тухачевский, секретари райкомов и председатели сельсоветов»29. Ширяевский процесс был одним из первых в череде показательных процессов местных руководителей, прошедших во многих районах летом и осенью 1937 г. В отличие от московских процессов, на которых рассказывались мелодраматические истории о шпионаже, международных интригах и заговорах, здесь звучали вполне правдоподобные обвинения: местное руководство обвинялось в ряде злоупотреблений, произвольных и некомпетентных 242 административных действий, типичных для советских чиновников низшего ранга в реальной жизни. На одном показательном процессе, в Ярославле, к примеру, рабочие резинового комбината выступали свидетелями против администрации и начальников цехов, которые, по их словам, оскорбляли и били их, терроризировали женщин и давали персональные оклады любимчикам; на другом судили чиновников жилищного ведомства за то, что в заводских бараках условия далеко не соответствовали нормам. В Смоленске и Воронеже местному руководству ставили в вину перебои с хлебом и сахаром. Обвиняемые на районных процессах не всегда признавали свою вину, а главными обвинителями выступали не государственные прокуроры, а рядовые граждане, вызванные для свидетельских показаний. Районным процессам был присущ откровенно популистский аспект, почти полностью отсутствовавший у их московских аналогов30. И на местах, и в центре процесы сопровождались большой шумихой. На каждом районном процессе присутствовали целые коллективы местных предприятий и колхозов, областные газеты печатали длинные репортажи из зала суда. Московские показательные процессы обстоятельнейшим образом освещались в центральной прессе, помещавшей на своих страницах стенографические отчеты о судебных заседаниях, о них делали радиопередачи и снимали фильмы3'. Будучи сами политическим театром, показательные процессы породили множество подражаний на сцене настоящего театра, и профессионального, и самодеятельного. Лев Шейнин, с деятельностью которого то в качестве следователя, то в качестве журналиста мы уже имели возможность познакомиться32, был соавтором одной из самых популярных пьес на тему Большого Террора под названием «Очная ставка», которую в 1937 г. ставили театры по всему Советскому Союзу. Поскольку Шейнину приписывалась также честь соавторства в сценариях крупных московских показательных процессов, это переключение на «настоящую» драматургию с использованием тех же сюжетов о шпионах, их разоблачении и допросах весьма любопытно. Некоторые критики нашли пьесу неудачной — чересчур публицистичной, но другие были более снисходительны. На Джона Скотта, смотревшего ее постановку в Магнитогорске, произвели большое впечатление напряженность действия и мощь содержавшегося в ней призыва к неусыпной подозрительности и бдительности, по его словам, зрительный зал в конце разразился бурными аплодисментами33. Можно понять почему. В пьесе показаны негодяи, носившие в своих сердцах черную ненависть. («Всю свою жизнь я прожил в России и всю свою жизнь ее ненавидел, — говорит старик, оказавшийся тайным агентом Германии. — Я ненавижу ваши просторы, ваш народ, вашу самонадеянную молодежь, отравляющую весь мир ядом своего учения. Ненависть к вам заменила мне все, даже любовь, и стала смыслом и значением всей моей жизни».) 243
Они являлись частью могущественных сил, нацелившихся сокрушить Советский Союз, но потерпели поражение, встретившись с бдительностью советских людей. «Сколько тайных сотрудников имеет контрразведка страны, граничащей с нами на западе [т.е. Германии]?» — спрашивают шпиона. Восемь — десять тысяч, отвечает он, и еще пятнадцать тысяч агентов у страны на восточной границе (Японии). «А мы имеем 170 миллионов явных сотрудников [т.е. все население Советского Союза]», — с торжеством заявляют ему34. На более приземленном уровне, нежели показательные процессы, террор набирал силу в ходе облавы и заключения в тюрьму или расстрела «обычных подозреваемых». Самый вопиющий случай — массовая акция против беглых ссыльных, сектантов, преступников-рецидивистов и прочих маргиналов, приказ о которой был отдан Политбюро в июле 1937 г.35. Но этот процесс не ограничивался крупными карательными операциями и одними только явными маргиналами. Любой, чье имя было в одном из списков подозрительных лиц, составлявшихся местными организациями, — бывший оппозиционер, бывший член какой-либо другой политической партии, бывший священник или монахиня, бывший белогвардеец и т.п. — мог быть схвачен в то время. В деревне семьи, потерявшие одного из своих членов во время ссылки кулаков в начале 1930-х гг., в 1937—1938 гг. могли потерять другого. На заводах рабочие, бежавшие несколько лет назад из села от раскулачивания, могли быть «разоблачены» в эпоху Большого Террора. В вузах тот или иной студент мог быть объявлен «социально-опасным» элементом за то, что у него отец кулак, или за то, что он «воспитывался в семье торговца»36. «Бывших людей», изгнанных из Ленинграда в 1935 г. после убийства Кирова, хватали в местах ссылки — на этот раз дело заканчивалось Гулагом, если не смертным приговором — якобы за участие в «контрреволюционных заговорах». А.А.Синягина, сына зажиточного предпринимателя, высланного в 1935 г. из Ленинграда и учившегося в Томском университете, в августе 1937 г. вновь арестовали и расстреляли как «члена контрреволюционной анар-хо-мистической и террористической организации»; два месяца спустя та же участь постигла в Оренбурге С.Н.Римского-Корсакова, высланного в 1935 г. из Ленинграда экономиста, внучатого племянника композитора П.И.Чайковского37. Любые порочащие сведения в биографиях коммунистов и комсомольцев — связь с оппозицией в 1920-е гг., контакты с оппозиционерами, партийные выговоры, былое временное прекращение членства или исключение из партии — в 1937 — 1938 гг. могли всплыть снова, или на собрании, посвященном самокритике, или в результате тайного доноса. Бывший одноклассник мог припомнить твои «троцкистские колебания» в 1923 г., коллега — твою подозрительную дружбу с иностранцем или «мягкотелость в отношении троцкизма»; лучший друг жены бывшего мог заподозрить 244 ее в возможных связях с оппозиционеромЗ8. Никакое обвинение невозможно было убедительно опровергнуть, и былые праведные поступки коммунистов, так же как и неправедные, не оставались безнаказанными. Человека, который несколькими годами раньше, повинуясь партийному долгу, донес на тестя-кулака, в 1937 г. исключили из партии за связи с «социально-чуждыми». Коммуниста, сообщившего когда-то об антисоветских разговорах тещи, обвинили в родстве с нежелательным элементом (то есть с той самой тещей )39. История коммуниста-еврея по фамилии Златкин наглядно иллюстрирует, на какие компромиссы и предательства приходилось пускаться из-за порочащих родственных связей и насколько бессмысленным это оказывалось в конечном счете. Златкин, работавший в системе государственного страхования, в собственном личном деле не имел темных пятен, но мужа его сестры сослали как троцкиста. Посланный партийной организацией Златкина в его родной город следователь вернулся с еще более угрожающими сведениями: он заявил, что отец Златкина, бывший коммунист, ныне исключенный из партии, был старостой синагоги (это настолько невероятно для коммуниста, что наверняка неправда), а также агентом полиции при старом режиме. Что мог сказать Златкин? Он признал, что муж сестры был троцкистом; после того как его второй раз исключили из партии, Златкин «перед сестрой ставил вопрос о разводе, она не послушала». Что касается отца, то Златкин клялся, что, когда того исключили из партии, «даже не помог ему апеллировать». «Я думал, что я давно уехал от семьи, — уныло говорил Златкин, — и думал, буду чист». Как бы не так. Его исключили из местной парторганизации большинством голосов40. Материалы о деятельности троек НКВД в Саратове свидетельствуют о том, что там на жертв — простых горожан и крестьян, получавших приговоры после чрезвычайно коротких судебных заседаний, — устраивали облаву на основании списков разного рода нежелательных элементов, от белогвардейцев до церковников41. Их обвиняли в «антисоветской деятельности», имея в виду, по-видимому, антисоветские разговоры плюс пятно в биографии; почти никаких доказательств представлено не было, но 17 человек из 29 получили смертный приговор, остальные — по 10 лет. В «саратовскую девятку», восемь человек из которой являлись односельчанами, входили крестьяне, из них (согласно выписке из судебного решения) пять бывших кулаков (четверо были сосланы и бежали из ссылки или отбыли срок в Гулаге), два бывших помещика, один толстовец и два активных деятеля православной общины. «Саратовскую двадцатку» (сплошь горожане) составляли одиннадцать бывших белогвардейцев — офицеров или добровольцев, трое членов бывшей партии эсеров, четверо сыновей торговцев или зажиточных буржуа, трое бывших служащих царской поли 245
ции, один бывший тюремный сторож и один член дореволюционной городской думы. Тройки не позаботились даже записать в протокол антисоветские высказывания, за которые «саратовская девятка» и «саратовская двадцатка» понесли столь суровое наказание. Но, возможно, они походили на высказывания другой группы, судившейся в Саратове за «контрреволюционную деятельность» годом раньше. Это была настоящая группа, в отличие от многих так называемых; в нее входили верующие мужчины и женщины, все сравнительно пожилого возраста, некоторые — бывшие священники и монахини, объединившиеся вокруг священника по фамилии Рубинов и собиравшиеся в его доме в Вольске. Рубинов говорил своим последователям, что нужно убеждать колхозников уходить из колхозов, потому что снова наступает голод (это было в октябре 1936 г.), и что надо воспользоваться новой Конституцией и выбрать верующих в советы. Его последователи якобы позволяли себе высказывания того же типа, какие часто фигурировали в сводках НКВД о настроении населения: «скоро будет война», и советская власть падет; советское руководство — это «евреи, которые продали Россию»; «настанет время, и мы расправимся с коммунистами»; «Германия и Япония... начнут войну, а мы им поможем»42. РАЗНОСЧИКИ ЧУМЫ Террор распространялся многими путями. Его сеяли доносы, порожденные атмосферой всеобщей подозрительности и шпиономании. Его провоцировала принятая в НКВД практика ведения следствия, когда от арестованных «врагов народа» требовали письменных признаний с именами сообщников. Распространяли его и «разносчики чумы» — люди, которые по той или иной причине «заражали» всех вокруг. Весьма заметным разносчиком чумы был Л.Авербах, бывший лидер пролетарских писателей, чью зловещую репутацию мы уже отмечали43. Менее типичный пример (поскольку сам «разносчик» не был арестован) — молодой астроном из Средней Азии, «пролетарский выдвиженец», который, как обнаружилось, сфабриковал экспериментальные данные в статье, опубликованной в зарубежном научном журнале. Шума вокруг этого скандала поднялось достаточно, чтобы скомпрометировать практически всех, с кем контактировал астроном в двух институтах, причем сам он, по-видимому, избежал ареста благодаря нервному расстройству44. Другой тип разносчика чумы — коммунистический администратор с подмоченной репутацией, но пока еще не арестованный и отчаянно старающийся избежать этой участи. П.Постышев, украинский партийный руководитель, слывший умеренным, в первые месяцы 1937 г. подвергся критике и был снят со своего поста, 246 но остался на свободе. Его перевели на новое место работы в Куйбышевскую область, где он «везде искал врагов с лупой», сея панику, охватившую всю местную бюрократию и проникшую в массы рядового населения. Постышев полностью распустил тридцать райкомов партии на том основании, что они непоправимо разложились, и велел арестовать 66 районных чиновников как врагов народа. На январском пленуме ЦК 1938 г. (где критиковали «перегибы» террора, впрочем, без далеко идущих последствий) Постышев, отвечая на недоброжелательные (можно сказать, почти издевательские) вопросы Молотова и остальных, упрямо отстаивал версию, что Куйбышев полон врагов45. Возможно, Постышев — это чрезвычайный случай, поскольку, хотя земля вовсю горела у него под ногами, он продержался необычайно долго, пока его, в свой черед, не разоблачили как врага. Но перевод дискредитированного чиновника в другое место, где он невольно «заражал» целое учреждение одним своим присутствием в течение нескольких месяцев, практиковался не так уж редко. «Караул! В каком же месте мы живем, и чего нам ждать от завтрашнего дня. Это напоминает мне то время, когда я впервые узнал о существовании микробов и бактерий; я читал какую-то научную книгу, и там говорилось, что везде, даже в воздухе, кишат живые существа. После этого я всюду видел крошечных существ и не решался даже выпить воды. Так и сейчас: смотришь на человека, и вдруг он прямо на глазах превращается в обманщика или предателя»46. Андрей Аржиловский написал эти строки в своем дневнике в феврале 1937 г., после того как прочел обвинительную речь Вышинского на процессе Пятакова. Трезво мыслящий человек, сидевший в свое время в тюрьме, Аржиловский лишь ненадолго поддался этому настроению всеобщей подозрительности. Но для многих других подозрительность стала неразлучной спутницей. Подобное настроение отражено в письмах, которые рядовые граждане посылали во время Большого Террора властям, описывая различные подозрительные происшествия и личности. Ивановский рабочий в письме руководству партии выражал тревогу по поводу того, что на новых 30-рублевых купюрах изображен Ленин — тем самым, по его мнению, профанировался ленинский образ. Может быть, это устроили те же враги, что занимаются всевозможным саботажем в Иваново? Экономист предостерегал Молотова от недооценки угрозы со стороны внутренних врагов, цитируя антисоветские разговоры, услышанные в Кунцево. Радиослушатель, услышавший по радио «Похоронный марш» Шопена в день казни Зиновьева и Каменева, делился своими подозрениями насчет того, что это сигнал от троцкистских заговорщиков47. Газеты подливали масла в огонь своими постоянными рассказами о разоблачении врагов и шпионов. Шпионский мотив зазвучал с особенной силой после суда над Тухачевским", военачальников обвиняли в том, что они попали в лапы германских шпионов, 247
а в своей речи по поводу этого дела за закрытыми дверями Сталин нарисовал яркую картину опасностей, подстерегающих высокопоставленных руководителей в объятиях обольстительниц-шпионок. О таких обольщениях ходило множество историй. Мужчин предостерегали от сексуальных ловушек, в какую попал один инженер, который «познакомился с одной гражданкой, красивой, молодой, недавно приехавшей из Харбина», — разумеется, оказавшейся японской шпионкой. Одиноких женщин тоже предостерегали, приводя различные примеры наподобие истории молодой женщины, недавно оставленной мужем, к которой втерся в доверие некий краснобай, прикидывавшийся таким же одиноким, а на самом деле — шпион48. Детям ловля шпионов представлялась увлекательным спортом. «Как я задержала шпиона: Рассказ украинской пионерки Лены Петренко» — гласил заголовок одной газетной статьи. На пути домой из пионерского лагеря Артек Лене показался подозрительным попутчик в автобусе из Никополя в Днепропетровск, когда она услышала, как тот что-то шепчет по-немецки про «рельсы» и «стрелку». Она последовала за ним в вокзальный буфет, и там он выронил конверт, в котором оказалось написанное по-немецки письмо с инструкциями по совершению «диверсии». Лена обратилась в милицию, и того человека моментально арестовали49. Кошмарные последствия шпиономании среди подростков демонстрирует случай с московским восьмиклассником Игорем Лазичем. Игорь был трудным подростком, склонным к правонарушениям, дважды сбегал из дому. Он завидовал сыну соседей по коммуналке 17-летнему Константину Ретинскому, более благополучному, пользующемуся любовью окружающих, комсомольскому вожаку в престижном военном училище, и по крайней мере однажды в прошлом уже заявлял на него в милицию, но там к нему не отнеслись всерьез. Лазич питал смутные националистические и антисемитские настроения, восхищался нацистскими штурмовиками. Очевидно, похваставшись перед приятелями, что связан с подпольным заговором, и желая это доказать, он послал самому себе письмо якобы от сообщника, из которого явствовало, что он шпион (письмо было перехвачено на почте). В тот же период он как-то ночью ходил с двумя друзьями (впоследствии признавшимися в содеянном) расклеивать «контрреволюционные листовки». Когда за эти два проступка его арестовали, он заявил, что Константин является членом его диверсионной группы. Соответственно Константин был арестован, признался на допросе и был осужден вместе с Игорем. Мать Константина в отчаянии писала Вышинскому, объясняя, что все это — просто еще одна из злокозненных проделок Игоря, но приговор Константину пересматривать не стали — ведь он признался50. Доносы служили одним из важнейших механизмов распространения террора. Эта практика вообще была присуща советскому образу жизни, а во время Большого Террора приобрела просто эпиде 248 мический характер. Сослуживцы доносили на сослуживцев: вот, например, анекдот, напечатанный в «Крокодиле» в 1939 г., — человек оправдывается в суде: «Товарищ судья, как я мог написать 75 заявлений, когда у нас в учреждении работает только 63 человека?» Соседи доносили на соседей: в другом анекдоте в «Крокодиле» того же периода муж жалуется жене: «Подумай, Маша, какая неприятность. Я написал заявление на Галкина, а оказывается, у Балкина комната больше»51. Рабочие доносили на директоров, студенты на преподавателей, колхозники на председателей. На коммунистов писали доносы и коммунисты (зачастую политического характера, обличая их связь с оппозицией в прошлом), и беспартийные (как правило, обвиняя их в злоупотреблении властью). Эти доносы скапливались в досье всех советских граждан, занимавших какой-либо административный пост, и многих из тех, кто никакого поста не занимал. Порой их игнорировали или выбрасывали, но в условиях 1937—1938 гг. они часто вызывали меры со стороны НКВД, заканчивавшиеся для жертвы доноса тюрьмой, Гулагом, а то и расстрелом. Люди доносили на знаменитостей, о которых прочли в газете, например на летчика Бабушкина или полярника Шмидта; доносили на политических лидеров и их жен. Пожилой фотограф сказал своим ученикам, что до революции фотобумага была лучше; один из них на него донес; в декабре 1937 г. фотографа арестовали и расстреляли. Один ленинградский художник напился в баре и «оклеветал Советскую конституцию, карательную политику Советской власти», выразив сочувствие репрессированным врагам народа; собутыльник донес куда следует, художник получил семь лет. Молодого кожевенника арестовали по доносу оставленной им жены (правда, выпустили, после того как его тетка подала апелляцию)52. Ссоры, бюрократическое соперничество, профессиональная зависть часто порождали доносы. Так бывало в промышленности, например, между теми, кто отстаивал разный тип оборудования или оформления продукции. Так постоянно происходило в бюрократических учреждениях, где члены соперничающих фракций доносили друг на друга. Так случалось в культурном и научном мире, где различные профессиональные группировки часто оспаривали друг у друга покровительство властей. Несомненно, одна из причин столь жестоких ударов по руководителям пролетарской литературной организации РАПП заключается в том, что, будучи сами ожесточенными фракционными бойцами, они нажили кучу врагов, питающих к ним давние претензии, и в центре, и в провинции, которую они подавляли своим авторитетом53. В общем, как объяснил своему интервьюеру один респондент Гарвардского проекта, в Советском Союзе крайне важно было не заводить врагов, т.к. всегда существовала опасность доноса. «Нельзя никому наступать на ногу. Даже самый незначительный инцидент может 249
оказаться роковым. Поссорится ваша жена с соседом — сосед напишет анонимку в НКВД, и хлопот не оберетесь»54. Некоторые люди становились во время Большого Террора фактически профессиональными доносчиками, иногда потому, что решали, будто сверхбдительность может спасти их собственную шкуру, и считали прямой необходимостью писать доносы в НКВД на всех окружающих и выступать с обличениями на собраниях. В разгар террора это срабатывало, но позднее, когда террор стал затухать, подобные действия нередко квалифицировались как клеветнические и контрреволюционные. В результате можно увидеть весьма любопытные признания таких супер доносчиков, например, некоего Поляковского, работавшего на фабрике «Большевик», который рассказывает, как он и его сообщник Ворожейкин «начали ходить на партсобрания других организаций с заранее подготовленными списками людей, которых мы намерены обвинять в принадлежности к врагам. Нас с Ворожейкиным уже все знали. При нашем появлении не только вносилось смущение в собрание, но потихоньку члены партии, боясь, убегали из помещения, ибо часто бывало так, что к намеченным спискам прибавлялись фамилии, случайно пришедшие в голову тут же на собрании»55. В одном из районов Татарской Республики партийный следователь С.Миначев «подал клеветнические заявления на половину членов райпарторганизации. Почти в каждом деле, заведенном на коммуниста, имелись "сигналы" Миначева. Коммунисты боялись выступить против этого клеветника. Да и как не бояться: он сам писал заявления, сам проверял их, сам докладывал о результатах проверки на бюро райкома партии...» Миначева в конце концов самого арестовали как врага народа, но, как утверждала областная газета, «подобные факты имели место почти во всех организациях Татарии». В Ленинграде один работник прокуратуры высокого ранга систематически писал доносы на сослуживцев и вышестоящих начальников, в результате несколько человек были арестованы НКВД. Когда некоторых из них впоследствии отпустили, он повесился в гостиничном номере. В его квартире нашли «целый том» доносов — 175 страниц56. Кое-кто из заядлых доносчиков, очевидно, был психически неуравновешен. Например, человек по фамилии Сухих, работник горкома партии, «опорочил десятки честных коммунистов и беспартийных. Осенью прошлого года Сухих явился без приглашения и командировки на областную конференцию работников мед-сантруда и, еле сдерживая "ораторский зуд", потребовал слова: Я — представитель горкома партии, — заявил он. Слово ему было предоставлено даже без ограничений во времени. Однако вскоре же стало понятно, что оратор порет несусветную чушь. Действительно, он говорил обо всем и ничего существенного. Делегаты недоуменно переглядывались, по залу прокатилась волна ропота. Но оратор продолжал...»57 250 ИСПЫТАНИЯ БОЛЬШОГО ТЕРРОРА Даже у террора были свои ритуалы. Аресты производились ночью, и многие мемуаристы живо описывают шум подъехавшей машины, шаги на лестнице в 2 или 3 часа ночи и стук в дверь. Работники НКВД проводили обыск, некоторые бумаги забирали и уводили жертву, позволив ему или ей взять с собой сверток с теплыми вещами, который многие семьи держали заранее приготовленным на такой случай. Об этом драматическом событии вспоминают по-разному. Одна женщина писала Вышинскому, жалуясь на невежливость работников НКВД, проводивших в ее доме обыск в ночь, когда пришли за ее мужем, — они обращались к ней, советскому педагогу, неуважительно и фамильярно58. Другая женщина, работник наркомата, вспоминала собственное нелепое поведение. Во время четырехчасового обыска в квартире, перед тем как ее арестовали, она лихорадочно заканчивала готовить материалы к предстоящему слету стахановцев: «Я писала, клеила, приводила все в порядок, и пока я писала, мне казалось, что ничего не случилось, что я кончу работу и передам ее, а потом мой нарком мне скажет: "Молодец, вы не растерялись, не придали значения этому недоразумению!" Я сама не знаю, что я думала, инерция работы, а может быть, смятение от испуга были так велики, что я проработала четыре часа точно и эффективно, как у себя в кабинете наркомата. Проводивший обыск следователь, наконец, надо мной сжалился: "Вы бы лучше простились с детьми"»59. Как многие убежденные коммунисты, эта женщина отказывалась предпринимать что-либо, чтобы защитить себя или детей, даже после ареста мужа и предупреждения от старшего товарища — ведь они с мужем были невиновны! Другая коммунистка с досадой вспоминает недомыслие, проявленное и во время ареста мужа, и во время собственного ареста несколько месяцев спустя: «Гришка даже одеться не успел, я в халате, беременная на четвертом месяце. У нас был "Mein Kampf" Гитлера, забрали. Как же, это доказательство связи с Гитлером. Две комнаты опечатали, оставили меня в спальне... Надо бы ему дать было с собой вещи, еду, а не сообразила — только несколько носовых платков, умница тоже! Они сказали — ему ничего не нужно. Думала, что скоро вернется, ведь ни в чем не виноват, какая-то ошибка... А в ночь на 5-е сентября за мной пришли... "Одевайтесь!" Сына я оставила спящего, дура! Что бы позвонить сестре. Ну, как же, мне некогда, нужно идти скорее в тюрьму!»60 Беспартийные были практичнее. Бабушка Елены Боннэр все устроила как следует: «Я молча одевалась и не могла попасть ногами в чулки, а Батаня что-то беззвучно шептала и быстро откуда-то доставала и клала на стол новые теплые носки, новые варежки, свой орен- 251
бургский платок, новые чулки, рубашку, трусы, трико. Я оделась, и, когда совала ноги в валенки, Батаня тихо, но почти обычным своим голосом сказала: "Надень рейтузы. И галоши на валенки". Потом я взяла с вешалки пальто и свою вязаную с помпоном шапочку, но Батаня молча отобрала ее у меня. "Надень мой платок..." Я как-то его накрутила. Натянула пальто. Батаня достала из шкафа свой маленький саквояж, содержимое его вытряхнула и засунула в него собранное для меня. Потом она протянула мне деньги — пять тридцатирублевых бумажек. Я хотела сунуть их в саквояж, но она сказала: "Положи в лифчик"»61. Оставшихся на свободе членов семьи зачастую через несколько дней выселяли, а квартиру опечатывали — как наглядное напоминание о случившемся всем остальным жильцам. Боннэр описывает, как это выглядело в гостинице «Люкс»: «На правой стороне коридора, на третьей двери от вестибюля красовалась большая красно-коричневая печать. С нее на тоненькой веревочке свисала пломба... Такие прямо бьющие в глаза печати за зиму З6-го — 37-го годов и особенно весной 37-го появились на многих комнатах всех наших этажей. Через несколько дней печать ломали. Из комнаты под присмотром коменданта Бранта выволакивались два-три чемодана, связки книг. Их куда-то увозили. Мебель и прочее, имеющее коминтерновскую бирку, чистилось. Появлялись танцующие полотеры. А еще через несколько дней улыбающийся Брант провожал в комнату нового жильца»62. Подобно гостинице «Люкс», некоторые большие многоквартирные дома в Москве в результате террора оказались почти полностью населены призраками, например, находившийся на другом берегу реки напротив Кремля Дом правительства, участь которого в 1937 г. описана прозаиком Юрием Трифоновым в его повести «Дом на набережной». По воспоминаниям уцелевших, и в Доме правительства, и в гостинице «Люкс», где жили сотрудники Коминтерна, семью после первого ареста несколько раз переселяли в другие квартиры и комнаты в том же здании, пока она вся не оказывалась в тюрьме или не распадалась, либо пока НКВД окончательно не выбрасывал ее на улицу63. После того как арест был произведен, перед семьей арестованного вставала задача попытаться узнать, где он и можно ли послать передачу. Перед учреждениями, дававшими такие сведения, выстраивались очереди: «Софья Петровна много перевидала очередей, но такой еще не видывала. Люди стояли, сидели, лежали на всех ступеньках, на всех площадках, на всех подоконниках огромной пятиэтажной лестницы. По этой лестнице невозможно было подняться, не наступив кому-нибудь на руку или на живот. В коридоре, возле окошечка и возле дверей комнаты № 7, плотно, как в трамвае, стояли люди»64. Отправка передач была ужасающе сложным и ненадежным делом: 252 «На Лубянке передач не принимали. Говорили только, есть или нет. Передачи принимали только в тюрьмах, но там справок о наличии арестованных не давали. О том, где сидит родственник, узнавали по передаче. Если взяли передачу, значит, он сидит здесь. Но если не брали передачу, то это еще не значит, что его нет в этой тюрьме. Могли наказать и лишить права на передачу. Но тебе этого не говорили. Просто не брали передачу, ничего не объясняя. И тогда дожидайся целый месяц до следующей передачи»65. Семьям, как правило, не сообщали, когда арестованного родственника отправляли из тюрьмы в лагерь. Но если им все же удавалось об этом узнать, в действие вступали новые правила. Заключенным Гулага передачи могли посылать только родственники: 10 кг раз в три месяца. В Ленинграде по каким-то причинам передачу можно было отправить только из одного почтового отделения, находившегося более чем в 100 км за городом, и родным приходилось совершать мучительные путешествия в переполненных электричках66. Пока жертвы (если еще были живы) совершали свой путь «по конвейеру» в Гулаг, столь ярко описанный А.Солженицыным, Е.Гинзбург и другими мемуаристам, их родственникам на свободе тоже приходилось бороться за существование. Жен наиболее крупных «врагов» также арестовывали, а детей отправляли (под другими именами) в детский дом, если родственники не вмешивались немедленно и не оформляли (с риском для себя) официальное опекунство. Жены менее значительных лиц оставались на свободе, но сохранить работу им было неимоверно трудно. Были, однако, жены, неустанно хлопотавшие, дергавшие за все ниточки, чтобы спасти мужей, и добивавшиеся успеха: свидетельство тому интересный случай, когда женщина-юрист, коммунистка, к моменту ареста мужа в 1937 г. находившаяся в связи с другим мужчиной и подумывавшая о разводе, рассталась с любовником и всю свою энергию посвятила тому, чтобы вытащить мужа из тюрьмы, — и это ей удалось!67 Детей арестованных чаще всего исключали из вузов и даже из старших классов школы после ритуала публичного унижения перед сверстниками, причем некоторые пытались защищать родителей. Если мать забирали, так же как отца, какой-нибудь добрый родственник или даже бывшая домработница могли взять на себя заботу о ребенке, хотя это было небезопасно для них самих. Одна мемуаристка описывает ночь ареста своей матери. Когда мать в 5 часов утра увели, сотрудники НКВД хотели забрать и ее (тогда 12-летнюю), и ее младших брата и сестру в детский дом, но нянька стала яростно сопротивляться, разыгралась шумная сцена — нянька кричала, дети плакали. В конце концов энкаведешники оставили детей с нянькой, взяв с нее подписку о том, что она берет всю ответственность на себя и получит от бабушки детей письменное заявление об оформлении опеки68. 253
РеакцияОглядываясь на 1937 год более трех десятилетий спустя, Солженицын писал: «Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей — так для нас это было решительно все равно. Посадили двух-трех профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены еще легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее»69. Это заявление, которое немногие другие пережившие сталинскую эпоху нашли бы в себе смелость и моральную силу сделать, напоминает нам, что террор не для всех был террором. Описанное Солженицыным отношение было обычным — пожалуй, даже типичным — для молодых людей, пока дело не касалось их собственной семьи. Последняя оговорка, впрочем, очень важна, ибо арест одного из членов семьи мгновенно менял все. Между тем, что значил террор для тех, кого он коснулся лично, и тем, что он значил для остальных, лежала целая пропасть. Нина Костерина в 1937 г. была пятнадцатилетней школьницей, счастливой, деятельной, полной идеализма и энергии. Но вот случилось немыслимое: Нининого отца арестовали. Ее жизнь стремительно понеслась вниз по спирали отчуждения, изоляции, депрессии, хотя формы остракизма и школьных проблем, с которыми ей пришлось столкнуться, были сравнительно мягкими для человека в ее положении. В ее дневнике стали появляться меланхоличные записи о порванной дружбе, утраченных возможностях, ухудшении отношений в семье. «Чувствую себя очень странно — какая-то огромная чудовищная пустота, — писала она. — Что делать? Куда деваться? Мне все кажется, что это сон — дурной противный сон. Вот сейчас проснусь — и все будет по-старому, хорошо и ясно... Сижу, читаю, а в сердце вдруг кольнет что-то нестерпимо острое, тоска защемит... Ах, зачем это не сон!»70 Первая реакция многих жертв и их родных — невиновного арестовали по ошибке и скоро отпустят. Иногда ей сопутствовала уверенность, что всех остальных взяли за дело, заставлявшая только что арестованного человека сторониться соседей по камере. Жены почти всегда продолжали верить в невиновность мужей, посылали им передачи, писали бесконечные ходатайства властям. Невзирая на пример жены Якира, растиражированный «Правдой», никто в действительности и не ждал от них другого; даже официальные лица считали их хлопоты нормальным делом, а не доказательством их собственной вины. Конечно, встречались и жены, реагировавшие менее однозначно. Один из примеров — Юлия Пятницкая, жена старого большевика, работника Коминтерна И.А.Пятницкого; записи в ее дневнике свидетельствуют о ее терзаниях после ареста мужа. Сначала самым сильным чувством был гнев — как он допустил, чтобы 254 такое случилось с ними? — и она винила его за то, что не донес в свое время на сослуживцев, которые ей казались подозрительными. Потом начались более тяжкие сомнения: может, он на самом деле шпион и всегда им был, «и потому так жил он, и был таким замкнутым и суровым. Очевидно, на душе было темно...» В таком настроении она была «способна плюнуть ему в лицо, назвать его именем шпиона»71. На детей арестованных сильнее, чем на жен, давили, понуждая отречься от родителей, это был весьма популярный ритуал в школах, пионерских и комсомольских организациях. Хотя чуть ли не каждый мемуарист вспоминает случаи, когда сын или дочь стойко сопротивлялись нажиму72, большинство уступали. Но это, конечно, мало говорит нам о том, что они чувствовали в душе. Большинство мемуаристов, родители которых были арестованы, говорят о своей непоколебимой вере в их невиновность, немногие имеющиеся в нашем распоряжении дневники свидетельствуют о том же. Кулацкий сын Степан Подлубный, так старавшийся стать хорошим советским гражданином, когда его мать была арестована, не только сразу отмел мысль о ее виновности, но и потерял веру в советскую власть: «Мне и присниться не могло, что такую почти неграмотную женщину, как мама, сочтут троцкисткой... В своих худших кошмарах я не мог представить, что ее арестуют за эти старые грехи [кулацкое прошлое] теперь, когда ее нынешняя жизнь совершенно безгрешна»73. Подлубный, впрочем, был уже взрослым молодым человеком с некоторым жизненным опытом. Наверняка дети помладше порой сильнее поддавались влиянию суждения коллектива о своих родителях, особенно если арестованы были оба. Пока 9-летнему Егору Алиханову не вправила мозги старшая сестра, Елена Боннэр, первой его реакцией на арест отца было безоговорочное признание виновности последнего. «Вот какие враги народа бывают, — цитирует его слова Боннэр, — даже в отцы пробираются»7*. Что бы ни думали про себя друзья, более или менее дальние родственники и коллеги арестованного о его виновности, благоразумие подсказывало прервать все контакты. Почти все так и поступали, оставляя ближайших членов его семьи в изоляции. Исключения встречаются, но они носят тот же героический и нетипичный характер, как истории о неевреях, прятавших еврейских детей на территориях, оккупированных нацистами, во время Второй мировой войны. Пока длился террор, членов семей жертв сторонились как разносчиков чумы. Но и после того, как в конце 1930-х гг. террор пошел на убыль, супруги и дети его жертв на многие годы остались заклейменными, с особыми пометками в личных делах на работе, в вузе и т.д. Скрыть факт ареста родственника было крайне трудно, разве что полностью сменить все документы; от тех, кто не был на это способен, требовали указывать данный факт в официальных анкетах и автобиографиях. 255
Среди тех, кого Большой Террор лично не затронул, зафиксирована самая разная реакция. Некоторые верили в виновность руководителей, павших жертвами террора, и считали, что они заслужили наказание. «Орджоникидзе людей расстреливал, а теперь и сам умер» — эта реплика, пусть и по поводу самоубийства, не связанного напрямую с Большим Террором, иллюстрирует существовавшее в народе мнение, что смерть любого коммунистического лидера, независимо от обстоятельств, может быть для него событием безразличным или благословенным, но уж никак не утратой. На некоторых предприятиях в эпоху Большого Террора развилась коллективная подозрительность в отношении администрации — рабочие начали считать, что все директора заражены нелояльностью как класс. Реакция ленинградских рабочих на показательные процессы включала и тревогу, как бы враги не отделались слишком легко, и убежденность, что правящая элита разложилась, потому что в ней слишком много евреев и совсем нет рабочих. «Всех красных правителей уничтожат», «Теперь очередь за другими руководителями, за Сталиным» — вот обобщенное выражение такой позиции75. Один послевоенный беженец, оглядываясь на свою жизнь в СССР, когда он был учителем в Казахстане, вспоминал свое одобрительное отношение к показательным процессам, поскольку личное знакомство с некоторыми из арестованных государственных чиновников убедило его, что ничего лучшего они и не заслуживают: «Приведу типичный пример. В 1932 г. мне пришлось просить помощи у Наркомата просвещения Кахахстана. Меня послали к Таштитову, зам. наркома просвещения. Это был молодой партиец, невысокий, с рябым лицом. Он принял меня, развалясь в кресле. Когда я стал рассказывать, что в школе ликбеза нет ни тетрадей, ни учебников, ни керосина, он вскочил и заорал: "Что вы ко мне лезете с вашими тетрадями! Я и так все знаю! Нечего мне рассказывать! Заявку подали — ну и ждите! Будет тут каждый надоедать заместителю наркома просвещения из-за керосина". Через пять лет Таштитов, ставший к тому времени первым секретарем ЦК комсомола Казахстана, был разоблачен как "враг народа". Признаться, я ему совершенно не сочувствовал»76. Среди послевоенных беженцев были и другие мнения. По словам одного маляра, «газеты вопили о "врагах народа", но простые люди им не верили». Одного кузнеца, когда он услышал радиорепортажи о показательных процессах, мысль о том, что у советской власти есть враги, немало воодушевила. И он, и все остальные в его колхозе любили эти передачи; по его мнению, «много было людей, которые боролись с советской властью и которых эти репортажи из зала суда ободрили, потому что они поняли, что подсудимые были против советской власти». Другие точно так же симпатизировали обвиняемым на том основании, что любой враг Сталина — их друг. Видно, Троцкий и остальные выступали за освобождение закрепощенного крестьянства, поэтому их и судят, 256 написал один аноним после процесса Пятакова. Крестьяне-сектанты после показательного процесса и казни Зиновьева и Каменева в 1936 г. молились за упокой их души77. Коммунистам, конечно, недоверие давалось не так легко. Один московский коммунист среднего ранга передает в своем дневнике за 1937 год сомнения старого товарища по партии в том, что у партии через двадцать лет все еще так много активных врагов. К тому же, по его словам, и Надежда Крупская, вдова Ленина, жаловалась в его присутствии на «совершенно ненормальную обстановку, отравляющую жизнь», а другой видный старый большевик высказывал мнение, что Ежов введен в заблуждение безответственными доносами и дезинформацией иностранной разведки и, в свою очередь, вводит в заблуждение партийное руководство. Но сам автор дневника не мог допустить сомнение в свою душу, по крайней мере, не мог признаться в этом в дневнике. «Как же могу судить [я], рядовой партиец? Конечно, иногда закрадываются сомнения. Но не верить партруководству, ЦК, т. Сталину не могу. Это было бы кощунственно не верить партии»78. Мнение людей о Большом Терроре менялось со временем. В дневнике Андрея Аржиловского (крестьянина, бывшего политзаключенного при советской власти, сосланного в 1937 г. в провинциальный городок) первая реакция на процесс Пятакова — одобрительная: «Прочел обвинительную речь прокурора по делу троцкистского центра. Это было великолепно! Вышинский хорошо потрудился». На смену быстро пришло ощущение, что преступления обвиняемых свидетельствуют о полном разложении верхушки: «Если сотни искренне преданных, закаленных в боях коммунистов... в конечном счете оказываются негодяями и шпионами, то кто гарантирует, что нас не окружают одни обманщики? Где гарантия, что самые великие и уважаемые не сядут завтра на скамью подсудимых?» Через несколько месяцев Аржиловский совершенно отказался от мысли, что какая-либо измена действительно имела место. В июне он записал в дневнике по поводу известий об измене в рядах военачальников: «ГПУ раскрыло целую группу тайных агентах в высоких чинах, включая маршала Тухачевского. Обычные казни. Повторение Французской революции. Больше подозрений, чем фактов. Научились у французов убивать своих»79. Любовь Шапорина, представительница ленинградской художественной интеллигенции, 30 января 1937 г. сделала в дневнике странную запись по поводу процесса Пятакова. Этот пассаж кажется сочетанием иронического скепсиса, подлинной ненависти к коммунистам и желания обвести вокруг пальца непрошеного читателя: «В руководстве каждого [наркомата] предатель и шпион. Пресса в руках предателей и шпионов. Все они члены партии, прошедшие все чистки... Идет непрерывный процесс разложения, измены и предательства, и все это прямо на глазах у чекистов. А 257
что же те вещи, о которых на процессе не говорили? Насколько они должны быть ужаснее. И самое худшее — полная откровенность обвиняемых. Даже лафонтеновские ягнята пытались оправдаться перед волком, а наши волки и лисы — люди вроде Радека, Шестова, Зиновьева, понаторевшие в этом деле, — кладут голову на плаху, как ягнята, говорят "mea culpa" и все рассказывают; они как будто исповедуются». В той же записи звучит резкая и неприятная антисемитская нотка: «Вдруг оказывается, что г-н Троцкий уже все рассчитал заранее, все было готово, машина уже запущена. Изумительно! Но, как всегда у евреев, спланировано не слишком тщательно и обречено на провал... Они задумали съесть русских на обед, считая, что те и так свиньи. Погодите, дорогие, русский народ вам покажет, где раки зимуют»80. В дневниках Марии Сванидзе, невестки первой жены Сталина, остававшейся в кругу сталинских близких до самого своего ареста в эпоху Большого Террора, зафиксирован целый ряд сменяющих друг друга реакций. Во время процесса Зиновьева — Каменева в 1936 г. ее внимание главным образом сосредоточено на разлагающем влиянии привилегий. Подсудимые — люди, «которым всегда не доверяла, не скрывая этого, но то, что развернулось, превзошло все мои представления о людской подлости». Все — террор, вредительство, растраты — совершалось «только из карьеризма, из алчности, из желания жить, иметь любовниц, заграничные поездки, широкую жизнь и туманные перспективы захвата власти дворцовым переворотом...» В более поздней записи она раздумывает над причинами бед в повседневной жизни СССР и начинает осознавать, что это, должно быть, результат вредительства. Как еще можно объяснить то, что на текстильных фабриках полно стахановок-ударниц, а в магазинах невозможно купить ткани? «[Вредители] мешают, мешают на каждом участке строительства жизни, и надо беспощадно с этим бороться». Потом данная тема надолго исчезает со страниц дневника Сванидзе и возвращается только в одной из последних записей (7 августа 1937 г.), когда она, очевидно, уже начала чувствовать сильнейший страх и подавленность. Она по-прежнему изо всех сил цепляется за мысль, что все «враги» — это совершенно другие люди, не такие, как она, «социально-чуждые», классовые враги: «Я часто, идя по улице и всматриваясь в типы и лица, думала — куда делись, как замаскировались те миллионы людей, которые по своему социальному положению, воспитанию и психике не могли принять сов. строя, не могли идти в ногу с рабочими и бедняцким крестьянством, в ногу к социализму "и коммунизму? И вот эти хамельоны на 20-м году революции обнаружились во всем своем лживом облачении». Но террор неотвратимо приближался к ней, и ее вера в то, что все арестованные действительно виновны, заметно поколебалась: 258 «Настроение создалось тяжелое. Недоверие и подозрительность, да и что удивительного, когда вчерашние знакомые сегодня оказываются врагами, много лет лгавшими и носившими маску». Мужа Марии Сванидзе арестовали в декабре, а вслед за ним и ее саму; проведя несколько лет в тюрьме, оба были расстреляны81. Пока мало известно о реакции на Большой Террор самих сотрудников НКВД, осуществлявших его. Но случайные обрывки сведений обнаруживаются в самом неожиданном контексте, например в заявлении на выплату пенсии. Офицер НКВД Д.Щекин, начальник районного отдела внутренних дел в Курской области, последнюю неделю своей жизни летом 1938 г. провел, посещая семьи жертв Большого Террора и выпивая с ними. 4 августа он покончил с собой. (Нам это стало известно, потому что его сыновья впоследствии ходатайствовали о пенсии за отца, но получили отказ на том основании, что он покончил жизнь самоубийством.) Другого начальника райотдела НКВД в Куйбышевской области во второй половине 1937 г. обвинили в том, что он расконвоировал «разоблаченных врагов народа», отправлявшихся в ссылку. Под предлогом собрания, посвященного предстоящим выборам в советы, он позволил более чем 200 членам колхоза «Гигант» проститься с родными и соседями. За этот проступок его самого разоблачили как врага и арестовали82. * * * Официально «перегибы» Большого Террора были осуждены на XVIII съезде партии весной 1939 г., через несколько месяцев после смещения с должности и последующего расстрела Ежова. Несомненно, этот процесс было трудно остановить, поскольку первые признаки попыток изменить курс относятся еще к январю 1938 г. На январском пленуме ЦК член Политбюро Г.М.Маленков выступил с докладом «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков», в котором привел несколько примеров вышедшего из-под контроля террора, от которых волосы вставали дыбом83. Сталин, судя по всему, санкционировал этот доклад, хотя сам участия в обсуждении не принял. Однако его ближайшие сподвижники приняли: Жданов призвал покончить с бездоказательными обвинениями и сделал несколько критических замечаний в адрес НКВД, а Молотов заявил, что необходимо «различать людей ошибающихся от вредителей». Калинин попытался восстановить в правах понятие доказательства вины подозреваемого, предложив «смотреть не по глазам и не на то, что его друг, брат, или жена, или кто-нибудь арестованы, а какие за ним действия»84. Несмотря на прозвучавшее в 1939 г. признание, что многие коммунисты были осуждены неправильно, мало кто из жертв тер 259
рора действительно вышел из тюрьмы или Гулага в то время и в течение многих последующих лет. Большой Террор оставил на советском обществе глубокие отметины, и не только из-за своих масштабов85, но и потому, что десятки лет оставался запретной темой. Только после выступления Хрущева с обличением сталинских преступлений на XX съезде партии в 1956 г. были освобождены большинство выживших жертв Большого Террора. Даже и тогда, как в 1939 г., публичная реабилитация коснулась только несправедливо осужденных коммунистов, а не множества беспартийных, пострадавших тоже. Нежелание допускать возвращение жертв, вероятно, имело те же корни, что и решение держать сосланных кулаков в месте ссылки, принятое раньше, — казалось слишком опасным пустить обратно в общество тех, кого режим столь тяжко обидел. Положение, что враги всегда остаются врагами, глубоко укоренилось в сознании советского коммуниста, как мы видели в одной из предыдущих глав, рассматривая вопрос о «социально-чуждых». Так же глубока была и уверенность в том, что наказанный враг становится врагом вдвойне. Но если врагов следует изолировать от общества и карать, а кара вызывает только еще большую враждебность, то где же конец всему этому? К несчастью, Советский Союз был велик — «Широка страна моя родная», как поется в песне, — что позволяло использовать пространство для решения социальных проблем точно так же, как полтора века делали англичане, отправляя осужденных в Австралию. Если выловить всех врагов, то в Советском Союзе достаточно места, чтобы загнать их в самые дальние уголки, с глаз долой и, как надеялись власти, из сердца вон. Разоблаченные тайные враги могут снова затаиться — но на этот раз там, где государству легко будет их найти. ЗаключениеВ одном анекдоте, популярном в 1920-е — 1930-е гг., группа кроликов появляется на советско-польской границе с просьбой пустить их в Польшу. Когда их спрашивают, почему они хотят бежать из СССР, они отвечают: «ГПУ отдало приказ арестовать всех верблюдов в Советском Союзе». — «Но вы же не верблюды!» — «Подите докажите это ГПУ»1. Это один из множества грустных анекдотов того периода, подчеркивающих произвольность террора. Но в сталинской России произвольно совершался не только террор. Награды — например, те, что сыпались на знаменитых стахановцев и прочих знатных людей, — тоже давались произвольно. Вся бюрократия действовала произвольным образом, руководствуясь законом в минимальной степени и лишь иногда позволяя манипулировать собой с помощью личных связей. Политические лидеры совершали внезапные повороты в государственной политике, часто без всяких объяснений отказываясь от курса, который безжалостно проводился годами, и переходя к чему-то совершенно иному, даже противоположному. Всякий раз, когда такое случалось, нескольких произвольно выбранных козлов отпущения карали за чрезмерное рвение в проведении прежней политики. Таковы обстоятельства, порождавшие среди населения фатализм и пассивность, вселявшие в него чувство, что отдельный человек не может и никогда не сможет контролировать свою судьбу. Подобные настроения часто отчетливо видны в интервью Гарвардского проекта, например, в ответах на вопросы, как советские граждане могли бы защитить себя или свои интересы в той или иной гипотетической ситуации. «Ничего нельзя было бы сделать» — излюбленный ответ, даже если он часто опровергается потом, в ходе дальнейших расспросов, когда респонденты предлагают какие-то вещи, которые гипотетический гражданин мог бы сделать2. Конечно, в реальной жизни советские граждане отнюдь не были полностью лишены стратегий самозащиты, однако лелеяли чувство зависимости и бессилия. Собственно, стремление уверить власти в своей полной беспомощности — как поступали респонденты Гарвардского проекта и в отношении американских интервьюеров — как раз являлось такой стратегией. 261
«Мне кажется, я прожила чью-то чужую жизнь», — сказала одна женщина в интервью постсоветского периода, вспоминая процессы дезинтеграции, выбросившие ее из деревни во время коллективизации. Это одно из целого комплекса чувств, заставлявших респондентов Гарвардского проекта говорить, что жизнь в Советском Союзе 1930-х гг. не была «нормальной», что нельзя было «нормально устроить свою жизнь». Респонденты никогда не принимали на себя ни индивидуальной, ни коллективной ответственности за это; в подобном положении вещей категорически обвиняли «их», правительство, все те внешние силы, которые не давали человеку контролировать свою судьбу. Ненормальность включала много аспектов, в том числе непредсказуемость, дезориентацию, насилие государства над гражданами, но один мотив возникал постоянно: жизнь была ненормальной из-за трудностей и лишений. Некоторые респонденты даже использовали выражение «жить нормально» в значении «жить в комфортабельных, привилегированных условиях» — в условиях, на которые имеют право все, но которых у большинства людей не было. «Нормальная жизнь» представляла собой идеал, а не статистическое понятие3. Ощущение непредсказуемости усиливалось в результате крутых переломов, перемещений с места на место, потери почвы под ногами, присущих жизни в СССР. Началось это еще в Первую мировую и гражданскую войну, когда огромные массы народа отрывались от своей почвы и в географическом, и в социальном смысле, теряли связь с семьей и друзьями, занимались не тем, что считали своим призванием. Революция открыла дверь для продвижения некоторых людей, но закрыла ее перед другими. Потом, в конце 1920-х гг., последовали новые катаклизмы сталинской революции, вновь разрушившие привычный порядок вещей и людские надежды. Крестьяне, заклейменные званием кулаков, были сосланы или бежали в города, часто мало понимая, чего они хотят от своей новой жизни. Это чувство неприкаянности передано в словах одного респондента Гарвардского проекта, сына кулака, раскулаченного в 1930 г., который затруднялся ответить на вопрос, кем хотел бы видеть его отец. «Когда мы жили на земле, он хотел, чтобы я стал крестьянином, — сказал он наконец. — А когда нас согнали с земли, мы потеряли представление, кем хотим стать. Я был предоставлен своей судьбе»4. Жизнь могла казаться столь же непредсказумой и тем, кто пользовался возможностями, предоставляемыми советской властью. Во всех этих историях головокружительного успеха, восхождения, как в сказке про Золушку, от самого скромного положения к величайшим вершинам (описанных в гл. 3) наряду с чувством удовлетворения и поздравлениями себя с такой удачей присутствует чувство изумления. Кроме того, в восхождении к вершинам заключался свой риск. Могло случиться и так, что один и тот же человек переживал и стремительный подъем, и внезапное падение, 262 как, например, юноша, которого комсомол выбрал и направил учиться на летчика и от которого фортуна мгновенно отвернулась, когда его отца арестовали, а семью выслали. Между выгодами и невыгодами карьеры существовало общепризнанное равновесие: как сказал один Гарвардский респондент, «вообще работать ветеринаром в Советском Союзе хорошо. Ветеринар имеет возможность доставать продукты. С другой стороны, это — как работа любого служащего и специалиста. Опасно. Есть план; план высокий, и человек может попасть под суд в любой момент». Некоторые отказывались принимать повышение в должности из-за связанных с ним большей ответственности и большей опасности. «Более высокий пост означает больше ответственности. Чем больше ответственность, тем ближе разоблачение. Сидеть на дне было безопаснее»5. В одном из немногих имеющихся у нас крестьянских дневников сталинской эпохи главной темой для автора служит погода, которая в его мире являлась первостепенным произвольным фактором, определяющим счастье или беду; правительство он фактически игнорировал. Городские авторы дневников, напротив, прилежно фиксировали все крупные правительственные меры, по-видимому, по той же причине, по какой крестьянин отмечал перемены погоды. Эти дневники сталинской поры особенно интересны тем, сколько времени и размышлений их авторы тратили на общественные дела, особенно если брать это понятие в широком смысле, включающем экономику и наличие или отсутствие товаров потребления. Разумеется, частная жизнь и личные чувства присутствовали в дневниках, но в очень ограниченных масштабах, подавляемые событиями и влиянием общественной жизни, какой-нибудь внешний кризис всегда оттеснял их на задний план6. Степан Подлубный хотел найти друзей, но таких, которые могли помочь в осуществлении его проекта превращения в хорошего советского гражданина, свободного от пятна кулацкого прошлого. Любовь Шапорина, бывшая жена композитора Ю.А.Шапорина, охваченная горем, писала, как потеряла младшую дочь, но объединяла и эту потерю, и крушение своего личного счастья с темой страданий всей интеллигенции и России в тисках государства в эпоху Большого Террора. В дневнике А.Г.Манькова общественные дела, рассматриваемые весьма предвзято, служат центральной темой, и, даже когда он касается семейных проблем, в текст часто вторгаются рассуждения о государстве. Для Галины Штанге, активистки движения общественниц, главная тема — размышления о конфликте семейных и общественных обязанностей. Школьница Нина Костерина в первой части дневника увлеченно описывала историю своей первой любви и дружбы, но и для нее после ареста ее отца как «врага народа» частная жизнь оказалась безнадежно скомпрометирована и переплетена с вопросами общественного значения7. 263
Неудивительно, что русские, оглядываясь на свою жизнь в сталинскую эпоху, часто используют в качестве ориентиров и разграничительных вех события общественной, а не личной жизни. Когда американский ученый в начале 1990-х гг. беседовал со старыми русскими крестьянками об их жизни, интервью «были построены так, чтобы отразить их переживания в связи с рождением и воспитанием детей, исходя из предположения, что рождение и воспитание детей являются событиями, определяющими жизнь женщины». Он, однако, обнаружил, что и в жизни этих женщин, и в их манере рассказывать о ней доминируют общественные события. «На жизнь практически каждой женщины, с которой я беседовал... сильнее всего повлияли события начала 1930-х гг. Почти у каждой жизнь была сломана, и перелом произошел именно в то время (хотя для некоторых еще большую роль сыграла война). Дети имели для них значение, но их личность и место, которое они заняли в жизни, в гораздо большей степени определялись катаклизмами 1930-х гг.»8. Когда респондентов Гарвардского проекта спрашивали, что может помочь преуспеть в советском обществе, одни называли образование и пролетарское происхождение, другие — приспособленчество и наушничество, многие говорили — связи, а некоторые — удача9. Удача действительно значила очень много. Поэтому-то граждане сталинского общества, в целом пассивные, время от времени пускались на риск — покупали лотерейные билеты и играли в потенциально опасную игру, донося на своих начальников; рассказывали антисоветские анекдоты, а порой, напившись, глумились в общественных местах над священными символами. Они отнюдь не были так осторожны, как можно было бы ожидать от людей, живущих при крайне репрессивном режиме, может быть, потому что не имели никакой уверенности в том, что осторожность гарантирует выживание. Иногда риск являлся прямой необходимостью для эффективного выполнения своих задач. Например, директора промышленных предприятий не могли достать сырье, запчасти и необходимую рабочую силу, не рискуя и не нарушая правил, несмотря на всегда существовавшую угрозу наказания. Историк экономики Дж.Берлинер отмечает, что в Советском Союзе «хороший руководитель, который быстро поднимется на самый верх и сделает блестящую карьеру, — тот, кто готов к риску попасть под арест и получить срок. Действует процесс отбора, возносящий к вершине рисковых людей и отбрасывающий на обочину робких»10. В общественном мнении риск (в противовес благоразумному расчету) оценивался крайне высоко. Даже литературная интеллигенция, одна из самых запуганных и не склонных к риску групп в советском обществе, делала героев из своих любителей риска, так же как из своих мучеников. Писателями вроде М.Булгакова, доходящими в своих творениях до самых границ дозволенного (или даже выходящими за них), восхищались; редакторы журна 264 лов и театральные режиссеры, пытавшиеся публиковать или ставить такие произведения, рискуя в свою очередь подвергнуться каре, завоевывали престиж в глазах собратьев. Следует отметить, что этот авантюрный дух представлял прямую противоположность духу рационального планирования, который режим принципиально поддерживал и старался воспитать в своих гражданах. В официальном дискурсе ничто не прославлялось сильнее, нежели пятилетний план и та планомерность и предсказуемость, которая выражается словами «по плану». Стихийность, случайность — антипод закономерности — это было то, что следовало преодолевать; случай (в смысле непредвиденного происшествия) был явлением, не только заслуживающим порицания, но и эпистемологически несущественным; выражение «случайные элементы» применялось по отношению к людям, не имеющим права присутствовать в данном месте или вообще никаких прав. И все это находилось в диалектической взаимосвязи с менталитетом большинства советских граждан, надеявшихся на «стихийность» как на избавительницу, когда планы режима доводили их до беды, и знавших, что «плановое распределение» товаров на деле означает дефицит. Периодически возникающая или даже постоянная склонность к риску не означала, что люди не боялись власти. Конечно боялись, учитывая неоднократно испытанную готовность власти к карательным мерам, тяжесть ее карающей руки, ее злопамятность и непредсказуемость ее выходок. Как следствие, обычное состояние советского гражданина характеризовали пассивное подчинение и внешняя покорность. Но это, в свою очередь, не означало, что советские граждане питали к власти большое почтение. Напротив, известная доля скепсиса, даже нежелание принимать полностью всерьез самые серьезные декларации режима были нормой. Из всего набора приемов повседневного сопротивления, используемых советскими гражданами, самой удручающей, с точки зрения режима, была манера, пожимая плечами, говорить: «Пройдет», — в ответ на ту или иную политическую инициативу, поступившую сверху. Хотя литература социалистического реализма старалась, как могла, рисуя портрет целеустремленного, преданного делу, эффективно исполняющего свои обязанности руководителя, в народном сознании, как оказалось, по крайней мере столь же прочно утвердились совершенно иные образы власти11. В двух произведениях литературной классики довоенного сталинского периода, из числа самых любимых и читаемых, — романах Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» — героем является мошенник, которому главным профессиональным орудием служит умение заговорить зубы и запудрить мозги туго соображающим местным начальникам. В фильме «Поручик Киже» (1934), который теперь вспоминают в основном благодаря музыке, написанной к нему Прокофьевым, представители власти (эпохи Павла I) настолько тупы, что определяют человека 265
в гвардию, разжалуют его, ссылают в Сибирь, милуют и снова возводят в генеральский чин, не обращая никакого внимания на то, что он никогда не существовал в действительности. В поэме А.Твардовского «Василий Теркин», завоевавшей огромный успех в годы Второй мировой войны, заглавный персонаж — по сути антигерой, обладающий всеми навыками, необходимыми homo sovieticus для добычи пропитания и выживания, и относящийся к власти с тем же добродушным презрением, что и бравый солдат Швейк Ярослава Гашека12. В основе советского варианта менталитета подчиненных 1930-х гг. лежала антитеза «мы» — «они». «Они» — это те, кто всем правит, те, кто наверху, люди, наделенные властью и привилегиями. «Мы» — те, кто внизу, маленькие люди без власти и привилегий, которых «они» притесняют, эксплуатируют, обманывают и предают. Разумеется, разделительная линия смещалась относительно положения человека, употребляющего эту антитезу. Так же как ни один советский профессионал брежневского периода не признавал себя «бюрократом»13, ни один советский гражданин 1930-х гг. не отождествлял себя с «ними» ни в отношении власти, ни в отношении привилегий. «Они» — люди, обладающие реальными властью и привилегиями, — всегда существовали в высшей для говорящего о них сфере14. В представлении колхозника, пишущего, чтобы выразить свое мнение о Конституции, в обществе были два класса: «Служащие и рабочие это один класс, а второй класс колхозники, все бремя несут, всю черную работу и все налоги, а служащие нет, как правящий класс». Но рабочие, обращаясь к этой теме, всегда считали эксплуатируемым классом себя. «Товарищ Жданов, на всех собраниях говорят о бесклассовом обществе, но на самом деле оно не такое, масса людей живут, забыв о коммунизме. Пора прекратить кормить [администраторов], пора закрыть "Торгсины"», — писала группа обиженных, оставшаяся анонимной. Администраторы «живут в лучших условиях и живут за счет труда рабочего класса», — жаловался еще один рабочий, отмечая, что «появились-новые классы, с той только разницей, что их не называют классами»15. В глазах многих советских граждан, по-видимому, привилегии и политическая власть в 1930-е гг. были столь тесно связаны, что оставалось мало места для других видов классовых разногласий. Привилегии вызывали очень сильное возмущение, причем это возмущение, кажется, было направлено почти исключительно на привилегии должностных лиц, т.е. представителей государства и коммунистической партии, а не интеллигенции. Когда интервьюеры Гарвардского проекта в поисках данных о классовых противоречиях внутри общества спросили, какая из основных социальных групп (интеллигенция, служащие, рабочие, колхозники) получает «меньше, чем заслуживает», они услышали поразительный ответ — по иронии судьбы, респонденты фактически горячо под 266 тверждали заявление Сталина, что классовый антагонизм в Советском Союзе уничтожен. Все социальные классы, даже интеллигенция, получали «меньше, чем заслуживали», — по мнению большинства респондентов из всех классов, хотя, следует признать, из представителей рабочего класса и крестьянства лишь около половины придерживались такого взгляда в отношении интеллигенции. Кроме того, многие респонденты спешили напомнить интервьюерам, что уместно назвать еще одну группу, пропущенную в вопросе, — «партийных работников»; вот они получают больше, чем заслуживают16. Такая нежность рабочих и крестьян к интеллигенции несколько удивляет, ибо среди рабочего класса совершенно очевидно царил сильный антиинтеллигентский настрой во время революции и в 1920-е гг., когда на «буржуазных специалистов» постоянно нападали как на недобитков привилегированных классов времен царизма, ухитрившихся сохранить свои привилегии, несмотря на революцию. Во время шахтинского процесса 1928 г. рабочие не только разделяли мнение прокурора, что подсудимые-инженеры виновны в измене и саботаже, но склонны были идти даже дальше («снести им головы — еще мягкое наказание», «надо расстрелять их всех, иначе не будет нам покоя»)17. Если подобные настроения в 1930-е гг. стали ослабевать, то, возможно, причина в том, что объявленная режимом «война против нации», как выразился Адам Улам, направила народный гнев исключительно на партию и ее лидеров, а может быть, это реакция на тот факт, что после 1928 г. интеллигенция значительно обновилась в результате различных форм выдвижения из низших классов18. Следует, однако, отметить также, что в представлении респондентов Гарвардского проекта вопрос о тех, кто «получает меньше, чем заслуживает», скорее всего, касался преследований, а не привилегий. Советские граждане очень любили представлять себя коллективной жертвой преследований, и в этом они не одиноки. Всегда легче сказать, что страдают практически все, чем разбираться, кто в какой степени. До сих пор я описывала народное отношение к режиму, варьирующее в основном от пассивного приятия до осторожной враждебности. Отсутствие гарантий личной безопасности, гонения на религию, появление новых привилегированных классов, полицейская слежка и террор, несомненно, добавляли свое ко множеству оснований для критики режима, которые имелись у населения в 1930-е гг. Но первыми и главными были основания экономические: люди жили плохо, хуже, чем десять или двадцать лет назад. «Раньше [во время нэпа, при царе] было лучше» — из всех критических замечаний это, пожалуй, наиболее часто встречается в сводках НКВД о настроении населения. При таких обстоятельствах было бы крайне странно, если бы люди не обвиняли правительство, тем более что испытываемые рядовыми гражданами ли 267
шения столь очевидно были связаны с правительственной политикой: коллективизацией и форсированной индустриализацией. Несмотря на обещания изобилия в будущем и массовую пропаганду достижений в настоящем, сталинский режим в 1930-е гг. мало что делал для улучшения жизни своего народа. Судя по результатам предпринимаемого НКВД зондирования общественного мнения (проблематичный, но единственный доступный нам источник), в российских городах режим был относительно, хотя и не так уж отчаянно, непопулярен. (В российском селе, особенно в первой половине 1930-х гг., непопулярность его была гораздо выше.) Повсюду, как регулярно сообщал НКВД и повторяли официальные документы, рядовой «маленький человек» советского города, думающий только о своем и своей семьи благополучии, был «недоволен советской властью», правда, несколько фаталистически и пассивно19. Проводились невыгодные сравнения положения после нэпа с нэпом, а Сталина (несмотря на официально взлелеянный сталинский культ) — с Лениным; последнее иногда потому, что Сталин был больше склонен к репрессиям, но чаще — потому что заставил людей голодать. Нельзя сказать, что сталинский режим совсем не пользовался поддержкой граждан. Его активно поддерживали молодежь, привилегированные слои — ответственные работники и партийцы, пролетарские выдвиженцы и такие избранные группы, как стахановцы. Из них, пожалуй, самая интересная категория — молодежь. Менее, чем люди старшего возраста, склонная обращать внимание на экономические трудности, городская молодежь (или по крайней мере весьма значительная ее часть), а также многие молодые крестьяне, имеющие некоторое образование, по-видимому, усвоили советские ценности, которые ассоциировались у них с отречением от всего нудного, продажного, беспринципного, старого, рутинного, и всей душой приняли советские идеалы. Они готовы были на любой риск во имя советской власти. Они росли с желанием отправиться в полярную экспедицию или добровольцами на строительство Комсомольска-на-Амуре. Это была когорта тех, кто, по выражению Солженицына, вырос при советской власти и называл революцию «нашей». Даже молодые люди, получившие позорное клеймо из-за социального происхождения, часто разделяли «советскую» ориентацию своих более удачливых сверстников. «В партию не вступала, но в душе я коммунистка», — сказала в недавнем интервью учительница, много вытерпевшая в 1930-е гг., потому что была дочерью священника20. О настроениях большинства горожан, не являвшихся активными сторонниками режима, сведения добыть гораздо труднее, чем о взглядах активистов и юных энтузиастов. Рабочий класс, поддержки которого режим искал в 1920-е гг., так сильно изменился в результате наплыва крестьян и продвижения наверх «старых» рабочих, что и его целостность как класса, и ощущение рабочими своей особой связи с режимом нужно поставить под сомнение. 268 Ряд историков рабочего класса считают мотив эксплуатации со стороны государства и сопротивления со стороны рабочих доминирующим в 1930-е гг. Тем не менее, вероятно и то, что у многих рабочих еще осталось что-то от чувства связи с советской властью, особенно в городах с сильной революционной традицией, таких как Ленинград, и тем самым они оказывали режиму пассивную поддержку21. Недавно стали утверждать, что в вопросе о том, разделяли или не разделяли советские граждане советское мировоззрение, не больше смысла, чем в вопросе, разделяли ли христианское мировоззрение люди средних веков: другого попросту не было22. В этой аналогии видны явные натяжки, поскольку в СССР в 1937 г. любой человек старше тридцати прекрасно мог помнить досоветскую эпоху, и при проведении в том же году переписи более половины населения признали себя верующими, отвергая тем самым один из основных принципов советского мировоззрения. Тем не менее данный аргумент все же полезен, ибо напоминает нам, что почти во все времена большинство людей соглашались со своим правительством, и вряд ли российское городское население 1930-х гг. представляет исключение23. Во-первых, советское государство назначило себя хранителем национального духа и воспитателем патриотизма; его программы строительства нации и укрепления национального духа могли казаться привлекательными даже тем гражданам, которые жаловались на дефицит и возмущались привилегиями административной элиты. Вдобавок в 1930-е гг. в советском патриотизме все сильнее стала выделяться русская составляющая; в школьную программу вернулась русская история, в армию — форма и знаки различия, напоминающие царские, и т.д.24. Это вполне способно было усилить пассивно-одобрительное отношение со стороны русского населения, хотя в национальных республиках, скорее всего, имело другие последствия. Во-вторых, этому режиму удалось добиться того, чтобы в сознании многих граждан он ассоциировался с прогрессом. Если советское мировоззрение и не было в буквальном смысле слова единственным, известным русским людям в 1930-е гг., то оно все же было единственным, связанным с современностью. Был или не был советский режим легитимен для широких слоев населения, но его модернизующая (цивилизующая) миссия, по всей очевидности, была. Насколько мы можем судить, большинство людей признавали дихотомию «отсталость» — «культура» и положение о том, что власть помогает населению стать менее отсталым и более культурным, составлявшее сердцевину советской идеи. Они могли лично сохранять какие-то черты собственной отсталости (например, привычку напиваться и бить жену), но это нисколько не мешало им соглашаться с тем, что пьянство и избиение жен — это плохо, это признак некультурного, неразвитого человека. Один и тот же человек мог сегодня ворчать, потому что в магазинах ис 269
чезла рыба, а завтра говорить соседу, что ропот по поводу дефицита есть знак отсталости и политической неразвитости. В-третьих, советское государство постепенно становилось современным «государством всеобщего благосостояния», хотя в 1930-е гг. еще предоставляло льготы не полностью и нерегулярно. Государство являлось монопольным распространителем товаров и услуг, а это значило, что распределение — право решать, кому что достанется, — стало одной из важнейших его функций. По словам Яноша Корнай, в системах советского типа население служит объектом «патерналистской опеки» и заботы со стороны партии и государства. «Бюрократия находится in loco parentis*, — пишет он, — все другие слои, группы и отдельные индивидуумы в обществе — это дети, подопечные, взгляды которых должны формироваться взрослыми опекунами». Естественное положение гражданина по отношению к государству, которое контролирует распределение товаров и льгот, — положение просителя, а не сопротивляющегося; советские руководители действительно постоянно жаловались на «иждивенческие» привычки homo sovieticus, на его безынициативность и вечное ожидание, что государство будет и должно всем его обеспечивать25. Советское государство, с которым так тесно была сплетена повседневная жизнь его граждан, представляло собой своеобразный гибрид. С одной стороны, оно оставалось революционным, призванным изменить мир и перевернуть жизнь своих граждан, и сохраняло всю ту склонность к насилию, нетерпимость и подозрительность, которые неотделимы от подобных установок. С другой стороны, оно переходило к патерналистской версии «государства всеобщего благосостояния», которая будет характеризовать все системы советского типа в послевоенный период, и граждане уже воспринимали его именно в таком духе. Эти два облика государства кажутся весьма различными, но у них есть важные общие черты. Во-первых, и революционное, и патерналистское государства с пренебрежением относятся к закону и бюрократическому легализму, предпочитая волюнтаристские решения в первом случае и персоналистские — во втором. Во-вторых, в обоих государствах сильно развито сознание ответственности руководства. В революционной терминологии оно выражено понятием авангарда. В патерналистском государстве концепция авангарда на практике превращается в идею, что «отцу лучше знать». Если мы посмотрим, какие модели и метафоры советского государства могут помочь нам понять повседневную практику homo sovieticus, то нам представятся несколько возможностей. Во-первых, советское общество может быть описано как тюрьма или казарма. Здесь просматриваются те же элементы регламентации, строгой дисциплины и заключения внутри закрытого учреждения 270 с собственным суровым кодексом поведения, зачастую непонятным для посторонних. Поведение заключенных и рядовых солдат отражает страх перед наказанием, которое может последовать за невыполнение приказов или любой другой проступок. Резкая черта отделяет в таких учреждениях охранников и офицеров от заключенных и рядовых: то же самое противопоставление «мы» — «они». Грубое обращение со стороны охраны/офицеров вызвает возмущение, но при этом считается в порядке вещей. Среди заключенных есть осведомители, но, тем не менее, «стука-чество» решительно осуждается в их сообществе. Дезертирство/ попытка побега строго карается. В случае армии усиленно насаждаются дух патриотизма и сознание патриотического долга. Другой способ представления советского общества — сравнение его со школой закрытого типа, например школой-интернатом. Школа — тоже закрытое учреждение с собственными обычаями и дисциплиной. В ней насаждается школьный дух — местная форма патриотизма. Социальная пропасть разделяет учителей и учеников; наушничество учителям процветает, но в ученическом сообществе одобрением не пользуется. Учителя часто читают нотации, пропагандируя такие добродетели, как опрятность, тихое поведение, вежливость, уважение к родителям и школьному имуществу. Ученики в душе могут с ними соглашаться или не соглашаться, но в любом случае считают подобные ценности пригодными только для общественной сферы, где властвуют учителя, а не для личного общения с одноклассниками. Многие действия в школе носят название добровольных, но на деле являются обязательными, и в целом ученики часто замечают и втайне высмеивают лицемерие официальных школьных проповедей и их несоответствие поведению учителей. Однако между школами и другими закрытыми учреждениями существует важное различие — школы выполняют образовательную функцию. Школа — цивилизующий институт: смысл ее существования в том, чтобы привить детям знания и навыки поведения, необходимые для взрослого (культурного) общества, куда они рано или поздно вступят. Большинство учеников соглашаются с мыслью, что, как бы неприятен ни казался им процесс образования, он в конечном счете служит их благу. Несомненно, такая модель ближе всего к собственному представлению советского режима о себе как о просвещенном авангарде, исполняющем цивилизующую миссию. Образование являлось одной из высших ценностей режима; школа — как, например, в эпитете «школа социализма», употреблявшемся в отношении самых разных советских институтов, от профсоюзов до армии, — одной из ключевых метафор. Наконец, есть еще один, менее возвышенный образ советского государства, который может помочь пролить свет на повседневную практику жизни в СССР: благотворительная столовая или фонд помощи пострадавшим (от голода, землетрясения, наводне- 271
ния и т.д.). Советские граждане мастерски умели изображать себя благородными бедняками; они считали, что давать им еду, одежду и крышу над головой — обязанность государства. Весьма возможно, что, будучи благородными бедняками, они чувствовали себя обязанными трудиться, но труд и благосостояние не казались им взаимосвязанными понятиями. Целый ряд свойственных советским гражданам и свидетельствующих о привычке к иждивенчеству и выпрашиванию поведенческих навыков, описанных выше, соответствует модели благотворительной столовой как нельзя лучше. Клиент благотворительной столовой не ощущает себя участником программы самосовершенствования, в отличие от школьника, нет у него и сильного страха наказания и ощущения потери свободы, характерных для заключенных и армейских рядовых. Он может быть или не быть благодарен организаторам столовой, хотя периодически упрекает их за то, что дают мало супа или приберегают лучшие блюда для любимчиков. В основном, однако, он видит в благотворительной столовой только источник необходимых ему благ и судит о ней в первую очередь по количеству и качеству этих благ и по тому, насколько легко они ему достаются. В этой книге описан широкий круг повседневной практики граждан сталинской России: как они легальным и нелегальным путем «доставали» товары, использовали связи и покровителей, считали жилплощадь в квадратных метрах, ссорились в коммуналках, вступали в «свободный» брак, писали ходатайства и доносы, служили осведомителями, жаловались на начальство, жаловались на привилегии и пользовались привилегиями, учились, проявляли общественную активность, продвигались наверх и скатывались вниз, смешивали будущее и настоящее, протежировали друг другу, выступали с самокритикой, искали козлов отпущения, проводили чистки, терроризировали подчиненных и пресмыкались перед вышестоящими, скрывали свое социальное происхождение, разоблачали врагов, ловили шпионов — и многое другое. В их жизни внешнее следование идеологии и ритуалам много значили, но личные связи значили еще больше. Эта жизнь состояла из неожиданно обрушивающихся несчастий и каждодневных неприятностей и неудобств, от стояния часами в очередях и невозможности уединиться в условиях коммуналки до бесконечной волокиты и грубости в бюрократических ведомствах, отмены общего для всех выходного дня, в целях повышения производительности труда, и пропаганды атеизма. Бывало, что в жизни советских людей происходили страшные вещи, бывало, что ее одушевляли прекрасные .мечты, но в основном это были тяжкие, однообразные будни с бесконечными трудностями и дефицитом. Homo sovieticus дергал за нужные ниточки, проворачивал всякие махинации, угодничал, нахлебничал, кричал лозунги и т.д. и т.п. Но прежде всего он боролся за выживание. 272 |