Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Алексей Арцыбушев

МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ

К оглавлению

— 104 -

ЧАСТЬ 2

16 мая, был первый теплый весенний день, до того теплый и солнечный, что вышел я из дома в одной рубашке и легких ботинках. Прежде, чем идти на целый день к Володе, мне необходимо было привести в надлежащий вид копну своих волос, ибо давно я не навещал то заведение, где "стригут и бреют". В нем была девушка Тамара, к которой я всегда садился в кресло, т.к. только она одна соображала, как расправиться с моей шевелюрой. Кроме того, она мне нравилась, красивая, тугая и стройная, всегда приветливая и веселая. Мы были старыми друзьями, и она, завидев меня, приглашала в кресло, минуя очередь, говоря: "Это мой жених". "Ну, раз жених...", — отвечала очередь...

Завидев меня в то утро, она, улыбаясь, сказала:

— А вот и Вы, совсем забыли и меня, и свою гриву. Что будем делать? — спросила Томка, запуская пятерню своих тонких пальчиков в мою рыжую копну. — Что-то надо делать, что-то надо предпринять...

— Вот Бог парня наградил такими волосами, девушкам их надо было бы приберечь.

Она энергично заработала ножницами. Я что-то рассказывал ей смешное, и она смеялась.

— Ну вот, теперь другое дело, хоть под венец.

Я встал, заплатил ей за ее нелегкий труд с лихвой, протянул ей руку и сказал:

— Прощай, Тамарка, я тебя покидаю!

— И надолго?

— Да так, лет на десять.

Она удивленно посмотрела:

— Так надолго?

— Надолго!

Я до сих пор удивляюсь, почему мне тогда взбрендило так сказать и так попрощаться. Я вовсе не предполагал, что выйдя из парикмахерской, по пути в гастроном, я действительно уеду на десять лет. Сказав эти слова, я снял с вешалки авоську с пустой посудой и вышел.

Идут мне навстречу три молодых парня в серых костюмах, сцепившихся за руки и преграждая мне путь:

— А Леха! Здорово!

— Привет!

— Какая встреча, Леха, дружище!

— Я Вас не знаю, — отталкивая их руками, стараясь пройти, сказал я.

— Сейчас узнаешь!

Серая "Волга" тихо подрулила к панели. Трое парней взяли меня под руки и, смеясь и приговаривая: "Какая встреча", впихнули меня в машину. Я очутился между двумя на сидении. Машина рванулась. Мне заломили руки за спину: "Оружие, давай оружие". Шарят по карманам.

— Не там ищешь, — сказал я, — оружие в штанах, ширинку расстегни! Чего ж вы меня раздетого ваяли, домой бы заехать, одеться.

— Да мы тебя ненадолго, поговорить только надо.

В солнечном свете промелькнули улицы, вот и Лубянка. "ГОСУЖАС", как звалось это мрачное здание, много подъездов. Машина остановилась у одного из них. Тяжелые двери открылись


- 105 -

и закрылись за мной, поглотив еще одну жертву. Солдат — в голубых погонах. Мои "друзья", показав ему бумажку, провели меня коридорами в вестибюль. Слева дверь с надписью: Прием арестованных. Прямо — лестница, устланная ковровой дорожкой. Коль прямо, то поговорить, налево — арестован. Мгновение надежды. Налево! Надавливается кнопка звонка, за дверью слышится его дребезжащий звон, стук засова, щелканье замков, вторая дверь, еще надежней и еще безнадежней захлопнулась за мной. Серые костюмы, сделав свое дело, исчезли, появились "вертухаи" в голубых погонах со связкой ключей за поясами. Поволокли по лабиринту коридоров, раздели догола, прощупали все швы, обрезали все пуговицы, отобрали ремень. Легли на кафельный пол мои кудри, так хорошо только что подстриженные, прошлись машинкой по лобку, все оголив, обезобразив даже естество. Воткнули под душ, холодной струёй обжегший тело. В одной рубашке, прилипшей к мокрому телу (держу штаны обеими руками, чтоб не сползали), вновь провели коридорами и впихнули в бокс — квадратный ящик с лавкой, столом и стулом. Лязг замка, слепящий свет мощной лампы, тишина!

Я сел на стул. Мысли, бегая, путались, я весь дрожал. Не от страха, нет, внутренне я был спокоен, больше того, как ни странно, я облегченно вздохнул, поняв, что я шагнул за черту, за которой все оставшееся там, за ней, больше не существует, а значит и Тони.

Слава Богу, узел развязался сам, все кончено! Озноб колотил меня все сильней и сильней, я стучал зубами не в силах остановить челюсти. Лязг ключа, отворилась дверь, вошла молодая женщина:

— Замерз, поди? — И накинула мне на плечи телогрейку. Я стал потихоньку согреваться и, положив голову и руки на стол, заснул. Во сне я увидел Варюху, лебедей в пруду: "Ты совсем не тот, каким ты кажешься!" Щелкнул замок, прервав слова.

— Пойдем за мной.

Я встал.

— Руки назад.

Вот откуда начинается моя привычка ходить — руки назад. Она механически вошла в меня как условный рефлекс, выработанный годами. Снова коридоры, этажи и лифты. Большая комната, большие фотоаппараты, яркие софиты.

— Внимание, не шевелись! — Щелк. — Так, фас, профиль, один, другой!

Щелк, щелк. Пальцы в черную краску макают — и на лист, макают — и на лист. Какие интересные оттиски, неповторимые, единственные в мире, как душа, вот почему она всегда так одинока, может поэтому она ищет Бога, чтоб не быть одной, чтоб слиться в бессмертии с бессмертным Творцом? Мысли, мысли, движение души, жизнь сердца. Добро и зло, любовь и ненависть, жизнь и смерть, свобода и тюрьма. В тюрьме, за решеткой, за колючей проволокой можно быть свободным, можно-можно, только для этого необходимо пренебречь своей жизнью. На себе самом самому поставить крест. Над душой они не имеют власти, ее не займешь в наручники, не закуешь в кандалы. Она ж не в их власти. Они бессильны перед ней. Главное — не бояться! Мама не испугалась, она боролась. Она на себе поставила "крест", потому не выдала тетю Наташу, зная что их спутали. Не выдала, потому что не боялась смерти. Она прошла свой путь, свой отрезок времени, теперь моя очередь пришла. Она презирала смерть и палачей, устояла и выжила! Я обязан, я должен поступить так, как поступила она. Двадцать человек намотали, из-за меня сюда не должен никто прийти, никто! Так рассуждал я, ходя взад и вперед по боксу номер три, где заперли меня, когда я переступил порог внутренней тюрьмы на Лубянке.

Стой Лицом к стенке! Не шевелись! Дверь, окованная стальными листами, открылась. Сно-


- 106 -

ва к стенке. Фамилия, имя, отчество. Не узнаю своего голоса, словно не мой, Арцыбушев Алексей Петрович. Дядя Миша так же стоял, быть может вот тут. Арцыбушев Михаил Петрович!

Бокс номер три! Послышалось за спиной. Еще одна захлопнулась дверь с глазком "всевидящим оком", неусыпным, неутомимо смотрящим за каждым. Тут явно, там — на воле — тайно, глазами и ушами стукачей и сексотов и всей нечисти поднебесной. Жил в большой тюрьме, перевели в малую, там смотрели издали, тут — в упор. Щелк! Глазок! А в нем —глаз!

Но разница была еще и в том, что, находясь под постоянным "всевидящим оком", ты ощущаешь силу зла реальную, не скрытую, не замаскированную, уйти от которой некуда. Все направлено в одну точку, все подчинено одной цели — сломать, сломать, сломать! Сломать твою волю. Сломать твой дух. Сломать сопротивление!

Но так, как твоя воля и дух — одно целое с твоим телом, с твоим зрением, слухом, вкусом, обонянием и осязанием, то в первую очередь начинают ломать твое тело физически, нравственно и духовно. Человека ставят, ему создают такие условия, в которых он должен сделать выбор: жизнь или смерть!

Жизнь! — Добровольно признать свою "вину"! Состряпанную следователем. Добровольно назвать имена единомышленников! Чем больше, тем лучше. Давать на них исчерпывающие показания, свидетельствующие об их преступной деятельности. Согласно разработанному следствием сценарию. Сотрудничать со следствием в раскрытии антисоветской подпольной организации, признавая ее цели и программу. И то и другое определяет и составляет следователь и следствие, на свое усмотрение. Обвинять на очных ставках тех, кто сопротивляется. С готовностью подписывать все протоколы следствия, интерпретированные следователем по его усмотрению, с пропущенными местами для последующего вписания в них нужных следствию дополнений.

Смерть — сопротивление!

Не признать, не наказывать, не давать, не сотрудничать, не обвинять. Не подписывать! Полужизнь-полусмерть — вилять.

Жизнь. Если это можно назвать жизнью — моральное и духовное уничтожение личности, превращение ее в половую тряпку, о которую вытирают ноги следователи, внутренне презирая тебя.

Ты будешь так же обеими руками поддерживать свои штаны, как и те, которые сопротивляются. Ты, несмотря на все заверения следователя о смягчении наказания, получишь срок больший, чем тот, который сопротивляется. Ты будешь презираем теми, которых ты, вместе со следователем, оклеветал, посадил. Совесть твоя, если она у тебя существует, рано или поздно осудит тебя, своим "Особым совещанием".

ОСУДИТ ПОЖИЗНЕННО!

В камерах ты будешь существовать в тех же условиях, вместе с теми, кто сопротивляется или виляет. Тебе не выключат прожектор, ослепляющий тебя и пронизывающий все твое существо, когда тебе позволят лечь. Ты ляжешь только на спину, голову свою ты не спрячешь под тюремное одеяло, руки свои ты оставишь наружу, в противном случае, вошедший вертухай покажет тебе, как надо на Лубянке, в Бутырках, в Лефортове спать. Тебя будут неумолимо ночами таскать на допросы, только там, на них, следователь будет называть тебя по имени и отчеству, не будет тыкать, бить, крыть матом, а разрешит милостиво выкурить папироску, дружески тебе протянутую. В его власти вызвать служителя, который принесет тебе стакан чая с бутербродом, но за эту папироску и бутерброд ты приведешь сюда многих, лишив их свободы, жены и детей. Тебе разрешат передачи, но куски ее не полезут тебе в глотку в камере, среди хлебающих баланду, потому что сопротивляются. Ты обречен вместе с ними пройти через все круги ада, в том числе и с теми, которых ты заложил слабостью своей, трусостью, спасая свою шкуру по принципу "своя рубашка ближе к


- 107 -

телу". Ты пойдешь с ними этапами по пересылкам и лагерям, и ничто тебя не спасет, хотя ты думаешь спастись, но какой ценой! Тот, кто сразу для себя, не колеблясь, выбрал смерть, тот ее победит! Он не идет на компромиссы с совестью, и дух его крепнет! Он не идет на компромиссы со следователем, не берет предложенную им папиросу, не признает своей вины, не называет имена, так нужные следователю, чтоб создать "организацию", ставящую себе цель! Он борется за каждое исковерканное умышленно следователем слово и фразу, записанную им в протокол допроса. Он не подписывает их, требуя изменения формулировки и выводов, записанных следователем и преднамеренно искаженных. Он подчеркивает энергичным "зэк" умышленно оставленные пропуски на листах протокола. Он не оговаривает тех, кто уже сидит по данному делу, хотя следователь доказывает тебе и даже показывает, и зачитывает их показания против тебя.

— Это ложь! Я требую очной ставки!

Задача следователя — стравить! Вызвать в тебе чувство мести, во что бы то ни стало озлобить тебя:

— Ах! Вы так, вы топите меня! Ну, я вам покажу...

"Разделяй и властвуй" — старо как мир, но на этих низменных чувствах построено все следствие, на этих принципах построено наше социалистическое общество, которое партия постоянно стравливает!

— Посмотри, что на тебя показывают те, которых ты защищаешь. Они тебя не жалеют!

— Мне нечего о них сказать, они честные и добрые люди, ни в чем не виноватые.

— Невиноватые? Они все признали свою вину, они враги!

— Это их дело, мне о них нечего сказать, а клеветать я не стану.

Человек, вставший на путь сопротивления, приобретает силу, потому что он пренебрег жизнью, за которую он борется со страшной силой. Это парадоксально, но факт. Он борется за жизнь не тела, а духа, пренебрегая телом. Следователь и вся Лубянка, и все ГБ бессильны перед силой духа, т.к. они пытаются сломать его, ломая тело.

Тебя будут бить всячески, зажимать твои пальцы дверями, ставить на твои босые ноги табуретку и садиться на нее, бить по голове папкой, в которой положена мраморная доска из-под чернильного прибора. Тебя будут лишать передачи, следовательно, еды и курева. Сажать в одиночку, в карцер. Ты будешь все ночи напролет в одной позе сидеть на табуретке, отставленной от стены, чтоб не облокотиться. Перед тобой следователь будет смачно жевать бутерброды, запивая их крепким чаем, курить, подолгу говорить по телефону с женой или любовницей о любви, о детях, о сексе, тем самым вызывая в тебе воспоминания или желания, зависть. Вот где царство лжи, ненависти и садизма. Это царство сатаны! — И все это будет твое, если ты поклонишься мне! Если ты оговоришь, предашь, оклевещешь. Нет. Нет и нет! Это "нет" вызывает к тебе дьявольскую злобу, но бессильную и немощную, потому что им ясно, что ты пренебрег своим телом. Следователь и все его дьявольские ухищрения не имеют над тобой власти. Он в неистовстве орет:

— Жить-то ты будешь, но бабы во век не захочешь! "Но это мы еще посмотрим,— думаешь ты,— кто знает, может ты вперед меня не захочешь, мало Вас пересажали и перестреляли".

— Земля кругла, — показывая на карту, висящую в кабинете, на самый Северный полюс, он обещает тебе:

— Вон там, вон там, всю жизнь давить ж... клюкву. Жалкие ублюдки, они хвалятся, что били, убивали, взрывали, стирали в порошок, уничтожали храмы, людей, культуру. Кто не с нами — тот наш враг!

— Ты думаешь, мы мало, что ль, Пушкинов расстреляли!


- 108 -

Сломать, во что бы то ни стало сломать. Старый коммунистический лозунг: "Для достижения цели все меры хороши!". Перед тобой веером раскладывают фотографии — ты на улицах Москвы с разными людьми.

— Посмотри, мы о тебе все знаем, следили за каждым твоим шагом. Это кто? Это, это? — Толстая папка, досье! — Смотри, сколько у нас на тебя улик собрано! В беседе с мистером Х ты Сталина называл сволочью, а вот тут, а вот, а вот... Мы все о тебе знаем, нам и твоих признаний не надо. Ты враг!

Ты враг уже потому, что твой дед царский министр, что дядю твоего расстреляли, мать сидела, были в ссылке, кто это может простить? Ты враг уж только потому, что семья твоя страдала.

— От Вас пострадала не одна моя семья, их миллионы, значит и все они ваши враги?

— А мы их всех и уничтожим. Кто не с нами, тот наш враг.

Как просто все. Уничтожить!

Уже много ночей подряд без передыха, с вечера до рассвета допросы, допросы. Я уж забыл, когда спал, забыл, когда курил. Война продолжается, силы неравные. О, эта немощная плоть. Дух бодр — плоть немощна. За это время я сменил несколько камер, посидел и в одиночке, без передачи на баланде, прошел много километров по лубянковским коридорам, просвечен на всю жизнь мощными лампами накаливания, неоднократно избит, измордован, обыскан, обшарпан.

Как по сценарию, в первые дни моей новой жизни, был разыгран очередной фарс. Сценаристы рассчитывали кого-то из нас сломать. На Лубянке не бывает того, чтоб арестант встретил арестанта в коридорах, лифтах, на маршах лестниц. Меня же лоб в лоб столкнули с Коленькой. Всей своей выпрямившейся фигурой и гордо поднятой головой, я хотел передать ему — я не сломлен! Вся его фигура, которую я видел немного снизу вверх, говорила мне что он подавлен. Вертухаи засуетились, стали, как кузнечики цокать ццц... ццц... ццц..., стучать ключами о пряжки своих вертухайских ремней и нас благополучно развели, меня туда, его сюда. Комедия окончена! Меня эта встреча возбудила на еще большую борьбу, борьбу за двоих! Я должен был во что бы то ни стало показать своему учителю, что я его достойный ученик. Я уже знал на практике, что такое Лубянка и как там могут ломать. Из этой встречи я сделал вывод, что следователь не врал, что на меня показывают, но это не вызвало во мне мести, а жалость и остервенение, с которым я входил в кабинет моего следователя.

Когда я в первый раз вошел в его кабинет, вид у меня был наглый. Школа жизни, отсутствие страха, поставленный в боксе № 3 крест, общий над всем, над тем, что было там "на том свете" и тут в преисподней ада! я шел ва-банк! Ставка сделана, игра началась, и майор Дубына это понял по той наглости, с которой я вошел в его логово! Я его презирал и все его бесовское воинство, вместе с партией и правительством, и с их "отцом родным". Все это было написано на моем лице.

Битва началась! Мне нечего было терять! Сзади никого нет! Я один! К Вам я не приведу ни одну живую душу. Все на мертвых! Идите, сволочи, копайте могилы! Я знал, за что я сел! Мое место тут, но только мое и никого больше! Все покойники, ко мне!

Сейчас я буду все валить на вас! И валял, судите их вашим "особым совещанием" ! В конце концов я "был избит, исхлестан и распят жандармскою кастой"!.. А майору-дубине пришлось ретироваться, он от меня ничего не добился. Его заменили.

Мне он мотал террор! Он мне дал расписаться в обвинении меня по этой статье. Кто из севших так сломался? Кто? Кто? Я начисто все отрицал, понимая, какой срок меня ожидает по одной этой статье, не говоря об обычной 58-10 часть II. Я требовал очной ставки! Но прежде, по-


- 109 -

ленински: "бытие определяет сознание". Я его потерял! Очухавшись, я потребовал прокурора. Мне предоставили честь видеть и говорить. Шикарный кабинет, ковры, люстры и он! Толстый, как слон, прокурор Дарон! (впоследствии расстрелянный вместе с Берия). Я перед ним, вроде моськи:

— Я протестую, я требую...

Тухло смотря на меня своей свинской харей, со многими подбородками, он вышел из-за стола, сделал несколько шагов в моем направлении и прохрюкал;

— Вот сейчас я на тебя сяду.

Дерьма на ковре не было бы, ибо у меня были только кости, шкура и сухожилия!

— Увести!

Я отказался идти на допросы, меня тащили силком. Майор Дубына зажал мои пальцы дверью. "Сознавайся, сволочь". Сволочь молчала. Он отпустил и пошел к столу, тогда эта сволочь схватила табуретку и что есть мочи, а мочи было маловато, запустила ее ему вслед. Задребезжало стекло. В комнату ворвались, и я исчез. Черный ворон мчал куда-то? Бутырки. Вот они какие. За мной дребезжали пустые бутылки в авоське. Они сопровождали меня всюду из тюрьмы в тюрьму. Меня с ними арестовали, и вещи арестованного следуют за ним. Бутырки! Коридоры, камеры, вертухаи, боксы, сидения в них часами; время для размышления, время для молитвы, время еще раз убедиться, что ты прав. Дух бодр, плоть немощна. Открываются двери, огромная палата, все в нижнем белье. Два окна с матовыми намордниками. Обступили. Откуда? Что? Как?

— С Лубянки. 58-10 часть II.

— Хреново, сам видишь! — мм — да? Вино!

Люди мечутся, люди прыгают, кто совсем голый, кто без штанов.

Подхожу к тихому:

— Что это?

— Сумасшедший дом, не видишь? А как Ваша фамилия?

— Арцыбушев.

— Что-то уж очень знакомая мне Ваша фамилия. А Вы, там на воле Протасьевых не знали?

— Как не знать. Леночка и Ясенька.

— Они, они. Садись, есть хочешь?

— Да еще как.

— А меня зовут Левушка, Лев Николаевич Нагорнечный.

— Лешка.

— Кушай, кушай, но осторожно, ты сильно отощал.

— Вроде как да, малость отощал.

— Передач не было?

— Не было.

— Следствие тяжелое?

— Да, нелегкое.

Где бы ты ни был, с кем бы в камерах не сидел, молчи, не доверяй, даже куску хлеба не доверяй — подсадных полно, мигом камерную 58 намотают, коль те, основные твои, не тянут! Левушка был радушным хозяином, и как оказалось впоследствии, своим в доску. Он меня и поправил на своих харчах. Жена его, Оболенская, правнучка Льва Толстого, валила ему передачи на троих.

Всяк здесь по своему с ума сходит. Я же ел! У Левушки дела были куда лучше моих. Против него не было показании, не было свидетелей, да и прошлое у него было куда чище моего. Инженер, и хвост у него не был замаран так, как у меня. Он надеялся выкрутиться, правда, и я, по


- 110 -

своему оптимизму, тоже надеялся на то же. Мы даже условились: кто первый выйдет, другому передаст тульский пряник. Спустя несколько месяцев я его получил. Левушка на свободе.

Дерьмо я не ел, императором себя не считал, а потому комиссией, во главе с Краснушкиным, был признан вменяемым и за содеянное ответственен, вместе с покойничками.

Простившись с Левушкой, набив карманы жратвой, сел я в воронок. Загремели злосчастные бутылки и покатил я в неизвестность. На новые мытарства, уже знакомые — привычные и потому не страшные. Чем хуже, тем лучше! Таков был мой девиз. Обладая им, я радовался настоящему и не боялся впереди идущего, я был готов ко всему. Я был всегда спокоен, и, как ни странно, весел, а тем более сейчас, ощущая свою задницу не как у скелета, по которому мы в студии изучали анатомию костей, а как у Геркулеса или у Аполлона Бельведерского, подпрыгивая на которой, мне не было больно, а даже приятно. Я ощущал в себе силы. Ба! Да что же это? Куда я приехал? Снова гремят бутылки. Вылезай! Руки назад! Лефортово.

Камерные двери, одна за другой в пять этажей, лучами сходящиеся к центру, к огромному винту железных ступеней, к которым сходятся черные линии металлических галерей, по которым, стуча каблуками, гулко шагают от глазка до глазка вертухаи. Мигает сигнализация на всех этажах: стой, иди, погоди. Поэтажных перекрытий нет, вместо них натянута сетка и с самого низа видна высота и камерные двери на всех этажах, подчеркнутые черной линией галерей. Во всей этой высоте, в графической паутине черных галерей, ты ощущаешь себя маленькой, беззащитной букашкой на асфальте, которую раздавив, даже не заметят чьи-то каблуки. За мной захлопнулась дверь. Войдя со света, я окунулся во тьму, из которой что-то такое же темное подошло ко мне, хмурое и мрачное, как тень, как привидение, как смерть. Глаза начали постепенно ощущать свет от окна, под потолком, от вездесущей лампы, которая все ярче и ярче начала высвечивать камеру, человека, стоящего передо мной, стены, по которым текла вода, скользкие и замшелые, две железные койки и стол с двумя табуретками. Вся камера, стены и стекла и весь воздух вибрировали от непрерывного гула пропеллеров, ревущих и воющих, где-то тут, совсем рядом, закладывая уши непроницаемой пробкой. Чтоб услышать свой или чужой голос, надо было постоянно зевать, чтоб раскрепостить уши. Раскрепостив их, я понял, что стоящего против меня человека зовут Максимом. Что-то безнадежно мрачное было заложено в его лице, в опущенных плечах, во всей фигуре.

Лефортово — тюрьма режимная, строгая, беспощадная, все камеры одиночки, но с перевыполнением плана скотозаготовок сажали по двое. Сидящих в одной камере кормили по-разному. Максиму черпак снизу, мне сверху — кому корешки, кому вершки. Как хорошо, что Левушка нарастил мне мышцы, был запас терпенья. Месяц пребывания в сумасшедшей камере не только дал мне запас прочности, но и научил меня многим премудростям. Так, я хорошо мог симулировать приступы неистовства, с пеной у рта и биением головой о стену, идиотскую мимику, безумное хихиканье и многое другое, в зависимости от ситуации. Психиатрическая комиссия, признав меня вменяемым, все ж поставила свой диагноз, в оправдание запущенной мною в следователя табуретки. Реактивный психоз, переходящий в истерию. А раз это так, то я могу, пользуясь этим и неким умением играть, что-то добиваться.

В Лефортове, как и на Лубянке, от подъема до отбоя лежать и спать в любом положении запрещалось. Это очень мучительно, глаза слипаются, ноги подкашиваются, становятся как ватные, сидя на табуретке, того глядишь, упадешь. Глазок не дремлет, в глазке глаз, чуть что — стук ключами в дверь, встрепенешься, встанешь, а ноги не идут.

Арцыбушев на сцену! Занавес! Обмотав голову простыней, в пляске святого Вита я бьюсь головой о стенку! Вертухаи мгновенно в камере, хватает тебя стальными клешнями. Пена у рта, идиотский смех. Ты лежишь на койке повязан, все той же простыней. В дверях тюремный врач,


- 111 -

на этот раз женщина. "Что с Вами?" Спать. Спать. Спать! "Откуда он прибыл?". "Из психушки!" Спать, спать, спать! Укол в задницу. "Пусть спит, — сказала врачиха вертухаю". "Не положено!" "Я дам разрешение". "Это другое дело". Спа.., спа-ть.

Мне было разрешено спать, спать круглые сутки. Меня не таскали на допросы, следователь забыл обо мне. Передышка. Но как только я, разыграв сцену реактивного психоза, переходящего в истерию, получил возможность спать, сон как рукой сняло, хоть глаз коли. Максим же томится на табуретке. От глаза до глаза есть минуты, в которые я становлюсь Максимом, он - мной. Я сажусь спиной к двери в его робе, он ложится на мою койку в моей. Теперь я хочу спать. Максим спит, я сижу, вертухаи спокоен. Один сидит, другой лежит. Все как положено в этой камере. Гудят пропеллеры, дребезжат стекла, вода сочится по стенам.

Странный был человек, этот Максим. Постоянно разевая рот, чтоб слышать, слушал я его рассказы. Он простой деревенский паренек из-под Полтавы, в свои двенадцать лет принял он от родной бабки "силу". В лесу на Ивана-Купалу, передала она ему силу бесовскую, коей сама владела.

— То, что видел я в эту ночь, да в том лесу, пересказать не в силах, чуть замертво не упал, чуть ума не лишился. С тех пор вся моя жизнь под воду ушла в омуты глубокие, в коих часами сиживал, пристроив ко рту и носу шланги, конец которого на поверхности с поплавком плавал.

— А что ж ты там видел?

— Всю мудрость жизни в той преисподней черпал, а выходя на свет Божий, все наперед знал, кого что ждет, смерть ли, болезнь ли, мысли чужие читал, как по книге. Гроб своей матке сколоти/ "Чего, — спрашивает она, колотишь?" — "Гроб", — говорю. — "Кому это?" — "Тебе, тебе". — "Аль уж пора?" — "Завтра, завтра". Так оно и вышло на завтра, конь копытом прямо в висок. А захочу, играючи, идут бабы на сенокос, да средь поля юбки задерут, да словно по воде идут, да визжат. И про тебя многое знаю и насквозь вижу, судьбу твою долгую. Вот, смотри. Сейчас тебе передачу принесут.

— Мне, передачу? Да ты что, смеешься, Максим?

— Подошла женщина к окну, "такая-то, такая", — и описывает мне Тоню, очень точно. — А передает она тебе "то-то и то-то", — и описывает в подробностях.

Но, что меня поразило, что через некоторое время открывается "кормушка":

— Арцыбушев, передача!

Первая за четыре месяца, а в ней все то, что перечислил Максим.

— Знать, твой следователь с тебя опалу снял, но снял неспроста, готовит он тебе сокрушительный удар, с каким-то Иваном свести хочет, чтоб он на тебя показал, что ты кого-то убить собирался. Признайся, есть у тебя Иван какой-либо?

— Есть, — говорю, — есть.

— Скоро, скоро тебя от меня отымут, тогда я и повешусь, во — веревка! Я б давно, как не ты каб не спать.

В Лефортове я пробыл больше месяца и действительно, меня вскоре вызвали с вещами. Прощаясь с Максимом, я умолял его не вешаться:

— Потерпи, все проходит, пройдет и это.

— Не, сил больше нет, меня там ждут!

Передышка окончена. Снова гремят бутылки, во исполнение закона о сохранности вещей, с коими был человек посажен.

— К стене! Фамилия? Имя? Отчество?

И воронок, а в нем ящик, а в ящике я.


- 112 -

Лубянка, камера. Все время меня не оставляла мысль, какое сражение готовит мне Лубянка и мой Дубына. Меня волновала навязываемая мне террористическая статья, по которой можно загреметь на всю катушку, а то и вышка, как посмотрят, а я им здорово насолил своим наглым поведением. Сейчас, вспоминая пройденный мною путь как всей жизни, так и тех десяти мучительно тяжелых лет, когда смерть гуляла где-то рядом, иногда подходя вплотную, я делаю большие обобщения, сдвигая время, освещая основные моменты и этапы жизни.

Я не придерживаюсь хронологии в описании событий, не вдаюсь в подробности всех моментов тюремной жизни, с ее системой унижения и уничтожения человеческой личности и ее достоинства — об этом достаточно написано и сказано. Я как художник, стараюсь написать полотно прожитой жизни большими мазками и цветовыми пятнами. Но в то же время мне не хочется, чтобы это полотно несло бы в себе ложно героический пафос.

В связи с этим я должен заверить Вас, что я такой же человек, как все, со всеми грехами, пороками и слабостями, и во мне их больше, чем в ком бы то ни было, и Вы в этом сами убедитесь, прочитав до конца эту книгу моей жизни. Но, наряду со всеми слабостями, колебаниями, отчаянием и падениями, верх брала необходимость бороться. Оптимизм, борьба и сопротивление в любых областях жизни были и остались основной чертой моего характера будь то тюрьма, лагерь, ссылка, будь то любовь или страсть. Описывая Лубянку и тот период своей жизни, я, в силу своего характера, восстанавливаю в памяти "главное"! А главным было сопротивление системе, и оно было для меня естественным, так как я ее презирал! Презирал не людей, а систему.

Если пребывание в Лефортовской тюрьме я определил, как передышку, то это говорит о моем оптимизме и о том девизе, с которым я шел дорогой смерти: "чем хуже, тем лучше!" Лефортово было больше передышкой духа, а не плоти. Текущая вода со стен, оглушительный вой и рев пропеллеров, не прекращающиеся ни на минуту за все мое пребывание в камере. Баланда и плавающая в ней мерзость, ложка отвратной кашицы, "прогулки" в собачьем ящике, пинки под зад вертухаев, ведущих тебя на нее, слепящий душу свет проклятой лампы под потолком, полчища клопов, сосущих твое тело, неустанное, неутомимое око не вертухая, а всей человеконенавистной системы сопутствовали мне в этой "передышке"! Спасал оптимизм, спасала молитва! Моя ненависть, мое презрение к этой системе было не физическим, а духовным. Во мне не было жажды мести, а была жажда сопротивления.

Вновь Лубянка, общая камера. Те же клопы, пикирующие на тебя с потолка, та же вонь параши, намордники на окнах, "неусыпное око", ходящие, сидящие призраки, раздавленные и борющиеся со своим тяжким крестом на плечах. Это — человеческая Голгофа, и кресты свои несут слабые и немощные люди, а не ХРИСТОС! Кто падает под его тяжестью, кто волочит его, проклиная все на свете, кто несет спокойно с достоинством, я же нес его с ожесточением, с азартом игрока, поставившего на карту "жить или не жить"! И те, и другие, и третьи были неповинны в тех смертных грехах, в которых обвинялись и за которые их мучили, казнили, ссылали в лагеря, лишали жизни, свободы, превращая в скот, в лошадино-человеческую силу, строящую коммунизм во имя счастья всего человечества. Армия палачей, исполнителей, служителей всех видов и всех рангов от — вертухая до "Обожаемого", со всем его "политбюро", секретариатами, ЦКа и Верховным Советом крутили это адское колесо смерти, задуманное и вдохновляемое, разработанное и начатое Лениным. Сытые, самодовольные, гордые в своем величии циники, ни во что не верящие и всех презирающие, крутили это адское колесо в свое удовольствие, в свою сытость плоти и в самоутверждение своей власти над миром. Эта мясорубка, раскрученная маховым колесом Ленинских идей, промалывала в своей воронке всех, кто конструировал ее, строил и вдохновлял, без сожаления и с той же жестокостью и принципиальностью. Кто не с нами, тот наш враг. Врага же определяло дви-


- 113 -

жение пальца, взгляд, росчерк пера верного соратника и генерального продолжателя Ленинских идей — Великого Сталина. Казнились одни с клеймом "врага народа", их место занимали другие, подобные им, готовые на все ради власти самому казнить. Ради своей личной корысти, ради власти большой или самой маленькой миллионы людей принимали участие, прикладывали свои силы, талант и энергию к раскручиванию этого "маховика", который, как молох, крушил и разрушал людей, общество и людские души, подчиняя их своей идеологии, в основе которой лежало насилие и ложь. Они обезглавливали ее, разрушая религию, отнимая и вытравливая из нее все духовное, все ценив», одухотворенное, индивидуальное. Они умело, жестоко и хладнокровно ломали психику, волю и самобытность, стремясь подчинить все своей злой воле, которой поклонялись сами, которой кормились как вампиры.

Зло, рожденное злом, им вскормленное, умноженное и возведенное в степень, в культ, становится руководящей силой партии над народом безмолвным, бездушным, затравленным, народом-быдло, народом, парализованным, превращенным в скот.

За зло платят, награждают звездами и орденами, высший из которых, — орден Ленина. Следователи получали свои "гонорары" за каждую привязанную душу, ордена и кресла за "организации", "партии" и всевозможные "подполья", ставящие своей целью "свержение власти". Высасывая из пальцев обвинение, строились многотомные дела с красной надписью по диагонали — "Хранить вечно"! Вот как оно, это зло, намеревается существовать — не долго, а "вечно"!

Так на одном безобидном, добром, сострадательном, бездомном человеке, не имеющем и не несущем зла, а одно добро, веру и молитву, следствие накрутило двадцать душ, двадцать преступников, "ставящих" себе целью "свержение" и "восстановление". Вы спросите: "Чего?" — "монархии"! Следствием эти старики и старухи значились "подпольная организация", программу которой они же и состряпали. Что можно приписать старикам и старушкам, родившимся при царе, и мне — внуку царского министра, самому юному — мне было 26 лет, — кроме как "восстановление монархии"? Браво, Браво! Несгибаемые рыцари революции верны себе! Карающий меч занесен!

— Да что же это за организация без юных кадров, без молодой поросли, ведь кто-то должен свергать, стрелять, взрывать, не старушки же? А! Арцыбушев! Вот и террорист — налицо. Тем более дед — министр, дядя расстрелян, мать сидела (зря выпустили), досье с лихвой, с Мурома, с 11-летнего возраста и по сей день. Самарин, он же Алексеев, поработал на славу, наплевать на то, что этот мерзавец-Арцыбушев — знал, что он "сексот". Хитрая сволочь, наглая сопротивляется, молчит, выгораживает. Ничего, мы его прижмем фактами, фактами, признаниями слабых "виляющих". Их бить не надо, стоит припугнуть хорошенько или матом, он на них хорошо действует. Знаем мы эту вшивую интеллигенцию, не впервой нам их давить. Корнеева на допрос... Садись!

— Спасибо, спасибо, благодарствую.

— Иван Алексеевич, как себя чувствуете?

— Благодарю Вас, хорошо.

— Передачи получаете?

— Нет, спасибо.

— Вы их сможете получать... если...

— Спасибо, благодарствую.

— Если Вы хорошенько припомните все разговоры у Вас на даче с Романовским и Арцыбушевым.

— Ну, я уже Вам подробно все рассказывал...

— Припомните, хорошенько, а не высказывал ли Вам в разговорах, ненароком, Алеша, как


- 114 -

Вы его называете, каких-нибудь, таких взглядов... мнений, предположений, намерений, могущих нанести... ну, скажем, вред отдельной личности... ?

— Что-то не ... п-ри-по-ми...

— Постарайтесь припомнить, чтобы Вам не сидеть всю ночь до утра. Следствию известны его взгляды и намерения, нам, в общем-то, Ваши показания и не нужны, они в Ваших интересах, в Ваших! Припомните, не высказывал ли Алеша предположений или желаний... ну скажем применить насилие против... личности или личностей?

— Желаний? Нет! Мне…

— Что Вам?

— Мне вспоминается, что он как-то сказал...

— Что сказал!!!

— Он, дай Бог памяти, он... сказал... Вот вспомнил! Он сказал, что их всех надо вешать... Уф...

— Кого всех?

— Их...

— Кого их? Сталина?!

— Не могу сказать... помню их!

Долгая пауза, следователь сосредоточенно пишет.

— Подпишите! У меня на даче, при очередном сборище антисоветского подполья, в присутствии Романовского Николая Сергеевича, Арцыбушеву Алексею Петровичу было поручено подготовить и осуществить террористический акт против Сталина.

— Я этого не говорил.

— Иван Алексеевич, но ведь это одно из другого вытекает!

— Мн... Да?

— Подписывайте! Не дожидайтесь, чтоб Вас принудили!

— Хорошо, хорошо!

— Увести!

Полдела сделано, гора с плеч! Одного показания мало! Для соблюдения законности, необходимо подтверждение. Романовского на допрос!...

Садитесь, Николай Сергеевич.

— Благодарю.

— Как себя чувствуете?

— Как можно себя чувствовать в тюрьме?

— Тюрьма тюрьме рознь. Все зависит от поведения на следствии, от искренних признаний своей вины, раскаяния в совершенном, в правдивых показаниях, не только касающихся своей вины, но и соучастников. Все это облегчает не только тюремный режим, но и Вашу участь впоследствии. Вам известно, что преступления Ваши караются законом от пяти лет до высшей меры?

Какой диапазон! Наш демократический строй — самый гуманный в мире. Мы никого зря не осуждаем, мы ждем признаний, от которых зависит и наказание. Наша задача не уничтожить преступника, а исправить, помочь ему раскаяться, осознать вину не только свою личную, а общую, а она Вам известна и Вы ее признали.

— Да, да.

— Естественно, к тем, кто сопротивляется, упорно отрицает очевидность своей вины, не желает ее признать, несмотря на все улики, следствие вынуждено применить меры воздействия, чтоб помочь человеку осознать, исправиться. В этом наша общая задача, и Вы нам должны в этом помогать. В нашем социалистическом государстве все для человека и все ради него. Вы думаете, легко прибегать к крайним мерам — лишать передач? Кстати, Вы получаете передачи?


- 115 -

—Нет.

— Ну, так будете, если поможете нам разобраться... Лишать передач, а тем более сна, нам никого не хочется, но приходится, если преступник, несмотря на все улики, упорствует. Карцер, одиночки — тоже одна из мер, направленных на желание наше наставить человека на путь раскаяния. У нас есть и более сильные меры принуждения. (В это время за стеной раздается дикий крик истязаемого.) Слышите? Чекисты — самый гуманный народ, но они стоят на страже защиты родины от врагов ее, и тот враг, кто упорствует. Вот Ваш "воспитанник", которого, по Вашим словам, Вы взяли, чтоб воспитать его в антисоветском духе, долго упорствовал, и Вы виноваты в этом, это результат Вашего воспитания. Следствию пришлось, скрепя сердцем, применять к нему самые строгие меры воздействия, чтоб вышибить из него этот дух, искалечивший его психику, превративший его в фанатика и подлинного врага системы. Это дело Ваших рук, Николай Сергеевич, а нам приходится исправлять Ваши преступления и приводить его в сознание... Думаете, нам это легко делать? Нам жалко каждого человека, но у нас других путей нет и метод воздействия необходим в Вашу же пользу. Если раньше Ваш воспитанник нагло себя вел, не признавал своих преступлений не отвечал, не подписывал, выгораживал себя и Вас, то сейчас, под давлением улик, во всем признался, мы вынуждены были "развязать ему рот" и для его же пользы, и для Вашей во всем чистосердечно признаться. С опозданием, правда, и это скажется на его дальнейшей судьбе. Наше правосудие — самое гуманное, от пяти до высшей меры, посмотрите, какой диапазон! Нам не за чем Вас принуждать, хотя и Вы можете не избежать применения к Вам методов воздействия, если станете упорствовать. Ваш друг, Иван Алексеевич, без всякого принуждения показал, что в Вашем присутствии, у него на даче Ваш "Алеша" высказал некое мнение. Что их всех надо вешать". Вы помните такой разговор?

— Что-то не помню.

— Вспомните, Корнилов хорошо его вспомнил, не заставляйте нас, не вынуждайте... Мы не хотим зря прибегать...

— Вешать, что?

— Не что, а кого! Вешать их!

— Кого "их"?

— Что Вы дурака валяете. Вы должны сами понять, кого "их". Не кошек же!

— Кошек?

— Вы что, хотите пойти в соседнюю комнату?

— Нет, нет, но я не понимаю, кого "их"?

— Корнеев признался, что у него на даче, в Вашем присутствии Арцыбушев изъявил желание "всех их повесить"! Поняли? Нам, следствию, необходимо, чтоб Вы вспомнили этот разговор, в противном случае... Мы будем вынуждены, вспомните о гуманном диапазоне мер пресечения.

Долгое молчание. Следователь слушает в наушниках трансляцию футбольного матча "Динамо" — "Спартак".

— Вспомнили?

— Ну, раз Корнеев говорит...

— Это уже другой разговор.

— То он, может, лучше помнит.

— Вспоминайте и Вы.

— Вполне возможно.

— Значит, говорил! А что Вы еще могли бы сказать следствию об Арцыбушеве? В дополнение к сказанному.


- 116 -

— Ну... Ну, что этот человек склонен к всевозможным авантюрам.

— К каким?

— К разным.

— Он способен не только к авантюрам, но и к более рискованным действиям, скажем, к дракам?

—Да.

— Ну, а на более серьезные преступления, что-нибудь кинуть, взорвать, стрелять, убить?

— Нет, не думаю.

Длительная пауза, следователь пишет сосредоточенно протокол допроса. "Я, Романовский, предполагаю, что Арцыбушев А. П. склонен на всякие рискованные действия, способен рисковать своей жизнью и выполнить порученное ему задание. Я подтверждаю показания Корнеева в отношении разговора, состоявшегося на заседании организации у него на даче такого-то числа, месяца и года".

— Подпишитесь.

— Ваша формулировка не отражает Ваших вопросов и моих ответов.

— Формулируем "МЫ", Ваше дело подписывать! Подписывайте, подписывайте. Арцыбушев сам во всем признался и дает исчерпывающие показания. Не принуждайте нас... применять меры. Нам куда проще без них и Вам лучше. (Романовский подписывает).

— Все?

— Да, пока все, но на очной ставке Вы обязаны подтвердить свои и Корнеева показания следствию, во избежание лишних неприятностей. На очной ставке следствию необходимо окончательно поставить все точки над "I". Следствие слишком затянулось по вине бесполезного сопротивления Вашего питомца. Теперь он это понял.

Пора кончать! Уведите арестованного!

Ну вот! Можно делать очную ставку. На ней они сами прижмут эту сволочь к стене. Только теперь их надо поощрить и в то же время припугнуть. Бить не надо, они и без этого сломаны.

— Алло! Передачи Романовскому и Корнееву разрешены, сообщите родственникам, пусть тащат.

Вот паутина, в которой следствие хотело меня запутать, чтоб юридически у них было бы основание узаконить предъявленную мне статью о терроре. Расчет простой — двое против одного. Преступление раскрыто и доказано! Организация состряпана, Криволуцкий Ее организатор. Программа есть. Все сознались, кроме Тыминской и Арцыбушева, на старуху наплевать, а Арцыбушева прижмем с полным соблюдением законности и правосудия!!! Антисоветская церковная, подпольная организация, ставившая себе цель свержение Советской власти и восстановление монархии в стране!!! Во как поработали "рыцари меча"! Славные чекисты высоко несут свое знамя от Дзержинского до Берия. Не напрасно на всех многомиллионных томах разных дел красными буквами, по диагонали начертано: ХРАНИТЬ ВЕЧНО!

Очная ставка — ответственнейший момент в постановке, заключительный аккорд и... ордена... звездочка в погонах майора Дубыны и новые кресла, повышение и... Гонорары! Гонорары!

— Арцыбушев на допрос!

Я не знал, куда меня ведут, но был готов ко всему. В лифте, стоя лицом к стенке, молюсь. Господи, помоги мне, батюшка, отец Серафим, помогите, помогите!

Вводят! Большой кабинет. Железный Феликс, кровавый палач, смотрит на меня в упор, железно и пронзительно, как ему и положено смотреть. "Отец родной", в золотой раме под стеклом,


- 117 -

смотрит нежно, по-отечески, улыбаясь себе в усы и думу думает большую о счастии всего человечества и о моем тоже! Под ними — трое, средь них мой Дубына, остальных не знаю, но все суровы. Стенографистка, молоденькая девка, сбоку, тоже смотрит сурово, как Феликс. Справа у стены - Корнеев Иван Алексеевич, чуть поодаль - Коленька. Вид у них - краше в гроб, сломаны на прочь. Я вошел вызывающе нагло, посмотрел» на них призывающе, — выше головы! Я знал, что очная ставка дается для утверждения вины "одного — многими"!

Следователь: Корнеев, подтверждаете ли Вы, что в присутствии Романовского, на Вашей даче, такого-то числа и месяца, Арцыбушев заявил свою готовность "всех их повесить"?

Корнеев: — Да!

Следователь: — Арцыбушев, признаете ли Вы правильность показаний Корнеева?

Арцыбушев: — Да! (облегченный вздох за столом). Да, но я хочу уточнить.

Следователь: — Пожалуйста.

Арцыбушев: — Я говорил это про акварельные рисунки, лежащие на столе!

Мне не были видны лица Коленьки и Ивана Алексеевича. Я был посажен спиной к ним. Следователи подняли брови.

Следователь: — Корнеев, подтверждаете ли Вы свои, ранее данные показания, что Арцыбушев, по Вашему заданию готовил террористический акт против Иосифа Виссарионовича Сталина?

Корнеев: — Да.

Тут я вскочил со стула и, очутившись перед Корнеевым, заорал:

— Если ты, гад, топишь себя, топи сколько угодно, но не других! Когда, когда я это говорил? Сволочь, я тебя на первом этапе убью! Думай, что говоришь!!!

Я весь дрожал от злобы, от возбуждения, наверное, вид у меня был страшный. Меня схватили, скрутив руки, и посадили на место.

Во исполнение законности следователь повторил свой вопрос, будучи уверенным, что Корнеев ответит утвеодительно.

Следователь: — Корнеев, Вы подтверждаете?

Корнеев: — Нет!

Следователь: — Как нет?

Корнеев: — Не подтверждаю, меня принудили.

Следователь: — Романовский, Вы подтверждаете ранее данные показания, в которых Вы подтверждали показания Корнеева?

Романовский: — Нет.

Следователь: — Вы отказываетесь от ранее данных Вами показаний?

Романовский: — Да, отказываюсь.

Следователь: — Корнеев?

Корнеев: — Отказываюсь.

Следователь: — Увести их.

Вертухаи их уводят, я остаюсь. Сногсшибательный удар по зубам.

Очная ставка окончена!

Майор Дубына поставил точку над "I"!

У меня новый следователь Николай Васильевич (фамилии не помню). Он дал мне расписаться о снятии с меня обвинения по страшной статье, которая мне стоила вставной верхней челюсти, и память об этом дне пожизненно ощущаю я, жуя хлеб насущный.

Мой новый следователь — мягкий, даже ласковый. По его словам, он — личный друг Лаврентия Павловича и его фотография с личной подписью стояла на его письменном столе. Бедный


- 118 -

Николай Васильевич, куда же он девал ее, когда его закадычного пустили в расход? Николай Васильевич, быть может, пошел вслед за ним, а может быть снова поет в церковном хоре, в котором, по его словам, пел "Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою! Положи, Господи, хранения устам моим!" Это необходимо, в особенности, находясь на Лубянке, даже и в том случае, когда следователь мягко стелет". Николай Васильевич "жестко спать меня не клал", то ли понимая, что чересчур жестко я привык спать у бабки на полу в Якиманской слободе с первых дней нашей ссылки (тогда мне было одиннадцать лет), то ли следствие, затянутое моим сопротивлением, пора было кончать. Меня оставили надолго в покое, на съедение клопам в разных камерах. А по камерам ходили рассказы о мальчишке Ваньке Сухове, севшем за грехи человечества в шестнадцать своих невинных лет, вслед за своим братом. Впереди меня ожидала встреча с ним, но, забегая вперед, я расскажу о нем и его судьбе, пока меня оставили в покое.

Вся система нашего правосудия построена на том, что каждый человек — потенциальный ВРАГ системы. Если б наоборот, то было бы верней, но именно те, кто так мыслит, являются ее истинными врагами и подлежат изоляция или уничтожению. Пресловутая 58-10 как раз и существовала для того, чтоб карать за мысли, сказанные, написанные, нарисованные. Мысль, выраженная словами, — преступление. Мысль, написанная, — преступление в квадрате! Одиночный "болтун следствие мало интересовал, но он для них являлся наживкой, на которую вытягивали богатый улов. Сам с собой никто не разговаривает. Сажают и того — с кем. Тот в свою очередь добровольно или с принуждением оговаривает следующего и так наматывается клубок врагов. Тут уже — организация, ставящая себе цель. Если человек свою мысль написал, то, естественно, сажают всех, кто читал, знал или слышал. Мальчишки и девчонки девятого класса советской школы дружили, влюблялись и что-то писали, стихи ль или прозу, но вольнодумную, с их точки зрения, безобидную, т.к. для них все это была забава, а не политика. Они играли больше в любовь, а все остальное подогревало ее и делало романтичней. Но всем известно, что в любви часто неминуемы треугольники. В порядочном обществе они развязываются не на Лубянке. В нашем же — его проще всего развязать доносом. Так мальчишки и девчонки оказались на Лубянке и вместе с ними их любимые куклы, стишки и проза. По формуле "каждый человек", а следовательно, и не совершеннолетний — враг в принципе, а тут — вещественные доказательства. Следователи — по натуре своей романтики, верней, романисты, бодро взявшись за перья, сочинили детектив, да такой, что решили по нему поставить спектакль для детей школьного возраста, вход на который для всех был свободен. Идеологически спектакль был выдержан в духе времени, назидателен как для взрослых (отцов, матерей, педагогов, комсомольских организаций, воспитателей детских садов и яслей), так и советской молодежи. Артисты, они же подсудимые, были тщательно отдрессированы в следственных кабинетах. Метод режиссеров нам известен, диапазон творческого подхода тоже. Он был далек от гениальной системы Станиславского". Самое главное, чтобы подсудимые хорошо сыграли свою роль и отвечали на вопросы так, как того желало следствие. Постановщики были уверены в себе так же, как мой Дубына перед очной ставкой, на которой он предполагал поставить все точки над "i". Чем это кончилось, Вам известно: для меня вечным протезом, для него... новым потом и кровью новых жертв.

Спектакль отрепетирован, декорации написаны, зал полон зрителей. Прокурор справа, защита слева, артистов вводят.

Суд идет, прошу встать! Судьи в своих дубовых креслах с гербами. Они тоже артисты, отрепетированные, слажено играющие. Свою комедию под названием ПРАВОСУДИЕ. Комедия показательного процесса началась. В роли адвоката — известный в Москве Комодов. Ознакомившись со сценарием, а как защитник он имел на это право, и встретившись с отдрессироваиными следст-


- 119 -

вием артистами, отрепетировал их согласно системе Станиславского — Правда и только правда!

Подследственным артистам ближе по душе оказалась правда и они, нарушив все "советы", пошли по непредвиденному пути импровизации, в которой преступления не оказалось. Они уже не играли по заданной схеме, говорили правду, которая колет глаза. Комедия оборачивалась в мелодраму. Прокурор ерзал на своем прокурорском кресле. После его горячей речи не в защиту невинных а в защиту системы правосудия, после еще более зажигательной речи Комодова (тогда еще можно было в некоторых случаях рискнуть) подсудимым дали последнее слово. Процесс шел явно на признание их невиновными.

Ободренный этим Ваня Сухов в своем последнем слове переиграл по молодости лет.

"Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои".

Ванька Сухов молчать не научился! "Сказал бы словечко, да волк не далечко!" Ваня Сухов продемонстрировал суду, прокурору, залу свою сокрушенную следователем челюсть! Он переиграл!

Волк, сидящий в кресле прокурора, не замедля, потребовал прекращения процесса для выяснения обстоятельств применения "недозволенных" методов следствия. Закон был на его стороне! Суд постановил: удовлетворить требования прокурора, подсудимых — на доследствие, после которого суд в том же составе, продолжит рассмотрение дела! Вместо оправдания, так безусловно вытекающего из хода процесса, снова всех на Лубянку, обратно к "постановщикам"! Они потирали руки и благодарили Ивана Сухова за его опрометчивость.

Подсадив к нему в камеру провокатора, благодарные "сценаристы" сходу состряпали на Ивана "камерную" 58-10; пустили дело через ОСО, которое всучило ему пять лет лишения свободы! Девчонок и мальчишек выпустили, посчитав год следствия за три. Вот и сказке конец.

Я привел ее, как маленький пример большого беззакония всей системы. "Многократно повторяемая ложь, становится правдой" и не только правдой, но и движущей силой, на ней зиждется вся идеология мифического коммунизма. Ее нам вдалбливают с пеленок, до гробовой доски. Все направлено в одну точку вдолбить, всеми силами вдолбить "неизбежность". "Коммунизм неизбежен" — эти лозунги сопровождают нас повсюду, их выкладывают булыжниками по пути следования поездов, их выращивают цветами и травками в парках, гигантскими буквами они смотрят на нас с крыш домов, они светятся и конвульсивно мигают во мраке. Неизбежно! Как смерть! Как то, отчего не уйдешь!

Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма! Он не шествует, он бродит! Бродит, как тать как вор, как зло! Он призрак, а бывают ли светлые призраки? В основе этого призрака заложены: насилие, ложь и ненависть! Потому-то он и бродит, ища жертвы! Это его пища, питие, без них он не способен жить, а жить он намерен вечно, заглатывая в свою ненасытную утробу народы, страны, мир. Тьма, зло, беззакония Ленинских идей становятся "светом", который должен просветить всех!

СВЕТ ХРИСТОВ ПРОСВЕЩАЕТ ВСЕХ! Свет добра, истины, любви, свет милосердия, сострадания, свет надежны и веры, свет правды и всепрощения. Хоть идеологи зла и ненависти, лжи и насилия взяли на свое вооружение в кодексе строителей коммунизма все моральные качества перечисленные выше, но они не имеют в себе жизни и не несут ее людям, потому что свет их озаряющий есть тьма! И "сатана там правил бал"!

А на Лубянке, в этом гадюшнике, в этом логове зла и насилия бал и Вальпургиева ночь — по всем этажам! От подвалов, в которых казнят, до кабинетов красного дерева, в которых восседают и вершат!

А я сижу в камере, меня жрут клопы, как всех, и я чего-то жду. Арцыбушев!. Иду, еду, ве-


- 120 -

дут руки за спину. Бокс. Сижу — жду. Входит Николай Васильевич. Встаю.

— Садитесь.

Сел.

— Ваше следствие окончено, сейчас Вы сможете ознакомиться с материалами следствия.

Уходит. Вносят двадцать томов, двадцать пухлых папок. На всех — "хранить вечно". "Читайте, завидуйте, я — гражданин Советского Союза"! Если б не застрелился, то читал бы!

Я сказал, что все эти папки меня мало интересуют, кроме папки Романовского и Корнеева. Их я хорошо пролистал и имею полное представление о том, как их ломали. Иначе, чем меня, но для них и того было достаточно, они моих университетов не проходили, а были, по-лагерному говоря, слишком "цирлих-манирлих", тепличны, от мата у них вяли уши, млело сердце, от одной мысли, что их могут ударить, трепетала плоть. Не спать неделями для них была самая страшная пытка, пикирующие с потолка клопы — страшнее "мессершмитов", параша, слетающие штаны с обрезанными пуговицами без ремня — позором и унижением. Им, бедным, было с лихвой достаточно всех тех испытаний, предусмотренных и отшлифованных с первых дней революции до наших дней! Добавьте к этому высочайшую интеллигентность и хама, сидящего за столом! Картина ясна и как можно осудить их! "Покаяния отверзлись двери"! Все каялись, соглашались, а хам формулировал, а они подписывали. Наживка была благодатной, клев — прекрасный! Как веревочке не виться, а кончику быть. Кончиком оказался я. На этот кончик им бы хотелось еще половить рыбку, но не вышло. И так улов прекрасный на одного — двадцать. Очная ставка у них не сыграла, потому что они не учли, что страх может работать и против них же самих. Мои однодельцы видели мое бешенство и сообразили, что я сопротивляюсь, что есть мочи, да еще жив, да еще убить грожусь, а в лагерь им со мной идти. Один страх победил другой!

Следователь: — Корнеев, Вы подтверждаете?

Корнеев: — нет!

Романовский: — нет!

Я совершенно не удивился, когда после всех этих перепитий Корнеев обозвал меня подонком! Испуг надолго сработал! Следствие с ним обращалось мягче.

Ознакомившись с двумя "Хранить вечно", сделав свой вывод, простив их от всей души, я подписал 206, что обозначало конец следствия. Но, что это? Николай Васильевич, друг Лаврентия, певший в юности "Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою", протягивает мне руку, да не просто протягивает, а говорит, да что говорит:

— К сожалению. Вас не выпустят. Вас осудят! К сожалению!? Но если Вы будете вести себя там, в лагере, так же, как вели себя на следствии. Вы выживете и выйдете на свободу!

С этими словами он пожал мне руку, и я тоже, так как был поражен его словами.

Мое сопротивление вызвало уважение. У кого? У следователя! На Лубянке. Это было мне наградой и подтверждением, что один в поле воин, если помогает ему Господь. А мне Он помогал.

Вскоре загремели бутылки в авоське, воронок, в воронке ящик, а в ящике я. В соседнем ящике кашляют, в другом чихают, воронок мчится в Бутырки. Процедура приема, шмон, бокс, камера общая, знакомых нет. Последний ложится у самой параши, восхождение начинается от этой вонючей точки, в порядке очереди. До окна далеко, но "надежда юношей питает". Камера ожидающих решение "ОСО". Там я встретил Льва Копелева, высокого, худого, с черной бородой с выразительным лицом, весь облик которого напоминал апостола Павла, кисти Эль Греко. Он сразу всем своим видом привлек мое внимание, как художника. Рыбак рыбака видит издалека. Чем-то и я привлек его сердце, хотя я не был похож ни на апостола, ни на пророка, а, быть может, на Да-


- 121 -

вида, победившего Голиафа. Мы быстро подружились. Он уже просидел около пяти лет и прошел тот путь по лагерям, который ожидал меня и был мне неведом, но не страшен. Лагерь лучше, чем тюрьма, это я слыхал не раз. В каждом лучшем есть худшее и сразу разобраться и понять невозможно, нужен опыт. Опыт лежал на нарах, ходил по камере, я присаживался или шагал с ним рядом и впитывал в себя "премудрости Соломонова чтения". Мой "Соломон" был мудр, и часть сей мудрости входила в меня. Вся лагерная мудрость очень проста — выжить, сверхмудрость в том, как? Подводных камней и рифов уйма, о каждый можно разбиться, задача в том, чтоб миновать их, поойти и по, возможности, помочь другому сделать то же. В этом и была мудрость моего "пророка". Это мне импонировало в нем, и я с благодарностью слушал. Благодарность моя ему и по ею пору жива! И очень хочется мне передать ее по наследству всем, всем! Вы, Лев Зиновьевич, спасли мне жизнь, и через меня, спасенного Вами, Вы дали ее моим детям, внукам и правнукам до окончания мира! Аминь! Вы спросите: "Как, чем?" Вы, быть может, меня и не помните, можно ль все и всех помнить? Это не важно, важно, что я помню. А спасли Вы мне жизнь одной фразой. Вот она Единственное место в лагере — это санчасть. Работая в ней, жив будешь и других спасешь. Этой мыслью Вы зарядили меня, и я нажал курок, когда настал момент.

— Пришел этап на известковую штрафную под Воркутой, стоит у вахты. Первый вопрос начальства к прибывшим.

— Медработники есть? Шаг вперед!

Я шагнул.

— Кто?

— Фельдшер!

— Иди в санчасть.

Я пришел и не вышел из нее до конца срока.

Благодаря Льву Зиновьевичу я получил представление о лагере, о жизни, меня ожидающей впереди, об опасностях этой жизни и о многом другом, о чем я не имел ни малейшего представления и что необходимо было заранее знать, чтоб правильно сориентироваться сходу. За общие работы я не беспокоился, мое "чудесное" глазное дно выручит и там. Надо вовремя ввести эту карту в игру и играть ей, это моя козырная. Я стал регулярно получать передачи и на моем "лицевом" счету были какие-то деньги на сигареты, которые можно заказать через вертухаев в тюремном ларьке, но я совершенно не вспоминал о доме, о Тоне. Часто думал я о Варе и о тех счастливых часах, проведенных с ней, но дать ей знать о себе я не мог. По примеру Копелева я отрастил бороду, медно-красную, и вертухаи, выводя нас на оправку, видя меня, говорили:

— Ну, выходи, ИИСУС, выходи.

Ожидание своей дальнейшей судьбы было муторным, как всякая неизвестность. Мучил тюремный геморрой, дикие изжоги от бутырских щей, в которых плавала черная гнилая картошка и кормовая свекла.

Каким-то образом, сейчас уже не помню, попал я в тюремную больницу. Пользуясь случаем, я кинул свою козырную карту с расчетом, чтоб она начала работать во спасение. Там, в больничной палате, я встретил адмирала Самойлова, посаженного в самом начале войны. По его словам в то время командовал он второй линией обороны Ленинграда. Родом он был из Буйнакска и много рассказывал об этом городе. Около пяти лет провел он без суда и почти без следствия по тюрьмам Москвы. Все это окончательно подорвало его здоровье, и его возили на коляске как Рузвельта. Передач он не получал, и связи с семьей был лишен. Как мне помнится, жил он в Ленинграде где-то в районе площади пяти углов. Милый, добрый, покорный своей судьбе, беспомощный, разбитый физически, но крепкий духом, таким он остался в моей памяти, но имени его она не со-


- 122 -

хранила. Там же, в палате, я получил в передаче тульский пряник, по которому я понял, что Левушка на свободе. Адмирала все, получающие передачи, подкармливали. По неписанному закону, получающий передачу делился ей с неполучающим. Неполучающие были как бы распределены между получающими с тем, чтобы у всех было поровну. От параши я давно перекочевал к окну, а решение моей судьбы томило меня, как и всех в камере. Ждали все своей участи и томились в неизвестности. Копелева, вызванного в Москву на доследствие, давно куда-то увезли. Всему приходит конец, но ждать и догонять — самое тяжкое в жизни человека. Дождался и я.

Нас партиями стали вызывать, запихивая в большие боксы и вызывая по фамилиям. Внутреннее волнение было написано на наших лицах, бокс постепенно пустел, можно было двигаться. Волнение успокаивается в движении. Так шагал я, по привычке сцепив руки за спиной. "Сколько всунут?" Этот вопрос мучил всех, от срока зависит жизнь. Меня он мучил еще и потому, что мое поведение на следствии было вызывающим, хотя его и оценил Николай Васильевич, но не он решает.

— Арцыбушев.

Сердце екнуло.

В комнате за столом майор. Вошел, встал. Сердце бьется. Уши — топориком.

— Постановлением Особого Совещания при МТБ СССР от 30 ноября 1946 года, за участие в антисоветской церковной организации, ставящей своей целью свержение Советской власти и восстановление монархии в стране, в соответствии со статьей 58-10-11 часть 2 Уголовного кодекса СССР приговаривается к лишению свободы сроком на 6 лет с содержанием в воспитательных трудовых лагерях общего типа.

Зачитав сие постановление суровым голосом диктора, объявляющего Указ Верховного главнокомандующего, майор, обратившись ко мне, спросил:

— Довольны?

— Весьма, — ответил я.

— Распишитесь.

Я расписался. Меня вывели и заперли в бокс-одиночку. Сиди и благодари БОГА! Это я и делал. Я ожидал, как минимум десятку, а тут шесть лет!!!

Слышу в соседнем боксе специфический голос Саши Некрасова, ругающегося с вертухаем. Интересно, сколько он получил? Интересно, сколько кому всучили? Беспроволочный телеграф в тюрьмах действует отлично. Вскоре по нему я узнал интересный парадокс: тот кто на следствии сопротивлялся и вел своеобразную войну в неравных силах, получил меньший срок. Я шесть. Некрасов — пять, значит, и он воевал. Маргарита Анатольевна — пять лет ссылки. Она не воевала, она просто никого не знала вообще и первый раз о всех нас слышит. Под своей кроватью старика в первый раз в жизни видит и не понимает, как он туда попал. Попросту, она отказалась отвечать следствию, за что получила ссылку. Корнеев, наиболее сломанный и зацепивший многих, получил больше всех — десять лет Владимирского изолятора. Коленька, зацепивший, по-моему, только меня, — восемь лет лагерей. Криволуцский — восемь, по старости. Об остальных — не знаю.

За эти шесть месяцев у меня скопилось кое-какое барахло, переданное мне в передачах, так что я был не в одной рубашке и мог даже делиться с неимущими. Борода моя росла и меня по-прежнему вертухаи звали Иисусом, почему я вызывал в их воображении такую ассоциацию с ИИСУСОМ ХРИСТОМ, я не понимал и меня это смущало, ибо я был так далек, беспредельно далек от этого светлого образа безгрешного Сына Божьего, вземшего грехи мира. Я ж все мытарства, выпавшие на мою долю, принимал как заслуженное, как наказания за свои грехи. Такая внутренняя позиция справедливости наказания, ее необходимость для меня помогала мне и поддержи-


- 123 -

вала в трудные моменты жизни. Внутри себя, в своей душе, я все принял как должное, как необходимое для меня испытание. Гром не грянет, мужик не перекрестится. С Мурома и во всей последующей жизни во мне "играла жизнь, кипела кровь", и многое, заложенное с детства, куда-то ушло и словно не жило вовсе. Это совсем не значит, что для меня перестал существовать светлый мир детской веры, но его все сильней и сильней заслоняла жизнь, страсти, грехи большие и маленькие, в которые душа погружается, как щепка в океан, болтаясь средь житейских волн, "воздвизаемых зря напастью бурею". Когда я оказался отсеченным от мира, в нависшей беде, один на один с ней, единственной соломинкой спасения была вера, всплывшая в душе на поверхность и открывшая мне "множество содеянных мною лютых". Пришло раскаяние, пришло покаяние с мокрой подушкой от слез.

Лежа, сидя, шагая, я вспоминал забытые молитвы и повторял их, ища прощения и помощи. И то, и другое было искренне. Но мне никогда в жизни не удавалось удержать в себе, как основную жизненную силу, это чувство, это состояние. Оно покидало меня, окуная в бездну греха и вновь приходило; очищало на какое-то время, и снова, и снова я не был в состоянии удержать его, хотя в самых безднах греха я ощущал свой грех и свое падение. И так всю жизнь до сего дня. "В бездне греховной валялся и неисследную призывая милосердия бездну, от тли Боже, мя возведи".

Из бокса, после радости шестилетнего срока, меня перевели в камеру осужденных, а оттуда на "вокзал", в камеру, откуда формируются этапы!

Войдя на "вокзал", я понял это меткое название. Камера — "муравейник", камера — клубок страстей, камера добра и зла. Преддверие бездны, преддверие рая. В этой камере на нарах последние дни жизни доживал отец Дмитрий Крючков, наш одноделец. По Москве я его мало знал. Мы ездили к нему, не то в Кратово, не то в Кусково, где он работал садовником, выращивая цветы. Он, по просьбе Коленьки, дома отпел Ольгу Петровну. Мой Дубына называл его "крючкотворцем". Теперь он близок был к вечной свободе, его светлый лик, мир и покорность воле Божией были потрясающими. Вот почему я назвал эту камеру преддверием рая. Умер он на этапе. Средь разношерстной толпы выделялся Ваня Сухов. Стройный, высокий, добрый малый, добродушный и приветливый. Он слышал обо мне, я о нем. "Привет, Алеха", "привет, Ванюха!" В камере блатные, с коими я впервые встретился после Мурома. Манеры их, повадки, блатной жаргон, наглость и девиз — "ты умри сегодня, а я — завтра" — были для меня неновы. По нутру своему все они трусы, в одиночку тише воды, ниже травы. Когда их много, они опасны и берут на глотку и испуг неискушенных и разобщенных политических. В камере на "вокзале" их было много, и вели они себя нагло. Они спаяны в общий кулак. Занимают самые лучшие места у окон и грабят бесцеремонно "фраеров", загонял их под нары. Впереди я много имел с ними дел, ходя этапами и в зонах. На вокзале в то время находилась масса каторжан, осужденных в соответствии с новым указом о введении каторжных работ. Под него подводили большинство власовцев, лиц, сотрудничавших с немцами в оккупации, а также многих военнопленных, освобожденных войсками союзников.

Блатные, не учтя это, решили гробанугь вновь пришедших и кинулись в атаку. Завязалось дикое побоище — каторжанам терять нечего. Блатные рванулись к двери, стуча и крича, что их убивают, искали у охраны сочувствия и помощи. Исколотив и измолотив, их загнали под нары, где они зализывали свои раны и не казали носа. В камере было битком набито, до отказу, а в нее все всовывали и всовывали.

Мы с Иваном жили под нарами добровольно, и там от него я узнал всю его историю, описанную выше. Его тетка и он сам были близки к нашим кругам на воле и было о чем потолковать. Ванюха получал огромные передачи от брата. Матери и отца у него не было в живых. Под нарами было прохладней и вольготней, чем на верху. Иван кормил меня из своих "мешков" и охотно


- 124 -

делился с другими. Я на вокзале передач не получал. Наша дружба возникла так, словно мы были друзьями давным-давно и теперь снова встретились. Нас обоих что-то роднило.

На "вокзале" постоянное движение. Партиями на этап. Легкий вздох облегчения, снова тиски, снова глоток кислорода. Наконец и наши фамилии! Значит пока вместе. Бутырская баня. Нет на свете ее краше. Прожарка вшей, какое облегчение! Шайки воды вдоволь! Лобки обскоблены, головы оболванены, борода уцелела. Там, в бане, я встретился со Стином, Игорь Стин, подцепивший Левушку, не раз сидевший и знающий, почем фунт лиха, он знал на воле кое-кого из моих знакомых. Я сообщил ему о том, что знал о Левушке и о прянике тоже. Его это обрадовало. После жаркой бани, после обжигающего тело напяленного барахла, только что из прожарки, после очередного шмона, при котором мне в первый раз вертухай заглянул в задницу, не спрятал ли я там автомата, нас вывели на двор.

Декабрь, снег сверху, снег снизу, а на нем — огромная крытая машина голубого цвета без окон. По ее стене, обращенной к нам, изображена довольная рожа пекаря в поварском колпаке, держащего в руках на подносе свежевыпеченный кекс. Под всей этой экзотикой крупная надпись:

"Обожаю кекс к чаю". Вместо кексов, под окрики солдат с винтовками — "быстрей, быстрей" — нас заталкивали, утрамбовывали до такой степени, что горло ощущало кишки. Дверью машины еще поднаперли так, что кто-то потерял сознание, начался стук, крик, гвалт, машина с кексом тронулась, не обращая на это внимание. Дохните — это ваше дело, наше — доставить.

На колдобинах, на трамвайных переездах казалось, что вот-вот и дух вон! Но, по молодости лет, он не вылетел. Вылетел у более слабых и по возрасту старших, но тела их, зажатые живыми, дух свой предавали стоя! Скрежет засовов, отворилась дверь.

— Вылезай! Быстрей! Быстрей!

Лай овчарок, удары прикладом.

— Садись! Садись! В снег! В снег!

Удары в спину, в бок. На белом, чистом, невинном снегу, по пояс в сугробах, с мешками на плечах сидят, лежат черной массой в зимних сумерках те, про кого "отец родной" сказал: кадры решают все!"

Покойничков, потащив, оставили в машине "Обожаю кекс к чаю". Так наша страна строила свое светлое завтра! Заря коммунизма брезжила над Колымой, Воркутой, и по всей стране славилось имя ее творца!

Вечером 29 ноября 1988 года я услышал в передаче по "голосу" дивное поэтическое песнопение отца Григория Петрова, погибшего в лагерях в сороковых годах. Называлось оно Акафист "БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ, ГОСПОДИ, ЗА ВСЕ". Подобного акафиста я не слышал. Это была хвалебная песнь, благодарственный гимн Творцу. Слезы невольно текли из глаз от глубины слов, от поэзии чувств, от силы веры, всепрощения, от светлой любви и благодарения Богу за все. За каждый цветок, растущий на земле, за каждую былинку, за каплю росы, каждую птичку, славящую песнями Бога, за звезду на небе, за ветерок дуновения, за снежинку, за все, за все, что сотворено Богом на земле, в небесах, в глубинах вод. С какой неподкупной детской искренностью он пел свою хвалу и благодарение творцу и Господу!

"Благодарю Тебя, — восклицает он, — за жизнь, которую Ты мне дал, за страдания, за веру, за любовь и вечную жизнь с Тобой". Я пересказываю слышанное своими словами, как могу и как легло на. сердце. Слушая, я думал. Вот о чем писал, этот дивный батюшка, пройдя скорбный путь своей жизни, незадолго до кончины, какой любовью и благодарностью была наполнена его душа. Она все простила, все до капли, за все благодарила и пела гимн Творцу.

БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ, ГОСПОДИ, ЗА ВСЕ!


- 125 -

Вот что видел он в этом мире зла и насилия, в мире отчаяния и смерти. Он видел радость в страдании и благодарил за все! И я смутился. Зачем пишу я свою книгу, зачем будоражу давно ушедшее? Зачем ворошу зло, давно мною прощенное? Кому это нужно? И нужно ли вообще, что даст и что прибавит? Не родит ли оно новое зло, презрение, ненависть? Не лучше ли, как отец Григорий, ото всей души и сердца воскликнуть: БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ, ГОСПОДИ, ЗА ВСЕ! За день, за утро, за новую зарю, за ночь и месяц в небе, за мой домик, за тепло янтарных досок, за синичку за окном. За все, что Ты мне дал, все от Тебя и все, что прошел, и то, что впереди. Благодарю Тебя за все, что было и все, что будет. Отче Григорий, все сказанное тобой созвучно душе моей и я могу только плакать о немощи своей перед величием твоей души. Поверь мне, отче, все, что я пишу, о чем вспоминаю, о чем хочу сказать — это о "милосердии двери", о милости Божьей, о страдании, о падении, о силе добра и ничтожестве зла, о добрых людях и о их жизни и смерти!

На подъездных путях Ленинградского вокзала, вдали от шумных улиц, в сугробах снега, под лай овчарок и крик конвоя, барахтались, вставая и вновь падая, "кадры". Работая прикладами, спуская собак на длинный поводок, окриками "давай, давай!", в сумерках вечера поднимались мы и, спотыкаясь о многочисленные рельсы и стрелки, шли к вагонзаку, спрятанному меж составов от любопытных глаз. Снова команда: "ложись!". Мы распластались вдоль вагона, началась посадка. На высоко поднятые ступени вагона, карабкаясь и срываясь, подталкиваемые прикладами, поднимались люди и исчезали в его чреве, как в пасти удава исчезает жертва. Ваня кивком головы указал мне на жавшиеся к вагонам вдали человеческие тени и шепнул: "Там мой брат с женой".

Посадка длилась долго. В купе, предназначенное на четверых, втискивали тридцать: по десять наверх, в середину и низ. Мы с Иваном попали в середину. Существовать можно только лежа, один к одному, как кильки в банке. В "купе" окон нет, наверху у самого потолка вытяжка. Сплошная металлическая решетка вместо стены, отгораживающая коридор. В коридоре окна, затянутые морозом, и конвой, беспрестанно шагающий вдоль клеток с обливающимися потом людьми, превращенными "стальной волей" "отца родного" в зверей. Иван не ошибся, вскоре ему конвой в клетку всунул мешок с жратвой и вещами. Долго мы томились на привокзальных путях. Конвой в первую очередь учинил великий шмон, чтоб хорошенько сориентироваться в добыче, ждущей их впереди. Покупейно выгоняя людей из клетки, они трясли барахло, выбирая себе самое лучшее. Личные вещи, взятые при аресте, перед этапом, во исполнение закона, выдавались владетелю. У многих оказались чемоданы с ценными вещами. От своих бутылок, предложенных мне, я отказался в пользу МОПРа (международное общество помощи рабочему классу). Шмону сопутствовало избиение тех, у которых хорошее барахло. Били опытно — под вздох, наповал. Я не могу понять, почему и Ивана такой удар свалил с ног, то ли он протестовал, то ли тренировки ради. Я был почти пуст в смысле барахла и, к удивлению, моя борода и весь мой хабитус вызывал у конвоя к жизни давно уснувшую совесть. Они обращались ко мне, именуя меня отцом. Пользуясь этим, мне иногда удавалось в их сердцах вызвать снисхождение. Основной грабеж начался в пути, а путь был нескончаемо долгим и страшным.

Наконец, наш вагон подцепили и, долго маневрируя, он остановился и встал во главе пассажирского поезда на Курском вокзале, мы его сразу узнали в отпотевшем окне в коридоре напротив нашей клетки. Я попросил конвоира, ни на что не надеясь, сходить тут же на площади в дом, в котором жила Варя. Он благосклонно записал адрес. На всякий случай, я дал ему адрес Тони, через дорогу, попросив его сходить туда в том случае, если Вари не будет дома. Спустя некоторое время открыли клетку и вывели меня в тамбур. По пути конвоир сказал: "Одной не было, привел другую".


- 126 -

К сожалению, в тамбуре меня ожидал человек, никогда мною не любимый, на руках ее был мой ребенок — полуторагодовалый Сашка. Но, все, что ни делает Бог, то делает к лучшему, эту мудрость сама жизнь мне стократ подтверждала и научила меня все принимать, как из Его рук данное. Тоня сообщила мне, что Иван Иванович принимал все меры и нашел сильных мира сего, могущих освободить меня только после решения ОСО.

— Тебе не долго ждать, — сказала Тоня, — скоро ты будешь на свободе.

— Сейчас же иди к Иван Ивановичу и скажи ему, чтоб он не нажимал ни на какие кнопки, его запутали в дело и это может повредить ему. Я отсижу свой срок, я не имею права причинить ему неприятности.

На этом наше свидание было окончено, говорить было не о чем. Я поцеловал Сашку, меня увели.

На следствии всеми силами пытались запутать в дело Ивана Ивановича.

— Ты себя так нагло держишь, — кричал следователь, — надеешься, что тебя спасет Иван Иванович? Мы его так впутаем в дело, что он носа не посмеет сунуть, а сунет — сам же и пострадает.

И впутывали всячески. Имея свободные деньги, на которые Иван Иванович не скупился, я помогал ими Криволуцкому, Корнееву, бедствующим. Мама на его деньги покупала дома, в которых прятались и служили "Тёти". Следствием он был определен, как финансист, на деньги которого содержалось подполье. Формулировки делал следователь, как ему заблагорассудится, а материал давали "цирлихи-манирлихи", не подозревая, что этим самым ставят под удар депутата Верховного Совета, героя соцтруда, академика Мещанинова. Следствию сам он был не нужен по той простой причине, что, давая деньги, он не имел представления, на что они тратятся и как используется домик, купленный мамой. Следствие впутывало его, на всякий случай, по принципу, чем больше, тем лучше, а тут им надо было исключить его вмешательство и помощь мне. Понимая это и боясь за него, я просил Тоню передать ему все, что я сказал ей. Я не мог и не имел права принять свободу в ущерб его репутации. Впоследствии, когда "великий языковед" обрушился на Мещанинова и на его теорию и на Марра с их учением о "языке", "корифей наук", не ликвидировал его, как многих, сказав:

— Если б я нэ был глубоко увэрэн в чэстности и преданности акадэмика Мэщанинова, то я бы посчитал бы его врэдытэлэм!

Услышав сие изречение, будучи в лагере, я благодарил Бога, что сказал Тоне в тамбуре "столыпинского" вагонзака на Курском вокзале, и что Вари не оказалось дома. Я б целовал ее и плакал, а Иван Иванович, нажимая кнопки для моего освобождения, мог бы изменить мнение о себе "великого мыслителя", которому ничего не стоило уничтожить еще одного ученого!

Поезд мчится, стучат колеса, конвой грабит, конвой за пайку хлеба сваливает в своем отсеке кожанки, костюмы, сапоги, раздевая донага, кидая на смену рваное и дырявое, чтоб прикрыть срам. Конвой свирепствует, бьет под вздох, учиняя самосуд и расправы. На долгих стоянках в тупиках выволакивает за ноги отдавших свои души в руцы Божий тела, стучащие безжизненными головами о половицы коридора, о ступеньки лестниц. Зверей в клетке кормят живой солью, пропитавшей насквозь и выпавшей в осадок на поверхность тощей наваги. Воды нет, вода в обмен, а менять-то уж нечего. Блатные в законе, блатные грабят изнутри, конвой — снаружи. За награбленное у них пайка и вода. Доколе, Господи, доколе?

Обливаясь потом в три ручья, раздетые до гола, дышащие, как рыба, выкинутая из воды, задыхаясь в собственных миазмах, с пересохшими от жажды губами, лежат человеческие тела в три яруса. По коридору медленно, стуча сапогами, взад и вперед, равнодушно, сыто и упитанно, с крас-


- 127 -

ными рожами от выпитого, шагают, вышагивают русские парни, бездушные, безжалостные мародеры с комсомольскими билетами в карманах гимнастерок.

— Касмар, касмар! — беспрестанно твердит и повторяя, в подтверждение истины, бедный японец Танака-Сан.

В России он выучил единственное это слово, несущее в себе глубокий смысл и определяющий всю систему. Это его последний путь, это его последняя дорога.

— Касмар, касмар. — А сколько его еще впереди?

Для меня он только начинался, а чей-нибудь уж близок час! В этом кошмаре встретили мы новый год, Рождество, приближалось Крещение, а мы все ехали и ехали. То расстояние, которое поезда преодолевают за сутки, мы ехали многими неделями. Загонят на полустанке в тупик, и сутками стоим средь сугробов. На измор брали, на уничтожение, кто знает. Брать уж было нечего, а все обирали и обирали. Подъезжая к Ухте, стали по документам делать перекличку, в которую попал Иван. Ему, значит, Ухта, мне дальше. Используя авторитет своей бороды, я попросился к начальнику конвоя. Привели в купе, просторно, воздух свежий, на столе жратва всякая, водка..

— Садись, отец, что скажешь?

Сел и говорю:

— Слушайте, ребята, не могли б Вы меня в Ухте выкинуть?

— Фью, — присвистнул начальник. — Это мне тебе проще стакан водки налить, чем ссадить. Тебя, отец, Воркута ждет, и нигде, кроме как там, сдать тебя не могу. Не примут.

— А по болезни?

— Да по болезни вас хоть всех прямехонько в санчасть. Все вы, того гляди, сдохнете. Принимают дохлых и то возни сколько. Не могу, отец, а вот водки налью.

— Нет, не надо, я ж сколько суток не жрал, воды не пил, не хочу, чтоб ты меня дохлого сдавал.

— Эй, налей ему воды!

Мне подали ковш холодной воды, я выпил.

— Бери, ешь, — он отодрал кусок вареного мяса и дал мне с хлебом.

— За что сел, отец?

— За язык.

— А, — протянул начальник. — Язык мой — враг мой, не ту ж.... лизнул?

— Вот за то и сел, что не лизал.

— По тебе отец, видно, что не лизал.

Съев кусок мяса, напившись вдоволь, я вернулся в клетку и рассказал Ивану о разговоре. "Тебе — Ухта, мне — Воркута, чудная планета, двенадцать месяцев зима, остальное — лето".

На Ухте мы попрощались. Иван от щедрот своих отслюнил мне часть барахла, оставшегося у него.

В купе-душегубке убавилось народу, а Танака-Сан все говорил по-русски "Касмар''. За окнами непроходимые сумерки, сгущающиеся с каждым километром пути. Кожва. Как выяснилось потом, конвой решил попробовать сбагрить нас на Воркутинскую лесосплавную командировку, все одно Воркутинская. Выгрузились из душного, жаркого вагона на мороз градусов под сорок. Босые, полураздетые, ноги у многих обернуты тряпками.

Вытянувшись в цепочку, выслушали правило поведения в этапном пешем следовании: Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения! Двинулись. Собаки на сворах, автоматы наготове, дороги не видно. Ни день, ни ночь. Мелколесье, сосны да ели. Снег скрипит, люди падают, одни проходят мимо, другие стараются поднять, чтоб не пристрелили. "Ос-


- 128 -

тавь, пусть стреляют, сил больше нет". Подняли, идет, механически волоча ноги. Мороз сковывает дыханье, лезет ближе к телу. Так мы двигались часа два. На самом берегу заснеженной Печоры вахта, вышки, за забором — бараки. Дым из труб змеями ползет ввысь. Стоим час, силы покидают, вот-вот оборвутся.

ПЕЧОРА! В эти места мы собирались в начале лета на пейзажи. Собиралась группа, в ней и Варюха. Собирался с нами ехать нами всеми любимый художник и наш педагог Сергей Михайлович Ивашов-Мусатов, чудесный педагог, зажигающий сердца, наполняющий силой творчества, окрыляющий души мощной силой духа как человеческого, так и творческого. Собирались ехать, чтоб творить первозданную красоту этих мест. Я мечтал, я грезил, я с нетерпеньем ждал того часа.

И я стою на ее берегу, замерзший, обессиленный ЗК — Зек.

Кто за судьбой не идет, того судьба тащит. Вот она — моя судьба! Кто б думал? Ноги, как култышки, руки — их словно и нет. Пляшешь, дуешь, топчешься. Наконец!

Вышло начальство в валенках, в овчинных полушубках розовые, сытые. На носилках уносят в зону павших в бою. Их много! Остальным команда: "Кругом, шагом марш к вагону". Это смерть!

Белая смерть! Я не дойду, нет сил, нет ног. Но есть второе дыхание! Надо, надо, надо. Я не помню, не знаю, откуда оно пришло, кто дал силы! Дошли все обмороженные, еле живые, но дошли.

Вагон! Милый желанный вагон. Теплый вагон. Тюрьма, клетка стала желанной, необходимой для спасения жизни.

В зоне, на берегу, этап не приняли, слишком большие сроки, в зоне побоялись. Взяли только обмороженных и не могущих идти, как гуманно, как демократично! Остальных — на Воркуту!

Ехали, ехали и въехали в кромешную ночь, круглосуточную, многомесячную, Плывут по темному небу, как огромные удавы, спазматически сами себя проглатывающие, светящиеся бледным свечением фосфора сияния, возникающие и пропадающие, внезапно рождающиеся и медленно умирающие. Они бродят по темному небу, средь звезд и млечного пути как страшные призраки неумолимой безысходности!

Воркутинская пересылка. Прожарка, вшей навалом, хоть греби. Баня — отрада дней моих суровых.

— Эй! Борода! Давай, валяй в прожарку, принимай шмотки!

Валяю, принимаю, куда-то сую. Этап вымылся.

— Эй! Борода, валяй мыться!

Валяю, раздеваюсь.

— Эй! Борода, валяй сюда, давай, давай.

Не пойму, что давать и что валять.

— Бороду давай!

А! Бороду?.. Валяй ее. Борода на полу, а на табуретке — мальчишка. Вошел в баню, а там конвой моется. Я их за месяц пути всех знаю по имени и обращаюсь с ними по-свойски.

— Откуда, ты нас знаешь, пацан!

— Как откуда. Вы ж, меня везли!

— Да не бреши, в нашем этапе пацанов не было.

— А отец с бородой был?

— Да, но то отец, а ты тут при чем?

— Да я и есть отец.

— Не бреши!


- 129 -

Я пошел в предбанник, поднял скорбно лежавшую на полу свою бороду и, войдя, приставил ее к месту.

— Теперь узнаешь?

— Теперече точно отец!

Пересылка! Это рынок, на котором торгуют рабами!

Рынок рабочей скотины в образе и плоти человеческой.

Рынок, на котором купцы осматривают человека, как скотину, для торга и покупки, если подойдет и хорош будет в работе. Как лошадь определяют — по зубам, поросенка — по щетине, человека - по заднице. Купцы обходят предлагаемый товар, выставленный в полной своей наготе, и дупают его за задницу, ибо отец Родной сказал: Кадры решают все! Тяжелый физический труд - трюм, шахта до износа, до "Карских ворот", до просвечивающегося таза через тонкую кожицу. Ни вара, ни товара.

Юркие пройдошливые купцы заранее знали, какой везут товар, и чем важней купец, чем больше может дать на лапу торгующих, тем и товар приобретал с наикраснейшими задницами. Отсюда перевыполнение плана шахтой, уголек родине-матушке, переходные знамена ВЦСПС, МУП Совета Министров, ордена и "миллионы, миллионы алых роз".

Я недолго думая, кинул козырную. Глазное дно, бездонное милосердие Божие, излитое на меня от чрева матери. Так... На пальчик, на ушко, на кончик носа..., так..., так..., еще кверху..., (низ.--, хорошо. Смотрите сюда. Какую строчку видите?

— Никакой!

— А так?

— Нет, не вижу.

Сует мне два пальца на пятьдесят сантиметров от носа.

— А так?

— В тумане.

Вот тут бы и спросить меня: "Скажите, а когда Вас сажали, Вам смотрели глазное дно?" Я 5 ответил: "Нет". А мне б на это: "Их за это судить надо!" Одно дело армия, другое ГБ, не спросили а что-то пометили в деле! Сейчас надо очень осторожно ходить, не шибко, а тихо и медлен-то на полуощупь, со слегка протянутой рукой. Трудно это, когда хорошо видишь, но необходимо, и пересылке глаз много и средь них есть дурные.

Муромский театр и "Моя жизнь в искусстве" Станиславского, и его призыв к правде на сцене ковали меня на ответственную роль слепого, а в нужные моменты — и хорошо зрячего, без промаха попадающего в едва видимую вену тонкой иглой. Впереди были шесть лет моей жизни в этой доли. Купцам подобные артисты на дух не нужны, их ждала другая участь.

Все вновь прибывшие этапы как на центральную пересылку, так через нее по многочисленным зонам проходят так называемые "комиссовки", цель которых — сортировка "рабочей скотины по категории ее пригодности для разных работ. Воркутлаг — это угольные шахты, там все подчинено одной цели — уголь во что бы то ни стало. Шахты перемалывают в своей утробе рабочий скот выбрасывая его на поверхность или инвалидами, или скелетами, обтянутыми кожей. Такие скелеты направляются в спецбараки, называемые УДП (усиленное дополнительное питание) и ОП (оздоровительное питание). В этих бараках на скелеты усиленно наращивают мышцы, откармливая их кашей и вливанием глюкозы.

Вся комиссовка в лагерях сводится к определению группы трудоспособности. Медсанчасть не интересует объективное состояние здоровья заключенного. Все внимание сосредоточено на ягодице. По этому главному "органу" и определяется группа, а их три: ТФТ (тяжелый физический труд),


- 130 -

СФТ (средний физический труд) и ЛФТ (легкий физический труд). В соответствии с этим клеймом, весьма условным и не постоянным, УРС (учет и распределение рабочей силы) сортирует и тасует кого куда. Вот основной принцип сортировки. Чтобы добиться, в особенности на пересылке, тщательного осмотра в санчасти не задницы, а глазного дна, мне пришлось применить некое знание и опыт, приобретенные в Лефортовской тюрьме.

Реактивный психоз, переходящий в истерию, и применение его в лагере — вещь опасная, и я в этом убедился. Добившись с его применением обследования глазного дна, я получил на своем формуляре некий тайный знак, по которому спустя время отправился этапом на один из самых страшных и прогремевших на весь мир: ИЗВЕСТКОВЫЙ КАРЬЕР! Штрафная из штрафных! Идя по жизни вообще, а в особенности в лагере, не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. Для меня известковая оказалась важнейшим этапом моей лагерной судьбы и решающей мою участь.

Какая-то злая рука, поставившая тайный знак, по которому я сюда попал, намеревалась меня проучить за дерзость, мною допущенную, а на деле все обернулось иначе. Человек предполагает, Бог располагает!

Наш этап прибыл к вахте. Необъятная снежная тундра, над ней зловещие всполохи призрачных мертвенно бледных свечений. Мороз свыше сорока. Вышки, проволока заиндевевшая, колючая в два ряда, прожектора с направленным лучом от вышки до вышки. Лай овчарок, автоматчики в тулупах и валенках и трясущийся, подпрыгивающий на месте, бьющий себя руками, полураздетый этап. Принимать не торопятся, ведь это не люди, а скот, обреченный на верную гибель: какая разница где, когда и как. Наконец соизволили. Смертельная пляска застыла.

Широко расставив ноги в валенках, сытый, теплый, в белом овчинном тулупе, с красной рожей капитан, крикнул:

— Медработники есть? Шаг вперед!

Я шагнул.

— Кто?..

— Фельдшер!

Пуля, вложенная Копелевым в мои мозги на Бутырских нарах, выстрелила! Курок был на взводе, стоило нажать, что я и сделал, не задумываясь, немедля, ледяными култышками шаг вперед! Шаг, спасший жизнь, шаг, решающий, незамедлительный.

— В санчасть, — услышал я, сделав его.

По формулярам этап был принят, впущен в зону и загнан в пустой барак. От самой вахты до барака его сопровождали странные люди с железными, толщиной в два пальца, пиками. Войдя в барак, "пиконосцы" начади учинять грабеж шмоток, кидая сменку или отбирая так. Подойдя ко мне, видя, что с меня взять нечего, один из них, оперевшись на пику, спросил:

— Откуда, парень?

Его лицо, его голос, а главное характерное не произношение буквы Р, напомнило мне Муром, Лакину улицу и Аркашку Дырыша. Я ответил:

— Из Москвы, а впрочем, из Мурома.

— Из Мурома? Гляди, земляк! А как зовут!

— Лехой!

— Лехой?, — протянул он, что-то вспоминая. — А меня Аркашкой!

— Дырыш?

— Дырыш! Леха Арцыбушев?

—Да!


- 131 -

— Это мой друг детства, — обратился он к таким же с пиками, рядом с ним стоящими. — Кто его хоть пальцем тронет — того сходу убью! Он отвел меня в сторону, к окну, и спросил:

— У тебя что-нибудь эти сявки отняли?

— Отнимать-то нечего, сам видишь, а ты давно тут?

— Всю дорогу тут. А как ты-то сюда попал, в эту малину?

— 58-10, Аркашка.

— Значит, не уголовщина? А я, сам понимаешь, за мокрые дела был в блатных, сейчас — "сука", все, кто с пиками, "суки". Блатных тут навалом, но власть наша — сучья. Не бойсь, тебя пальцем здесь никто не тронет.

Я рассказал ему, что я фельдшер, и что на вахте капитан сказал мне идти в санчасть.

— Пойдем, я тебя отведу, там на всю зону только один Яшка-лепила, ему, во как, нужны лепилы. Пошли познакомлю, он свой.

Вошли в барак. Аркашка бесцеремонно распахнул дверь с надписью "Амбулатория", предварительно орудуя пикой, распихал какое-то мрачное подобие человеческого образа, сжатого в коридоре в ожидании очереди на прием. Внезапно в распахнувшуюся дверь я увидел потрясающую картину, Здоровый, мощный в белом халате, невидимому, сам Яшка, сплеча, с размаху стегал металлической линейкой по пояс обнаженного доходягу, покорно принимающего град ударов и только вздрагивающего всем телом и инстинктивно съежившегося.

— Я тебе покажу, падла, я научу тебя, как мастырки делать!

Увидев нас, Яшка схватил за шею падло и мощным пинком в зад выстрелил им в открытую дверь.

— Привет! Яшка!

— Привет! Аркашка!

— Прием вершишь, больных выслушиваешь? У тебя их сегодня воно сколько! Линейку сломаешь, тебе б пику. Хошь свою подарю, ей сподручней. Этих гадов только пикой и выслушивать!

Слушай, Яшка. Я тебе в помощь лепилу привел, только что с этапа. Во, знакомься, Леха. Друг детства, вместе в Муроме шпанили, потом жизнь развела, а сейчас встретила в этом адском пекле. Его прямо с вахты капитан к тебе направил в подмогу. Вторая линейка есть? Аль пику тебе, а линейку Лехе?

— Тут я сам справлюсь, его в барак пелагриков, пусть там вершит!

— В какой? У тебя их навалом!

— Да в любой, без разницы, смертники они и есть смертники, свалка вшивых тел. Одно название санчасть Я один на тысячу. Скоро я начальником зоны стану, у меня кадров больше, чем у капитана. У него план, у меня — вал! Ни грамма лекарств, одна линейка, лечи как хошь, да чего их лечить, пусть дохнут. Главное, Леха, чтоб полы блестели и весь компот! На известняк попасть равносильно расстрелу, растянутому во времени. Отведи его в любой, пусть орудует. Как фамилия твоя? Чтоб знать. Что кончал-то? За что сел?

— Арцыбушев. Я военный фельдшер, 58-10.

— Значит в каликах-маргаликах разбираешься? Да их все равно нет и не будет, сам увидишь, если выживешь, да тебе твой кореш помереть не даст, если самого не убьют. Иди, покажи ему хозяйство, да научи лагерной грамоте, он же фраер.

— Прощай, Яшка. Прежде, чем меня убьют, я сам прикончу любого, разве что во сне, но и сплю я одним глазом, на-ко хрен выкуси, разве что на этапах, если к блатным один попаду, но сук начальство бережет, мы, суки, с ними одно дело делаем — перевоспитываем, что 6 они без нас в


- 132 -

зонах делали? Все на суках и держится. Вишь, даже оружие в руки дали, чтоб вершить. — Он взял пику. — Пошли, Леха! Барак покрепче выберем. Я к тебе еще зайду, Яшка, дело есть. А ты моего кореша не обижай. Слышь?

Мы вышли, петляя между бараками, скользя меж сугробов, вошли в плохо освещенный барак. Сплошные нары в два яруса, на них, тесно друг к другу людские тела. Кто-то свесив ноги, скинув рубашку, бьет вшей, пропуская ее швы сквозь зубы, как бы дуя их. Топится печь, в ящике возле — уголь. За печью нары, самое теплое место в бараке. На нарах раздетые по пояс урки, кидают карты.

— Эй, вы! Духари, вот я Вам лепилу привел, лечить Вас шуровкой будет. Слушать и повиноваться, да место освободите ему к печке поближе. Он средь вас главный.

Во время этого монолога меня внимательно щупали глаза, как бы изучая кто и что, и как. Привел самый старший сука. Его слово закон, но и он во всякий миг под ножом ходит. Репутация и протекция скользкая и где-то опасная. Надо очень хорошо самому сориентироваться в этой компании, благо я к ней некоторое касательство в юности имел.

Аркашка ушел, а я соображал, что к чему и как.

В обязанность мою входило: утром, в обед и вечером раздать принесенную в барак баланду и кашу, утром раздать хлеб, нарезанный за зоной, взвешенный с приколотым лучинкой довеском. В зоне не было ни кухни, ни столовой. В зоне была раздатка с оконцем, к которому в очередь подходили могущие ходить работяги. Просовывали в оконце котелок или консервную банку и раздатчик черпаком плескал в нее баланду. По лагерному рациону на "скотскую" душу полагался кусочек мяса, величиной с ноготь. Все взоры доходяг были обращены на черпак: плюхнется ли кусочек. Плюхнулся, сам видел и слышал. Отойдя в сторону, двумя руками обняв котелок, он судорожно выпивал мутную бурду, не разжевывая мороженную картошку, сваренную вместе со скользкой перловкой, стремясь как можно скорей ощутить губами желанный и вожделенный кусочек жизни. И каково было его удивление, разочарование и горе, когда кусочка не оказывалось. Он заглядывал в котелок, он его тряс в надежде найти, поймать, положить в рот и долго, очень долго сосать его. Он сам видел, он слышал, как кусочек плюхнулся в котелок. А фокус был очень прост. К черпаку на ниточке привязывался кусочек вожделенного, который плюхнув, вместе о черпаком возвращался назад. Таков лагерный закон. Ты умри сегодня, я — завтра.

Лев Копелев меня предупреждал не иметь в лагере дело с пищей, хлеборезкой, каптерками и всем тем, где воруют и грабят заключенного, где и тебя вынудят делать то же, все это кончается новым сроком или ножом в спину. Теперь надо быть очень осторожным, особенно с "костылями" (костыли — это довески, пришпиленные к пайке щепкой). За хлебом надо ходить самому с фраерами, чтоб донести и ухо востро. "Суп, кашу, в особенности ценные кусочки мяса, считать, требуя их поштучно на душу живую. Все поровну и никаких гвоздей!

В бараке блатных много, в основном — "сявки". Есть блатари и покрупней. Основная часть населения — харбинцы. Русские эмигранты, приволоченные после войны из Харбина. У всех пелагра, цинга и дистрофия.

Конечно, быть может, мне и придется прибегнуть к помощи "пик", но это, как крайность. От сук — подальше.

Так началась моя лагерная дорога. Шесть лет впереди! Я старался держаться в стороне, сохраняя нейтралитет, не примыкая ни к какой группе. За печкой играли в карты на принесенные мною пайки, ставя каждый свою на кон. Доходяги ее сметали сходу, как соловецкие чайки, суп и кашу я делил счетом ложек, мясо выдавал в подставленную ладошку. В периодически вспыхивающие драки за печкой я не вмешивался. Одно мне не удавалось — заставить мыть полы. Кого бы я не просил из огней и сявок по-хорошему, все одинаково огрызались:

— Иди, гад, сейчас глаза выколю, - делая угрожающий жест двумя растопыренными пальцами.

Как-то залетело в барак начальство. Первое внимание на пол.

— Почему, твою мать, полы черные, кто старший?

— Я старший.

Начался крик, ругань, мат-перемат, чтоб немедленно, да чтоб сейчас же полы были б белые. Ни вши, которых можно было грести лопатой, ни клопы в миллиардном исчислении, ни умирающие пелагрики, из которых хлестала вонючая вода и удержать которую они не были в состоянии, все это для них не имело значение. Полы должны были блестеть янтарным блеском. Я подошел к Яшке.

— Ну что, попало? - спросил он. - А в чем дело? Что, мыть некому?

— То-то и дело, некому, сам я не в силах такой барак оттереть добела.

— А тебя никто и не заставляет. Это ты должен заставить.

— Да я прошу, а никто не слушает, да еще огрызаются.
- 133 -

—Ты просишь? Просишь эту мразь? Он видите, просит. Бери шуровку и бей. Видал, как я на приеме, так и бей!

— Да они меня убьют!

—Уважать будут! Уважать! Понял? - Блатных много?

—Паханов нет, больше сявок.

—Тем проще. На тебе махорки, угости головку, чтоб не вмешивалась, понял?

— Да!

— Иди, желаю удачи. Это сперва боязно, учти, все они - трусы, заруби себе на носу. Мелкие, подлые трусы. Палку они уважают, если она справедлива. Ты думаешь, что я всех линейкой ласкаю? Того, кого надобно. Если их распустишь, они тебе на голову сядут и тебя же презирать будут. Я эту тварь знаю. Меня здесь боятся, но и уважают. Они знают, что коснись - я первый их защитник, но коль сам виноват - пощады не жди. Это, брат, суровая школа, страшней фронта. Учись, пока я жив.

Он насыпал мне махорки, выкурив с ним козью ножку, я пошел в барак. Вот она какая школа, я от нее с Мурома отвык, придется вспомнить. На утро, угостив блатных за печкой махрой, взяв у печки шуровку, она же кочерга, я подошел к нарам и потянул за ноги трудоспособную сявку.

— Што надо?

— Слезай, гад, пол драить!

— Да пошел ты...!

Ударив раза два по хребту шуровкой, я стащил его с нар и дал в руку швабру. Молча взял.

Из-за печки смотрят и молчат. Подхожу к другому.

— Вставай!

Встает. К третьему:

— Вставай!

Встает.

— Драть добела! Устанете - других дам. Не-то в карьер! Поняли?

— Понятно, — ответили сявки хором.

Смена смене идет, пол чистый и белый. С этого дня половой проблемы не стало. Зауважали!
- 134 -

С куревом в зоне было крайне трудно, у блатных оно было бесперебойно. Где-то они его доставали, понятия не имею. У моих же блатных, ниже рангом, бывали перебои, потому и сосали махру до обжига губ, передавая друг другу затянуться. Блатная орда страстно обожала сказки, и для того, чтоб быть у них в законе, фраеру необходимо "тяпать" сказки. Иногда они меня упрашивали, насыпая махорки на закрутку.

Затая дыхание, слушали, собираясь на нарах гурьбой, а я "тяпал" и чем страшней, тем лучше. Но удивительно, я без сказок был средь них в каком-то законе. Надо сказать, что блатные в лагере, на пересылках не трогали, а даже предупреждали, не тронь "лепила". Санчасть - это был их остров спасения, соломинка. Я всегда им помогал в трудный момент.

Минула зима с трескучими морозами. Помирали на нарах харбинцы, кормили вшей и клопов тощие тела доходяг. Аркашка иногда меня навешал, спрашивая, нужна ли его помощь.

— Да пока не надо, а коль надо — найду.

Блатные, видя что я как-то сук сторонюсь, все больше принимали меня за своего. А я старался быть ничей. Так спокойней.

Я давным-давно сообщил о себе Варе, но ответа нет и нет. Как-то прибегает "огонь" в барак и кричит:

— Леха, тебе посылка!

Не обрадовался я ей, хоть сам помаленьку "плыл" от скудности питания. Пошел на вахту, а у дверей на дворе толпа. Посылки дают! Дождался очереди. Вскрыли вертухаи ящик, все перешмонали, перетрясли, распечатали, ножами истыкали. Я кусок мыла в карман положил и с ящиком на брюхе вышел, а тут в две шеренги строй блатных и сук.

Я прекрасно понимал, что у меня ее все равно раскурочат, украдут, отнимут и буду я страдать от обиды, своего бессилия, от потери. Все равно ничего не было, прожил, пусть и не будет, проживу!

Иду я меж строя и не глядя, что попало в руку, так же не глядя направо и налево все раздал, а ящик ногой пульнул, как мяч. Иду себе в барак, а за мной вслед бегут и кричат:

— Чего же это ты себе-то ни хрена не оставил, погодь, на, закури, на, пожри, — и суют мне куски сахара, колбасы и махорки.

В барак пришел, а там гул идет, рассказывают, как я тесанул посылку, и меня угощают. На них это произвело такое впечатление, что после этой посылки я в полный закон вошел и слушались меня с полслова.

Я расправился с посылкой, не подозревая и не думая о последствии, а так, импульсивно, чтоб самому не страдать. Посылка была от Тони, вслед ей письмо. По письму я понял, что я, написав письмо Варюхе, адрес на конверте механически написал свой домашний. Конечно, обида была страшная, упреков еще больше.

Я понимал, что в посылке продукты были от Иван Ивановича и средства его, ее только хлопоты. В душе своей я давно с Тоней разорвал и обратной дороги у меня к ней не было, чего ж, думаю, я буду ее эксплуатировать, да в зависимости быть. Я, мол, тебе помогала, посылки слала, если б не я, погиб бы и тому подобное, нет, думаю, надо сходу все кончать. Впереди еще столько лет, чего ради я и себя в долгу буду чувствовать, и ей голову морочить. Я ж к ней все одно не вернусь. Сама жизнь разорвала. Разбитого не склеишь. И написал я ей все, о чем думал, не таясь, не виляя. Мне твои посылки не нужны, и ты их больше не посылай. Так все написал и послал.

А весной я чуть-чуть Богу душу не отдал, спас Аркашка.

Заболел я самой страшной болезнью в лагере, а тем более тут на известняке, где в санчасти


- 135 -

соды и той нет. Заболел я дизентерией. Где я ее подцепил, не знаю, но понимал, что мне хана, бирка на большой палец и тундра, туда в нее зимой свозили и просто скидывали и снегом не присыпали, само занесет.

Кровь хлестала из меня, как из сифона. Я лежу у Яшки, там у него на нескольких койках тяжелой смертью умирали. Яшка руками разводит, и в полной беспомощности глаза его на меня смотрят. Я чувствую с каждым днем силы меня покидают и кровью я исхожу напрочь. И вспомнил я рассказ мамы, как в народе дизентерию лечат. Надо достать самую ржавую, самую соленую селедку и съесть ее с потрохами, с головой, со шкурой и в течение двух суток ни капли воды. От жажды этой на стенку полезешь, но коль хоть глоток воды хлебнешь — смерть неминуема. Где в зоне достать такую селедку? В зоне, где пищеблока нет, все за зоной. Вспомнить-то вспомнил, а где достать? Одна надежда — Аркашка. Прошу я Яшку его немедля разыскать.

— Пошли, Яшка, кого угодно, но разыщи.

Разыскали. Пришел Аркашка, а я ему все подробно рассказал. Так и так иначе хана, Аркашка, спасай. Ушел озабоченный. В лагерях многословия не любят. Приносит, спустя несколько часов. Достал, с трудом, но достал.

— На, хавай! Да воды не пей!

Не пить воду после живой соля на этапе, в вагоне, дело привычное. Съел я всю с потрохами, ржавую-прержавую, то, что надо, и полез на стенку. Куда там навага, солью пропитанная, там терпимо, тут же огонь палит смертельный. Я словно в реактивном психозе на стенку лезу. Хоть глоток, хоть росинку, как богатый в аду у Лазаря, перст просит омочить и к его губам приложить. Нет, смерть краше этих двух суток конвульсий. Правда, на вторые чуть легче. Но вот диво — позывов нет. А то бывало, только и бежишь, а тут нет их. Нутро пылает, нутро жжет огнем. Заснул я в изнеможении. Двое суток прошло. Позывов нет, огонь палящий утих, терпеть можно. Слабость такая, языком шевельнуть не могу. Приходит Аркашка:

— Жив?

— Жив! Дай воды!

— Уж можно? — Я кивнул головой. — Пей!

Я выпил кружку и заснул. Просыпаюсь утром, Яшка стоят рядом.

— Ну как, Леха, выжил?

— Вроде да! Слаб очень. Крови не было с тех пор, как съел.

— Во дела! А я думал, брехня все это. Вот тебе и народная!

К вечеру я стал есть. А через двое суток встал, сперва держась за стенку, а потом пошел.

А в это самое время тут, рядом на койке, умирал Ваня Саблин. Ваня Саблин, мальчишка лет шестнадцати, шел с нами этапом на Воркуту. Светлое, открытое, русское лицо, чистые, не тронутые пороками юности глаза, детская чистота и светлая вера отличала его меж всеми. Все тяжести этапа, описанные мною, избиение, жажду, голод, сорокаградусный мороз нес он спокойно, молчаливо, безропотно и, я бы сказал, с какой-то внутренней радостью.

По его рассказам, вся его семья идет этапом, кто куда. Отец, мать, братья и сестра. За что, Ваня?

— За веру, — спокойно отвечая он. — Наша семья — вся баптисты, вот и ждем, потому что верим, потому что иначе жить не можем.

Ваня вместе со мной оказался на Воркутинской пересылке. Худенький, истощенный тюрьмой, этапами, отвергнутый "купцами", как не пригожий рабочий скот, Ваня вместе со мной попал на известняк, в самую страшную, самую смертельную зону, во всем "архипелаге". Чье-то сердце не по-


- 136 -

жалело, чья-то рука не дрогнула, мальчишку сунули в карьер на общие.

Известковый карьер, глубиною в несколько десятков метров, где кайлом и ломом долбали известняк. Раздробленный камень, вручную, на носилках поднимали "на гора", падая, спотыкаясь под непосильной ношей в сорокаградусный мороз, в пургу и свистящий ветер, сбивающий с ног, долбили и носили с утра до вечера. Средь них был и Ваня, внешний и внутренний облик которого напоминал отрока Варфоломея, душа которого светилась средь непроглядного мрака ненависти, злобы и безысходности, окружающей его и в карьере, и в бараке. Воры, рецидивисты, уголовники всех мастей, убийцы, насильники, проигрывающие чужие жизни в карты, крадущие все, что можно украсть, убивающие ради убийства, и средь них, средь этого ада страстей и пороков, чистый светлый Ваня Саблин, спокойный, безропотный, тихий и молчаливый Ваня. Как душа его горела верой, так и тело мальчишки затлело туберкулезом и разгоралось в скоротечную. Оно бы, быть может, и не разгоралось и можно было бы погасить, если б чье-то сердце пожалело и чья-то рука протянулась, мальчишка горел, а его все безжалостней гнали и гнали в карьер.

Пожирающее пламя скоротечно сломало тело, но не дух этого удивительного мальчишки. Его принесли, пылающего огнем, к Яшке и положили на койку. Светло и торжественно догорала свечка, пламя ее не колебалось, а тянулось ввысь. Жизнь оставляла тело, светлая душа мальчика покидала его торжественно, с тихой улыбкой на пылающих жаром губах. Темные, длинные ресницы его полузакрытых глаз тихо вздрагивали от прикосновения смерти, смерти тела, мирной, тихой и безмятежной. В уголку, из-под опущенного века, из-под ресниц показалась слеза и медленно начала свой путь по щеке, ресницы дрогнули и застыли опустившись, словно провожая ее. Тишина, тишина и радость освобождения была написана на его светлом лице.

Вот так ушел из жизни, из-под власти генералов-палачей, милый Ваня Саблин! Они вольны были над его юным и слабым телом, они выкинули эту сгоревшую оболочку в белые снега тундры нагим с фанерной биркой на ноге, с написанной на ней фамилией, именем и отчеством, статьей и сроком, предварительно на вахте размозжив ему череп деревянной кувалдой. На этом и кончится их злая власть и сила. Тундра накроет его своим белым саваном, а ветер споет ему свою панихиду.

Спустя много-много лет воскликнет Русь в своих храмах: СВЯТЫЕ НОВОМУЧЕНИКИ РОССИЙСКИЕ, МОЛИТЕ БОГА О НАС!

Много, очень много после успения Вани, именно успения, а не смерти, мне довелось видеть, присутствовать и принимать последние взгляда, последние вздохи и слезы людей, разных наций, вероисповеданий, верующих, атеистов, безразличных, но подобной кончины я не видел. Я завидовал ей светлой завистью, и теперь она перед моими глазами и в моем сердце живет, как необычайно светлое и торжественное явление победы силы добра над силами зла!

А силы зла продолжали свой пир, свою службу сатане, скручивая и выкручивая тела и души, и чем сильней был их разгул, тем сильней во многих сердцах рождалась вера, ибо только она могла устоять и победить.

Как-то в зоне вспыхнул бунт! Отказались идти на работу, требуя высшее начальство. Непосильный труд, рассчитанный на уничтожение, штрафные пайки, дикие условия существования, вызвали протест рабов.

Примчались на Волге генерал Мальцев, начальник Воркутлага, и полковник Козлов, начальник режима, и иже с ними палачи.

Выстроили всех строем, сами же к строю встали спиной.

Из строя им начали выкрикивать свои требования, их было не много?!

— Человеческие условия работы, питания и содержания.


- 137 -

— Если это не будет выполнено, мы на работу не пойдем!!!

Спины слушали молча, их жирные загривки под папахами смотрели в упор на тощих, оборванных и голодных. Растопырив ноги, их мощные спины никак не реагировали на сыпавшуюся на них ругань.

Внезапно обернувшись лицом, генерал Мальцев громко и внятно прокричал:

— Мы вас собрали сюда не работать, а мучиться!

Сели в машины и уехали.

Мы вас собрали мучиться! Только ли на Известковом, только ли в Воркутлаге, на Колыме или во всем архипелаге в целом?

Этими словами генерал Мальцев определил не только задачи ГУЛАГа, а всей системы в целом цинично и без обиняков, без фальшивых лозунгов о свободе, равенстве и братстве.

Кончалась полярная ночь, все упорней и настойчивей показывалось на горизонте солнце, все выше и выше оно поднималось над снегами окоченевшей тундры. Оно не грело, не ласкало теплом, а леденяще светило мертвенно белое пространство, в котором царствовала смерть. Морозы не спадали' леденящий ветер, останавливая дыхание, валял с ног, заметая бараки по самую крышу. Камень долбили, крошили, поднимая "на гора", темные черные тени от зари до зари, с утра до утра!

Люди в отчаянии кайлом или лопатой отрубали сами себе кисти рук, фаланги пальцев, обливали своей мочой на ледяном ветре конечности, обжигая их и обрекая на ампутацию. Раскрошив в котелок и пайку хлеба, они кипятили ее с водой, вызывая тем самым страшные поносы и, в конечном результате, смерть. Увечье и смерть были единственным избавлением от гибели на общих работах, медленной и верной.

Саморубов судили, добавляя сроки, но что стоят добавленные года к общему сроку в двадцать пять. Безруких и беспалых на общие работы не пошлешь, а на работах в зоне выжить легче. Каждый искал путей спасти свою жизнь и часто они вели к неминуемой гибели.

С одним из этапов в зону пришел доктор, осужденный по бытовой статье. Он был расконвоированным, а потому имел возможность, минуя начальство, сам через медуправление добывать необходимые медикаменты для санчасти. Началась какая-то помощь больным, санчасть ожила, Яшку этапом угнали в другую зону и прием в амбулатории вел опытный врач. Исчезла Яшкина линейка появился статоскоп. Доктор Шугалтер перевел меня из моего барака в санчасть к себе, и тут началась моя практика фельдшера. Я ему, не скрывая, не таясь, рассказал все о себе, о том, как я стал фельдшером и какой мудрый "Соломон" натолкнул меня на этот путь. Мы очень быстро подружились. Он стал моим первым учителем, как некогда Митька Наумкин в моих познаниях в электротехнике. Тут было во много раз серьезней и ответственней. Латынь я понимал и разбирался в названиях лекарств, действие многих знал от мамы. Мне помогали природная смекалка, живой и деятельный характер, умение схватывать налету мысль и осуществлять ее с рвением и видом знающего и опытного. Не зная как, я спрашивал и учился на ходу науке спасать, спасать всеми силами и возможностями, имеющимися на данный момент под руками ° свободные минуты доктор объяснял и показывал, а я впитывал и применял. Внутривенные вливания, вскрытия фурункулов сложные перевязки, клизмы, банки, раздача лекарств по назначению, амбулаторный прием вместе с опытным и доброжелательным доктором были для меня высшей школой практической лагерной медицины. Вся ее наука состояла в спасении и помощи. По-дружески я рассказал доктору о моей "козырной", спрашивая его совета, как мне лучше сыграть ей, чтобы подстраховать себя инвалидностью.

Он внимательно выслушал и сказал:

— Как мне ни тяжело расставаться с тобой, как бы мне этого не хотелось, я выхлопочу там,


- 138 -

— он кивнул головой, — перевод тебя в нормальную зону, ближе к Воркуте, там тебя обследуют и наверняка инвалидизируют, а фельдшер-инвалид всем необходим, так как в санчасти это внештатная, добавочная единица, всегда необходимая и ценная. Сказано — сделано.

Вернувшись из своей очередной поездки на Воркуту, доктор сообщил мне, что он добился на меня наряда на отправку в лагзону третьей шахты на обследование.

— Жди, скоро пойдешь этапом, а пока за работу.

Скоро пришел этапом новый фельдшер, а я вышел за вахту, попрощавшись с моим спасителем и наставником.

За мной закрылись ворота, конвой ожидал на вахте. Было заполярное лето, незаходимое солнце в зените. Я покидал зону смерти, а впереди пять долгих лет. Я выжил, я остался живым благодаря маме, Аркашке и селедке. Я приобрел знания и опыт в медицине — и практически мог спокойно работать, умея делать многое, благодаря доктору Щугалтеру, имя которого память не сохранила, но жива благодарность.

Суки с пиками, во главе с Аркашкой, проводили меня до вахты. Аркашка на прощание протянул мне руку:

— Прощай, Леха, вот кого не думал встретить, а привелось, может и еще встретимся, коль жив буду и не зарубят. Наше сучье дело такое, сегодня жив, а к вечеру мертв, это тебе не селедка, сожрал с потрохами и жив остался, тут рубают на смерть. Прощай!

Когда я прибыл этапом на 3 ОЛП, меня принял начальник санчасти доктор Штемберг, отсидевший свой срок и оставшийся вольняшкой, как многие, боясь вернуться в родные края, чтоб не загреметь по новой.

Сочувственно выслушав меня, видя во мне собрата по профессии, он сказал:

— У нас в зоне глазного врача нет. Я вас направлю к глазнику в Воркуту в вольную поликлинику, там вас и посмотрят, и дадут заключение, а тут мы на его основании Вас комиссуем и если надо, то имвалидизируем. Нам крайне выгодно иметь нештатную единицу, просто необходимо, то что есть, не хватает, а больше не дают. Обходись, как хочешь. А пока я тебя госпитализирую, иди и очухивайся, а там видно будет.

Я попал в барак санчасти, в котором в основном поправлялись ранее тяжело больные, все ходячие, хоть многие и плоховато.

Двухсекционный барак, двухъярусные нары "вагонка", матрацы, простыни, нательное белье, занавески на окнах. Молоденькая медсестра, бендеровка, указала мне мое место на нарах, оно оказалось внизу и одиночное.

После душа, под которым я так давно не мылся, одев чистое белье, от которого я отвык, я залез и лег на чистую простынь. О Боже, какое блаженство! Покрылся одеялом и заснул крепчайшим сном счастливого младенца. Выспавшись, я пошел в другую секцию барака, где парикмахер, согласно графику, стриг и брил. Пройдя весь барак, я остановился у крайних нар, на которых сидел молодей человек с очень благородным лицом и манерами, тонкими руками с длинными пальцами. Это оказался английский шпион, все его звали "лордом". Мы разговорились. Рядом с ним через проход лежали два "расписных" по пояс голые, вид у них был враждебно-наглый.

— Эй, ты! Чего стоишь? А ну, валяй отсюда!

Мне ль не знать этих повадок, этой наглой формы обращения, этого "Эй, ты, вали отсюда". Я не двинулся с места и продолжал начатый разговор с "лордом", полностью проигнорировав их окрик.

— Эй, ты, кому сказано, валяй отсюда, пока цел!

Я продолжал стоять. Как молния, взвились они с нар и бросились на меня, как леопарды. Я


- 139 -

не шелохнулся. Кто-то кричал: "беги, беги!" Барак мигом опустел. Всех, как ветром сдуло. "Беги, беги!" — кричали мне. Я не шелохнулся, а только прикрыл голову двумя руками, выставив локти вперед. Град ударов посыпался на меня. Кулаки барабанили по моему телу со страшной силой, я стоял там же, где и стоял. Вдруг оба бьющих повалились на пол в судорогах падучей, кружась и изгибаясь дугой всем телом, белая пена стекала изо рта. Я, весь избитый, присел над ними и что есть мочи стал заламывать им большие пальцы на руках. Это самый мощный прием, чтоб вывести из приступа. Они оба обмякли, еще разок дрыгнулись и затихли.

Я пошел на свою половину, на мне не было живого места, все ныло и болело. Сестра укоризненно сказала;

— Надо было бежать, они могли Вас убить.

— Сестра, бежать — это значит быть убитым, рано или поздно они убивают слабых. На следующий день я снова, как ни в чем не бывало, подошел к "лорду", мои барабанщики сидели по-блатному, поджавши одну ногу под себя, другую согнув в коленке.

— Привет! — сказал я.

— Привет, — ответили они. — Ты откуда?

— С известняка.

— Блатной?

— Фельдшер!

— Курить хочешь?

— Хочу.

— Пойдем.

— Пошли.

Курим, смотри друг на друга не враждебно.

— А как тебя зовут?

— Лешкой. А вас?

— Арсен.

— Мишка. А почему ты вчера не драпал, тебе же все кричали "беги, беги"?

— Если б я вчера убежал, то вы б меня били бы сегодня, а так мы вместе курим. Вы привыкли, что вас все боится и поэтому вы всех презираете и вершите самосуд над слабым, а сильного боитесь. Вот зная это, я и не бежал. С этой минуты Арсен Бадалашвили стал моим другом, и от него я узнал его потрясающую историю, о которой и расскажу, пока есть время. Сидя на нарах, подогнув под себя ногу, согнув другую в коленке, обхватив ее двумя руками, он рассказывал:

— Этого ни одна душа не знала и знать не должна, кроме тебя, Лешка. Арсен Бадалашвили — это не я. Я Александр Чавчавадзе. Арсеном я стал в смертной камере, в которой в ожидании помилования или расстрела нас сидело трое. Я, Александр Чавчавадзе, один русский доктор (фамилию он назвал, но я се забыл) и Арсен Бадалашвали, бандит. Все мы по разным делам была приговорены к вышке". Я — за то, что тайно, через границу перевозил оружие, я был мальчишкой и ненавидел советскую власть, поработившую наш народ. Отец мой — крупный партработник в Тбилиси — не знал, чем я занимался, знали только те, кому надо было знать. Много раз я ходил в Турцию и обратно по тропам с ишаками, груженными оружием. В конце концов меня изловили пограничники. Тюрьма, следствие, суд. Судили открытым в Тбилиси. На суде отец стрелял в меня, но промахнулся. Приговорили к высшей.

В смертной нас оказалось трое, как я и говорил. Арсен был немного старше меня, одной масти и телом близок. Подали апелляцию, сидим и ждем решения. Арсен все доктору жаловался на сердце, приступы с ним бывали. После одного он под вечер умер. Доктор мне и говорит: "Слу-


- 140 -

шай, сейчас я буду тебе жизнь спасать. Нас вряд ли помилуют, а его наверняка", — указал он на мертвого. "У нас ночь впереди". Первое, что он сделал, намочив в моче тряпку, положил ее на лицо покойника. "К утру лица не будет, все раздуется, не узнать, скажем, что умер Чавчавадзе. А сейчас я тебе всю его татуировку на тебя скопирую". У доктора была игла, оторвал он зубами резины с подошвы, нажег ее на спичках и на слюне замесил, получилась краска. Всю ночь колол он мне вот этих тигров, чтоб основные приметы с умершего на меня перекинуть и перекинул довольно точно. Видишь, как расписал. На утро объявил меня умершим. Пришли в камеру, забрали тело. Его барахло я одел, в мое его одели. Сидим и думаем, хватятся или нет, ходим из угла в угол, а об одном думаем. Пришел вечер, тихо, ночь прошла — тихо.

— Знать, прямо так и свалили тебя в ров, не рюхнулись, что ты — не ты!

Но вся беда заключалась еще в том, что мы оба ничего не знали об Арсене, кроме фамилии. Ни статьи, ни года рождения, ни кто он, ни что — "темная ночь", а при любой проверке все спрашивают согласно формуляру. Ну, если его помилуют, как отвечать, что говорить? И тут доктор начинает учить меня припадкам падучей и невменяемости, в которой человек может все спутать и все забыть. Я пробую, бьюсь в конвульсиях, а он поправляет, чтоб и врачи не распознали бы, в случае чего. Когда стало все ладно получаться, доктор и говорит: "Ты, валяй, бейся, а я надзор вызывать стану, чтоб они видели, что ты падучий". Так и сделали, я колочусь, а надзор врача вызвал, пену пускаю, гнусь дугой. "Падучая у него", — говорит доктор, — сколько сижу с ним, все колотит". "Да, самая, что ни есть падучая", — отвечает тюремный врач, раскрывая мои веки и стал мне палец заламывать точь-в-точь, как ты тогда, сразу обмяк. Доктор научил такой реакции. С тех самых пор и бьюсь я, чтоб ничего о себе не знать и не помнить, кроме имени и фамилии. Так и в формуляре значится о себе не помнит ничего", потому и не спрашивают Арсена, как доктор и говорил, помиловали, меня и доктора — к расстрелу, я умер еще в камере, а моего спасителя — к стенке. Прощаясь, он мне сказал: "Живи вместо меня!"

Арсен много рассказывал мне о своей матери, об отце, особенно нежно о бабушке с дедом, как сейчас помню, где они жили: Сагурамойский район, село Ткварели, а быть может, память спутала, сколько лет прошло.

У меня сохранился рисунок его головы, лицо в фас. И теперь он у меня. Арсен дни и ночи запоем писал стихи на грузинском. Он читал мне их. Языка я не знаю, но по музыкальности своей они трогали и были красивы. Мы долго были вместе, и все посылки я делил с ним. Все его боялись, и он на всех наводил страх и ужас. Единственного человека, которого он подпускал к себе, был я. Часто бежали за мной, крича: "Арсен. Арсен!" Стоило мне появиться, он покорно шел за мной. Думается мне, что игра и необходимость перешли в болезнь.

Конечно, я никогда не мог проверить истину его рассказа в лагере, тем более, что я один знал "тайну". Прощаясь, он просил меня запомнить адрес его отца и матери в Тбилиси, я его помню, но будучи в Тбилиси, я по этому адресу не пошел. В лагерях всякое расскажут, а где правда, где романтический вымысел, определить трудно. Разыскивая, можно невольно попасть в "непонятную". Я рассказывал эту историю грузинам, в частности, одному из Чавчавадзе, они не посоветовали мне идти по адресу. Я и не пошел, а на этих страницах рассказал всю историю, как слышал.

Арсена взяли на этап, и мы расстались, обняв друг друга.

Настал день, когда по мерзлым колдобинам и подернутым льдом лужам повел меня конвоир в Воркуту на обследование, он шел рядом с автоматом, за который я держался рукой, ибо был слеп. Он вел меня, забавно предупреждая, где лужа или более серьезное препятствие. Я падал, он поднимал. Я, отпустив руку, лез в кювет, он вытаскивал меня и приговаривал:

— Куда ж, ты, слепая тетеря, лезешь.


- 141 -

Так мы с ним в обнимку дошли до поликлиники. Я вошел в кабинет, вертухай остался у дверей.

У окна, в глубине кабинета, за столом сидела докторша, против нее сестра, справа и слева — стеклянные шкафы, по середине стул. Войдя, выставив руку вперед, я твердым шагом направился прямо на шкаф, споткнувшись о стул, упал.

— Сестра, сестра! Помогите, он же нам все шкафы перебьет, - закричала врачиха, вскочив со стула и вместе с сестрой поднимая меня.

Меня подвели к столу, подсунула под меня стул, а я сел лицом к двери.

— Он совсем ничего не видит? — спросила врачиха у вертухая.

— Тятеря, - ответил он по-вологодски. Меня развернули. Докторша долго и внимательно смотрела на меня, я смотрел мимо нее. О! Глазное дно. О! Милость Божия!

Так, на пальчик. Я в другую сторону, где пальчика нет.

— Сюда, сюда, — поворачивая мою голову к пальчику, ласково говорит она.

— На кончик носа, вниз, вверх... так хорошо. На ушко, — она вновь поворачивает мою голову на свое ушко, которое я прекрасно вижу: розовенькое, женское ушко молодой красивой врачихи. — Сколько пальцев?

— Не вижу.

— А так?

— В тумане.

— А так?

— Три, — хотя было два.

— Пигментная дегенерация сетчатки, хорео ретинит энит обоих глаз, — диктует она сестре.

— Зрение 003 подлежит инвалидизации. Какая у вас статья?

— 58-10.

— Была б бытовая, пошли б домой, с этой не актируют, к сожалению, — добавила она. — Возьмите его и ведите осторожно, - обратилась она к вертухаю.

— Да я что, я и так осторожно, пойдем, Тятеря! Он взял меня под руку, врачиха дала ему заключение и сказала:

— Передайте в санчасть.

Я прекрасно сыграл свою роль, на многие года получив инвалидность. Самое главное, что нет никому дела, вижу я или не вижу, смотрят на заключение, на формуляр, смотрят в списки инвалидов зоны, до остального дела никому нет. Так и смотрели на меня все врачи, с которыми мне приходилось работать, инвалид и, слава Богу, свой фельдшер, а чаще всего меня просто госпитализировали, так что я там, где работал, там и жил, там и питался. В то время обыкновенно при санчасти в зонах была своя кухня, свои повара и другое, отличное от общего, питание, даже с диетой. Врачи - все зэки, все свои и относятся к тебе, в зависимости от твоих личных качеств как в работе так я в жизни. Работать приходилось много, посменно, без выходных, а когда один, то круглые сутки, засыпая от случая к случаю.

Так работая, учился, учась работал. Где бы я ни работал с врачами всегда был, что называется, на короткой ноге, активно работая, активно живя. Врачи видели во мне не только помощника, но часто и друга, которому можно доверять и который не продаст, не заложит, а уж выполнит все досконально. Это спасало меня больше всякой инвалидности, т.к. и они стояли за меня горой, в случае надобности.

Кто-то настучал на меня и на всю санчасть, что она держит на "койке" здорового фельдше-


- 142 -

ра, выдавая его за инвалида.

В стационар пришла комиссия, якобы для проверки всех историй болезни и в соответствии с ними больных. Начальник санчасти предупредил, а он был свой, чтоб сберегли Арцыбушева, комиссия интересуется им.

Пришли, сели, по историй болезни вызывают больных, я в белом халате, в белой шапочке, поочередно ввожу больных, врач делает пояснения. Лежал у нас некто, разбитый параличом, ничего не говорящий, а несвязно мычавший сифилитик, которого я ввел в ординаторскую. Доктор, обращаясь к комиссии, подает им историю болезни и говорит:

— Арцыбушев, люэс три креста, паралич.

— Уведите! — сказала комиссия, посмотрев, для проформы, еще двух-трех, выкатилась не солоно хлебавши.

Доктор, получив сигнал, переписал историю болезни сифилитика на мою фамилию. Стукач был посрамлен!

Как-то лег к нам с этапа юноша Ваня Кудрин с открытой язвой желудка. Как выяснялось, военный фельдшер. Попав в плен, маханул к власовцам, чтоб не попасть в лагерь военнопленных. С власовцами — на передовую, а с передовой — к своим. Кажется, кроме ордена парень ничего не заслужил. Не тут-то было.

— В плену был?

— Да! Бежал!

— У власовцев был?

— Да, чтоб легче бегать!

Смерш, тюрьма, лагерь, измена Родине — десятка!

Ваня лежит в той же палате, в которой ночую я. Вечерами режемся в шахматы. Я проигрываю чаще и вхожу в азарт, начинаю злиться. Ванька видит, а подзуживает. Так постепенно он стал мне ненавистен, видеть его не хочу, а играть, тем более. Он видит и все понимает, но молчит.

Однажды у меня страшно разболелся глазной зуб. Зубного врача в зоне не было. Пошел в гнойную, показал, положили на стол, сделали укол в десну, наложили щипцы, тягонули и сломали зуб. К ночи щека раздулась, к утру лица не видно — жар до сорока. Абсцесс. Я в бреду, открываю глаза, Иван сидит рядом. Сколько б я не открывал глаза, он тут неотступно, что-то колет в мышцу, дает пить.

Температура все лезет и лезет. Ни лица, ни уха — все сплошной шар. Слышу вопрос:

— Заражение крови?

— Пока еще нет, но может, пенициллина нет.

На четвертые сутки что-то прорвало и начало хлестать изо рта зеленое, зловонное, с литровую банку нахлестало. Иван неотступно рядом. Так он меня и выходил, а может и от смерти спас.

С тех пор все мое сердце было отдано ему, и дружба наша длилась до моего этапа в особо режимный, и то мы с ним продлили расставание на шесть месяцев. А дело было так: поплыли слухи о создании на Воркуте особо режимных лагерей, каторжанского типа. В них собирали всю 58. Я в списках.

Я и Иван работаем фельдшерами в разных зонах, но при острой надобности пройти друг к другу можно. Я пошел к нему и рассказываю .все по порядку.

— Ванюха, что делать? Как спастись от этапа? Ванька думал, думал и придумал.

— Я тебе сейчас тройную дозу противотифозной вакцины под лопатку всажу. Легкий тиф, замастырим.


- 143 -

Я скинул рубаху и говорю:

— Валяй!

Он и всадил. Дня так через два жар и вся тифозная картина на лицо! Анализы подтвердили. ЧП по всей Воркуте. Колоть всем вакцину! Поголовно! Ищут причину, берут анализы воды. Ответ из центральной лаборатории прочли, ахнули: вместо анализа воды, пришел анализ мочи.

Зону объявили закрытой инфекционной, все этапы остановили, ни туда, ни сюда. Чем активнее кололи вакцину, тем более путали всю картину, где прививочный, где настоящий. Так шесть месяцев все разбирались. Я давно выздоровел и продолжаю работать. А много месяцев до этого случая меня перевели работать в инфекционный барак. Там была сплошная лафа. Ни тебе салонов, ни тебе проверок. Я на бараке сделал надпись: "Вход строго воспрещен. Заразный корпус". Так тихо и мирно жили мы в этом корпусе под охраной грозной вывески. К нам от шмонов из зоны приносили прятать все запретное, все нелегальное. Врач приходил в барак утром и вечером, посмотрит больных, сделает назначение и нет его. Санитаров я подобрал из эстонцев, здоровые лбы, а главное, свои и исполнительные. Охра барак мой стороной огибала, на поверке за метр от форточки кричит: "Сколько вас там?". "Столько-то!" и пошел, давай Бог ноги, рысцой.

Пришло время и вольнонаемную охру сменили войска МВД — краснопогонники. Они свирепствовали в зонах. Шмоны за шмоном, продыху нет. Как-то во время шмона долбит кулачищами в дверь краснопогонник. Я в форточку:

— Что надо?

— Открывай!

— Не могу, — отвечаю, — почитай, что написано. Корпус заразный, не имею права. Заболеть можешь и заразу по зоне и в казармы разнесешь, не имею права.

— Открывай, я тебе покажу заразу, а то дверь выломаю. Ну ладно!

— Лилея, — крикнул я санитару, — пусти этого дурака.

Пустили. Тот пошел переворачивать все вверх дном, шмон чинить. Перевернул, ничего не нашел, т.к. санитары свое дело знали хорошо. Солдатик к выходу, а у дверей два лба дорогу перекрыли. Солдатик бравый растерялся.

— Пусти, говорю, — заорал он.

— Дурень ты, — сказал я, — тебе ж русским языком говорили — барак заразный, не могу я тебя выпустить, понимаешь, ты сейчас заразный.

Парень оробел, испуг в глазах:

— А что же делать теперь?

— А теперь мы тебя обязаны продезинфицировать. Лилея, в ванну его и хорошенько хлоркой разотри.

Потащили шмонателя в ванну, раздели. И так хлоркой терли, что он визжал, как свинья. Вылетел он из ванны, горит как маков цвет и орет:

— "ой, ой, жжет!"

— Жжет, — говорю я, — я ж тебя предупреждал, а ты еще меня сукой обзывал, двери хотел ломать. А теперь иди, и всем скажи, чтоб в этот барак ни, ни. Понял?

— Понял!

И выкатился, да бегом, бегом, видать жгло еще в нежных местах, так как уж больно забавно руки держал.

— Проучили одного дурака, другой не полезет.

И не лазили.

Тут необходимо сказать, что всю ВОХру и даже краснопогонников, нельзя стричь под одну

— 144 -

гребенку. Слов нет, что средь них были злые и жестокие, садисты, выполняющие указания И инструкции с садистским рвением и жаждой насилия, но встречались и такие, которые часто формально подходили к выполнению своих функций, с некой человечностью и даже состраданием. Краснопогонники мне сама рассказывали, как им дурят головы на политзанятиях. Нас им представляли, как злейших врагов, жизнь коих сохранена только лишь благодаря гуманности нашего социалистического общества. Им описывали наши преступления в таком виде, чтобы вызвать к нам справедливую ненависть. В их глазах все мы были извергами рода человеческого, жалости к которым не должно иметь места в сердце патриота Родины. Все мы, потенциальные смертники, а если нам оставлена жизнь, то временно. Все мы убийцы, отравители, изменники, и они это должны постоянно помнить, и не иметь с нами никаких контактов, не доверять и не входить в любые сношения. Однажды ночью ко мне в санчасть прибежал солдат с вахты.

— Идем, — говорит, — на вахту, там солдату плохо.

— Что с ним? — спрашиваю.

— Животом корчится.

Взял я нужные лекарства и пошел с солдатом. Вхожу на вахту, а там на топчане солдатик крутится.

— Что с тобой?

— Ой, живот, ой, живот!

Распахнул я его, проверил на приступ аппендицита. Нет. Не заворот кишок. Нет, газ отходит. Прощупал я ему весь живот, спросил, что ел, тошнит ли, как на двор ходит, и пришел к выводу, что у него просто желудочные колики. Налил грелку, положил как надо и говорю:

— Я тебе сейчас капель дам выпить и все пройдет, полежать надо.

Если б кто видел его лицо — ужас написанный на нем.

— Нет, нет, пусть помру, а капель от тебя пить не буду!

— Да почему ж?

— Ты меня отравишь?

— На кой хрен ты мне нужен, чтоб тебя травить, нужен ты мне очень, чтоб я руки свои марал. Вот смотри, я из этого пузырька накапаю в стакан и сам выпью при тебе, если эта отрава, то и я помру вместе с тобой. Смотри.

Я накапал и выпил, он пристально смотрел на меня и как капал, и как пил. Я накапал ему:

— Будешь пить?

— Нет, — отвечает, — боюсь.

— Ну, тогда корчись, сколько тебе угодно.

Я пошел к двери. За спиной слышу голос: "Дурак ты, да он сидит-то ни за хрен собачий! Пей, пока не ушел. Капай, доктор, капли, выпьет".

Я накапал, солдатик выпил.

Вот что значит их политзанятия и понятно, почему они свирепствуют. Таких искусственных врагов создавала система, чтоб ими прикрыть свою наготу, чтоб на них свалить свое уродство.

У меня лично многие вохровцы и краснопогонники брали письма и опускали их за зоной, минуя цензуру, приносили в зону по моей просьбе водочки или что-либо другое, когда они уезжали в отпуск, я давал им адрес Вари и они останавливались в Москве у нее. Разный средь них был народ.

На 3 ОЛПе я, наконец, наладил связь с Варей, пошла регулярная переписка. В те времена письма были не ограничены, как в спецлаге. Писал я чуть ли не каждый день, часто отправляя их через охровцев. За зоной они доходили значительно быстрей. В письмах я посылал свои лагерные


- 145 -

рисунки, часть из которых сохранилась. Я наотрез отказался от Тониной помощи, наперед зная, что эта помощь идет от Ивана Ивановича. Я написал Тоне о своем твердом решении не возвращаться к ней, о чем написал и Варюшке. Вся моя дальнейшая судьба и жизнь была связана с ее судьбой и жизнью. С первых дней нашего знакомства мы оба тянулись друг к другу всеми силами, мне очень трудно было сделать решительный шаг, за меня его сделало ГБ. Теперь с каждым письмом, с каждой посылкой от Вари мы соединялись все сильней и сильней, на будущее смотрели, как на наше будущее. Я страшно тосковал без нее, без ее писем и каждое письмо для меня был праздник, а посылка — тем более. Каждая тряпочка, каждый кусочек сахара или конфетка были для меня реликвиями и я любовался ими, нюхал, прижимал к щеке. Трудно описать словами то чувство, ту радость и в то же время горечь разлуки с любимой. Об этом говорили Варюхе мои письма, бесконечно длинные и наполненное герем и радостью, любовью, надеждой, оптимизмом, поддержкой ее силенок на преодоление всех наших напастей. В этих письмах моя жизнь, моя вера, мое сердце и вес, что в нем жило, горело и страдало. В них была сосредоточена моя душа, посылаемая в конвертах через цензуру и помимо нее! Уничтожить эти письма, не пропустить их адресату не решалась даже лагцензура. Они все доходили, хотя размеры их часто измерялись метрами. При мне всегда жила ее фотокарточка, которую я встроил в портсигар. Я берег все, к ней относящееся, как только мог. Так шла моя жизнь и вехами се были письма.

Как-то в наш стационар пришла на работу молоденькая, только что окончившая мединститут, докторша. Красивая, наивная, добрая. Она попала в Воркуту по разнарядке. Общий язык с ней был найден сходу, как говорят в лагере. Она сразу же влюбилась в Ваньку Куприна, и мы все берегли эту любовь, как зеницу ока, создавая все необходимые условия и охраняя от ОХРы и всякой иной нечисти.

— Кудрин! На прием к врачу!

Иван шел с видом истязаемого больного, неохотно вставая с постели.

— Опять к врачу, да когда же это кончится — залечили напрочь! Валечка благодарила: письмом за зону и всякими другими способами.

— Боже мой, что тут делается? — восклицала она. — Мы там ничего не знаем, сколько вас несчастных тут мучается. Боже мой! И за что? За что? Вы все такие славные ребята, там, за проволокой, таких нет. Там все уроды, задолбленные уроды. Тут только глаза мои открылись на всю эту систему. Мы ж там сидим и ничего не знаем, нам долбят: "враги, враги!" Кто враги? Вы? — Так она сокрушалась, приходя утром в стационар, в своем маленьком кабинете.

— Валечка, не сокрушайся с утра, побереги силы! Ваньку вызвать на прием?

— Да, да и как можно поскорей, как он себя чувствует?

— Без тебя в отчаянии, по утрам же весел!

— Зови, зови!

— Зову, зову, только будь осторожна, ты ж вольняшка!

— Нет, нет, я — зечка, я Ваша, я всегда буду Вашей! Пылал роман, пухла история болезни, вклеивались новые листы, делались назначения. По-моему, она только одного Ваньку лечила и лечила самоотверженно, не жалея сил! А мы помогали.

— Иван, тебе доктор клизму прописал, — смеялся я, входя с клизмой в палату.

Шли дни, бежали недели, месяцы.

3 ОЛП — зона шахтная. Даешь уголь матери Родине!

Техника безопасности на шахтах была только на бумагах. Шахта выкидывала на поверхность и уголь, и трупы, и искалеченных. В то время, в 1947 году, в зоне были и мужчины, и женщины, а по сему, сами понимаете, что творилось. Не все "плыли", не все доходили, были и здоровые и


- 146 -

крепкие. Это в основном воры "в законе", суки всех мастей, бригадиры, "придурки" и т.д. Бабы лазили по баракам, по своим хахалям, тут же при всем честном народе справляли пир плоти, загребали заслуженные пайки хлеба, да часто, взвешивая ее на ладони, орали: "Тут не триста — мене!" Секс был всенародным, были б силенки и лишняя пайка. Масса была "коблов и сучек" — это лесбиянки. Бабы "коблы" курили, говорили басом, стриглись по-мужски. Сучки красились, виляли задом и всегда ходили со своими кавалершами. Пацанов, уголовников, мелких воришек и разной разности именовали "Машками", они тоже были разобраны промеж "паханов" и другого блатного мира. Бедных "Машек" в стационарах было навалом и все с сифилисом прямой кишки. Самая мучительная и самая зловонная болезнь.

Дикая вражда, вражда не на жизнь, а на смерть кипела между суками и ворами. Вор, по воровскому закону, не имеет права работать на тех работах, на которых он, вор, обязан заставлять другого вора работать. Иными словами, вор сам не работает и других воров не принуждает. Если суки попадают на этап с ворами и воров больше - сука убивается сходу. И наоборот. Война постоянная, война на смерть.

Прокатилась по всему Воркутлагу, по всем зонам, и не только у нас, но и по всему архипелагу Варфоломеевская ночь! Воры резали сук. Ножами, топорами, кувалдами. На 3 ОЛПе их нарубили в эту ночь человек сорок. Залетали в бараки с топорами и командовали: —"Огни под нары"! Огни — все фраера и те, кто не суки. Сук же стаскивали с нар и рубили наотмашь. Так залетели и в наш стационар, там лежали суки. Славка, ночной фельдшер, бросился спасать лежащего и со спины повис на шее убийцы.

— Славка, пусти. Славка, пусти, худо будет.

Славка не отпускает, тогда он рубанул через голову топором Славку и снес ему край черепа, а лежащего — на смерть. Славку спас хирург, сделав сложнейшую операцию.

Навалив горы рубленных тел, пошли воры на вахту, кинули топоры и сказали:

— Всех ваших сук порубали!

Но оказалось не всех. На следующую ночь суки рубили воров и тоже гору наворотили немалую. Спустя некоторое время собрали на этапы всех сук и всех воров крупного полета со всех лагерей архипелага, погрузили на баржи и утопили в открытом море.

В основном в те годы лагеря были переполнены прибалтами. Масса эстонцев, литовцев и меньше латышей, но достаточно. Потом пошли эшелоны западников "бендеровцев" от мала до велика, мели всех подряд. Встретился я там со многими униатскими священниками, и средь них всеми уважаемый епископ Бойчук, ректор Ивано-Франковской духовной академии (имя его запамятовал). Он лежал в стационаре, и я с ним был близок. Как-то его вызвали к оперу, у которого он долго пробыл, а потом рассказывал мне, что ему предложили свободу, если он возглавит движение за присоединение униатской церкви к нашей патриархии. Он наотрез отказался и заявил, что готов сидеть до смерти!

У меня сохранился рисунок его портрета. Славный был он человек, лучезарный.

Врачей по зонам было много и очень хороших. В основном все они шли по "делу Горького". Сосо отравил его, а вслед за этим пересажал массу врачей. Затем щербаковцы: Щербаков опился в день победы, а врачей пересажали. Застал я там врачей по щербаковскому, кировскому и ленинградскому делам. Много было врачей литовцев, меньше латышей и эстонцев. Много было поляков. Мне было у кого учиться и с кого брать пример. Работы в санчасти было навалом и больных тоже. Часто разгорались эпидемии, которые косили лаг-народ, так что больные занимали целые бараки, и моего не хватало.

Как веревочке не виться, а кончику быть. Моя с Иваном тифозная мастырка и карантин в


- 147 -

зоне задержал и перепутал в сроках планы ГУЛАГа. На шесть месяцев были задержаны этапы в РЕЧЛАГ. Так был зашифрован ОСОБОРЕЖИМНЫЙ по фашистскому образцу "благоустроенный" лагерь. В него, по замыслу Лаврентия Палыча, должна быть собрана вся 58 — политическая Режим был предусмотрен соответствующий! Номер! Он заменял фамилию, имя и отчество. Если фашисты сей номер выжигали клеймом, ТО наши, взяв за основу "нумерацию" как наивысшую форму унижения, изобрели наиболее "гуманный" способ, более простой, но не менее унизительный. Номер печатался на белом полотне в виде полосы длиной сорок сантиметров, шириной десять сантиметров, на которой черным по белому жирным шрифтом значился номер, а впереди него большая буква, обозначающая серию. Такая лента пришивалась на спину, к любой форме одежды. Этого мало, необходимо еще заклеймить лоб. Такой же номер с соответствующей серией, только меньшего размера ЗЕК должен носить на головном уборе. И этого "гуманистам" было как-то маловато чего-то не хватало для полной гармонии и ради нее ЗЕКу на рукав левой руки пришивалась буква "Р" на белом фоне

Правда, как изысканно, гармонично и унизительно? Человек—номер. Нет ни Сидорова, ни Петрова есть серийный номер и Р на рукаве!

Наша любимая партия всеми силами старается отмежеваться от Сталина. Это, дескать, он, а не мы вели любимый народ от победы к победе! А разве эта нумерация человеческой личности не победа? Партия не знала, что ее народ не только миллионами сидит за решеткой, но еще и пронумерован. Как же она творила и мыслила, ничего не зная? Партия — это мозг народа, так она о себе заявляет Можно ль поверить, что мозг не командовал руками, ногами и другими членами, а жил сам по себе и творил только "призывы" к первому мая и к седьмому ноябрю? Не будем углубляться. Предположим, что номера выдумал и печатал миллионными тиражами Иосиф Виссарионович. с некоторой помощью Лаврентия.

Итак, пронумеровали! Теперь хорошо бы эту сволочь лишить связи с внешним миром. Лишили Два письма в год!

А не засадить ли этих извергов за колючую проволоку, в два ряда натянутую под высоким напряжением, "а манер милому сердцу Освенциму? Натянули, ток пропустили!

А как бы нам их вообще на свободу не выпускать? Да очень просто! Стоит только указать! И указали — по окончании срока наказания, все на вечную ссылку!

Еще более тайных инструкций мы не знаем, но они были: — "В случае надобности уничтожать"!!! Имеется в виду массово. На индивидуальное уничтожение существовала вся система. Недаром генерал Мальцев перед строем ЗЕКов в упоении властью провозгласил "призыв" к ...... мая ......... ноября. МЫ ВАС СОБРАЛИ СЮДА НЕ РАБОТАТЬ, А МУЧИТЬСЯ!!! УРА, ТОВАРИЩИ!!!

Интересно, был ли он членом КПСС? Судя по всему - не был! Генерал, начальник ВАРКУТЛАГА - не член? Не может быть! Такие призывы без ведома?

Валечка, молоденькая, добрая и красивая, она ужаснулась действительности, попав по разнарядке на ВОРКУТЛАГ. Живя в Москве, она не знала и не предполагала, что творится, КАК ВОЛЬНО ДЫШИТ ЧЕЛОВЕК! Она-то не была "членом", и, по ее словам, никогда не будет после того, что увидела, поняла и осознала, правда, с некой нашей помощью.

Номера напечатаны миллионными тиражами, буква "Р" тоже, зона под током, ОХРА отборная бежим наистрожайший, лозунги и всякие призывы: ДАДИМ, ВЫПОЛНИМ, ПЕРЕВЫПОЛНИМ... МАТЕРИ... ВАШЕЙ РОДИНЕ... ТРУД ОБЛАГОРАЖИВАЕТ... ЧЕЛОВЕКА НОМЕР И т.д. и т.п. развешены.

Красиво, уютно, сплошняк нар в бараках, деревянные тротуары скоблят стеклышком, номера


- 148 -

на месте, тут, там и еще вот тут! Ток пущен! Бараки забиты до отказа, бригады укомплектованы. Даешь уголек! Штаты врачей, санитаров и фельдшеров утверждены "кумом! Без оной персоны — не дышать. Стукачей навалили из всех зон. Пересыщенный раствор, выпадают в осадок. На одного стучат трое. На вышках автоматчики, прожекторы, как солнце, овчарки натренированы на человека-номер, рвутся выслужиться и получить ордена. Под их неусыпным глазом и ухом, окруженный доблестными войсками с автоматами наготове наш этап подошел к вахте.

ОЛП ОСОБОГО РЕЖИМА ШАХТЫ № 40. Во куда занесло меня после карантина. В последний раз обнявшись с Ванькой Кудриным, а сильней лагерной дружбы нет дружбы. Может быть на фронте — не знаю, а про лагерную — гарантирую. Поцеловав друг друга, со слезами на щеках мы расстались навсегда!

— Саратов, Кузнечная 5, запомнил?

— Да, да!

Запомнил и нашел улицу Кузнечная 5, но на том месте новый дом и никто ничего сказать не мог. Времени было в обрез!

Общий барак, на работу пока не гонят, нарядчики медработников берегут, пригодятся. Санчасть забита литовцами. Главврач — Кизгайло, врачи, кроме одного, Ивана Ковыля, литовцы, фельдшеры — литовцы, санитары — литовцы, больные в основном тоже литовцы. Попробуй! Подружился с Иваном Ковалем! Молодой врач из Киева. "Иван, — говорю, — неужели никак?"

— Да что ты, сам на липучке вишу, вся власть в руках наших братьев.

— Послушай! А ты не можешь, как-то между прочим, при случае, сказать Кизгайло, что там в общих бараках фельдшер-литовец пропадает?

— Да какой же ты литовец? — смеется Иван.

— А ты скажи, твое дело сказать, остальное мое дело. Скажешь? Ты скажи ему, что фамилия фельдшера Арцыбушкавичус Аляксас Пятрас.

— Скажу!

Сижу я как-то вечером на своих нарах. Барак гудит, как улей, я в тоске пребываю, — что делать? Как быть? Правда, у меня — инвалидность, но вот так кантоваться не в моем характере. Слышу я, что кто-то на весь барак орет:

— Арцыбушкавичус, Арцыбушкавичус!

Подхожу и спрашиваю:

— Чего надо?

— Ты, Арцыбушкавичус?

— Ну, я! А что хочешь?

— Тебя в санчасть доктор Кизгайло зовет?

Прихожу. Сидят Коваль и доктор Кизгайло, Иван лыбится. Кизгайло ко мне по-литовски.

— Простите, доктор, я литовского не знаю.

— А доктор Коваль сказал, что ты литовец.

— Я? Литовец!

— Какой же ты литовец, коль языка не знаешь?

— Доктор, когда я был маленьким, моя бедная мама уронила меня с пятого этажа, — вспомнил я Игоря Ильинского.

— Доктор, дело в том, что родители мои погибли в революцию от большевиков, меня грудного взяли в детский дом в Ленинграде, там я и воспитывался без родного языка и без родины, а родители мой жили в Каунасе на Минтес Рате, вот и все, что я знаю о себе! А сейчас лагерь, сами понимаете.


- 149 -

— Понимаю, понимаю, — задумчиво сказал доктор, — понимаю.

Он что-то обдумывал.

— А ты не побоишься пойти в открытую форму, где все смертники и там же жить?

— Не побоюсь, доктор, какая разница, где работать?

— Иди принимай. Тридцать и еще на очереди пополнение! Ты и санитар, врачи только по утрам на обход.

— Спасибо!

Пошел и принял. Маленькая ординаторская, топчан — тут спать, стол, стул, шкафчики с медикаментами; шприцы, градусники и все, что надо. Санитар — эстонец. Одна палата, тридцать коек тридцать смертей и еще на очереди. Один помрет, другого принесут. У всех открытая, палочки Коха плавают в воздухе, воздух спертый, сладковатый от мокрот.

Перелистал истории болезней, больше прибалтов. Назначения — понятно! Я вошел в палату.

— Друзья, мои, я ваш фельдшер, меня зовут Алексеем.

Все приняв и со всеми познакомившись, я пошел к Кизгайло и попросил у него второго санитара для подмены, одному не справиться. Он обещал.

— Вы, находясь в палате, повязку на лицо из марли надевайте, все-таки открытая!

— Хорошо, доктор, но я не боюсь.

Все мои новые пациенты знали, что они смертники, что путь им отсюда один — в тундру, но дух у них был крепкий, и я убеждался в этом каждую ночь.

Человек, как правило, умирает ночью. У Жука еще в Муроме в его труде "Мать и дитя", он утверждает что человек умирает в час своего зачатия. Поверить можно, проверить невозможно. Мои подопечные умирали ночами. Ночами принимал смерть, днем спал урывками. Повязку не одевал, мне было стыдно и неловко. Будь, что будет.

Однажды ночью страшно трудно, долго и мучительно умирал человек. Туберкулезники, как правило, умирают в полном сознании, потому смерть их тяжела, ибо сознают свой час.

Смерть их тяжка тем, что она держит тело и душу умирающего в тисках агонального состояния часами, то сжимая их, то вновь отпуская. Последние жизненные силы вступают в неравную схватку со смертью. Душа не в силах покинуть тело, тело не в силах перешагнуть через роковую черту за которой наступает покой и освобождение. Медицина тут бессильна. Ее применение только лишь усугубляет и продлевает страдание умирающего.

Мама, на руках которой многие так умирали, помогала им спокойно отойти, КРЕСТЯ их крестным знамением, что, по ее словам, облегчало душе несчастного мирно перейти в жизнь вечную.

В эту ночь вспомнил я рассказ мамы. Будучи бессильным помочь, облегчить, спасти умиравшего, я начал крестить его голову, лежащую на моих руках. Агония затихла, все спокойней и спокойней приближалась смерть. Тело не металось, в глазах исчез ужас. Вот она пришла и освободила! Неожиданно в полной тишине ночи, слышу я чей-то голос.

— ДОКТОР, А ДОКТОР! КОГДА Я БУДУ УМИРАТЬ, ТЫ И МЕНЯ КРЕСТИ.

Так я и крестил моих смертников, помогая им ОСВОБОДИТЬСЯ. Много раз мне приходилось бороться за человеческие жизни, там где теплилась хоть маленькая надежда- В этой палате надежды не было, а было одно желание — ОБЛЕГЧИТЬ СМЕРТИ ЧАС!

Как во всем мире, так и за колючей проволокой в два ряда, да еще под током высокого напряжения, идет борьба за власть. Литовское господство в санчасти было бескровно свергнуто. Начальник санчасти в погонах раздобыл себе в другой зоне несколько врачей, которые вскоре пришли этапом в зону. Кизгайло был снят с главных, а на его место был назначен доктор Наум Спектор,


- 150 -

с которым я немного работал на 3 ОЛПе. В санчасти началась перетряска. Литовских врачей и фельдшеров Спектор менял на еврейских, польских и русских. Больных, в зависимости от болезней, стали сортировать по стационарам. Открыли корпус выздоравливающих. Спектор, узнав, что я у смертников, возмутился духом.

— Ты что, с ума сошел! Тебе что, жизнь не дорога! В открытой сидеть!

— Да, Наумчик, выбора не было!

— Принимай барак выздоравливающих!

Я принял. В одной половине барака выздоравливающие, в другой — общежитие для медперсонала. Мои нары в самой глубине у стенки на втором этаже. После жизни с миллиардами палочек Коха в палате смертников я очутился в раю. У меня не умирали, а выздоравливали!

Растасовав всю санчасть, ликвидировав засилье литовское, сидят как-то в санчасти Спектор и Кизгайло. Кизгайло и говорит Спектору:

— Ну, всех литовцев разогнал, а одного повысил!

— Кого это?

— Арцыбушкавичуса!

— Да какой он литовец, он жид, такой же как я!

— Жид? Не может быть!

— Позовем и спросим!

Прибегает ко мне в стационар санитар:

— Иди, тебя Наум зовет.

Прихожу.

— Слушай, Лешк, кто ты по национальности? Кизгайло уверяет, что ты литовец, а я говорю, что ты жид?

— Доктор, моя национальность зависит от того, к какой нации принадлежит главврач!

— Ну, что я тебе говорил, — сказал Спектор Кизгайло, — он самый настоящий жид, а литовцем назвался потому, что ты литовец и деваться ему было некуда. Я только удивляюсь, как это ты своего литовца запихнул к смертникам, молодого парня в открытую форму?

— Да он сам согласился!

— Согласился, согласился потому, что другого же ты ему ничего не предложил?

С тех пор доктор Кизгайло со мной не здоровался.

По вечерам в нашем общежитии Спектор организовал для фельдшеров лекции и занятия по всем видам медицинской практики, что было крайне интересно и необходимо, особенно для меня.

Практически я знал и умел многое, теоретически знал мало. Моя инвалидность никого не интересовала, я о ней помалкивал, но этот козырь всегда был при мне, достаточно поднять личное дело и... посмотреть на кончик носа... на пальчик... на ушко, и не увидеть двух пальцев перед самым носом.

Время шло медленно, но неумолимо. Впереди еще было много. Срок тянется нудно и бесконечно, безнадежно и уныло, пока не перевалит за половину. Под горку легче, а пока счет ведешь годами. Удручало два письма в год. Раньше, бывало, в письмах выскажешь любимой всю тоску свою и печаль, всю силу любви и становилось легче в беспросветной мгле полярной ночи, где все так же и днем, и ночью, средь звезд и млечного пути, бродит смертельно бледное сияние, то пропадая, то возникая вновь, напоминая предсмертную агонию, в которой жизнь борется со смертью.

Находясь в особо режимном, мы все понимали, жизнь наша может оборваться в любой момент, и все зависит от злой воли ОДНОГО! А этому ОДНОМУ в день его семидесятилетия провозглашали по соборам и храмам БЛАГОДЕНСТВИЕ И МИРНОЕ ЖИТИЕ НА МНОГАЯ


- 151 -

ЛЕТО, МНОГАЯ ЛЕТО, МНОГАЯ ЛЕТО!!!

На трибуне "Большого" билась в истерике неистовая Ибарури, брызжа слюной, не находя слов восторга, что живет она под лучами "ЕГО солнца", освещающего мир и все человечество радостью бытия! Ее бы сюда!

На посылке человек-номер мог только расписаться на штемпеле специальной открытки, которая извещала отправителя о ее получении адресатом. Кроме Варюшкиных посылок, на которые она скребла денежки, собирая их копейками, я получал не так часто посылки от тети Кати из Самарканда всегда с сухофруктами, и из Мурома от тети Маруси луком, чесноком и разной снедью, иногда с барахлом и теплыми носками. Я использовал право расписаться на штемпеле, а открытку посылал Барашке, чтоб дать лишний раз сигнал, что я жив. Иногда я использовал право на письмо покойничка, умершего и не написавшего свое первое или второе. Часто эту возможность приходилось уступать кому-нибудь остро нуждающемуся.

Вместе со мной в бараке жил некто Вася, татарин, капитан американской армии — самый что ни на есть шпион. Он это не скрывал и много интересного рассказывал мне. Мы дружили, парень он был свой, кроме того, и в лагере разведка его работала поразительно точно. Задолго до каких-либо перемен в лагере, всегда к худшему, он говорил о них, предупреждая по-дружески и по секрету. Подловили его наши в Северной Корее и сунули пять лет. Он работал санинспектором на шахте. Придет, бывало, поздно вечером, я его поджидаю с крепким чаем, сядем в раздатке, пьем и рассказывает он мне всякие новости. Средь них, что готовятся этапы на юг!

— На юг — спросил я.

— На юг, — подтвердил он, — всех инвалидов собирать будут по зонам и этот "шлак" долой с Воркуты на юг!

Доктор Сарнот, прибывший из другой зоны, рассказал мне, что знает Романовского, который работал в их санчасти регистратором и что он инвалид, это единственное, что я узнал о Коленьке за эти годы. Главное, я узнал, что он на Воркуте и что он инвалид, чему порадовался. Инвалидов на общие не гоняют и то, слава Богу!

Когда мне Васька сказал о предполагаемом этапе инвалидов, я был уверен, что Коленька не минует его. Тут я решил всеми силами добиться, чтоб в меня записали на этот этап, мне было просто необходимо видеть Коленьку, не убивать его за очную ставку, а быть рядом с ним и, быть может, помочь. Я просил, не говоря Васе своих идей, подробно разузнать об этих этапах. Прошел месяц и по зоне пошли слухи об этапе на юг. Больше того, санчасть начала комиссовку инвалидов. Все говорило о том, что Вася был прав, и его УЦРУ работало безотказно. Еще раз через него убедившись, что по всем зонам идет комиссовка инвалидов, я пошел к Спектору, прося его комиссовать и меня, т.к. хочу попасть на этап. Он страшно удивился:

— Что тебе тут плохо? Лучшего вряд ли найдешь. Живешь хорошо и живи, от добра добра не ищут!

Я настаивал, объяснив Науму причины, прося его меня воткнуть на этот этап.

— Но, ты же понимаешь, что ты рвешься на свалку, в которую выбрасывают отработанный шлак. В рабочей зоне легче прожить, чем на помойке.

Я настаивал, Наумчик уступил.

О! Глазное дно! О! Милосердие Божие! Видеть и не видеть!

Я получил на комиссовке и по совету Наума по старому заключению вольной врачихи инвалидность второй группы и был внесен в списки на этап!

Прощаясь с милыми докторами, благодаря их за все то добро, которое я от них видел, я поблагодарил и доктора Кизгайло, которого надул.


- 152 -

— Простите, доктор, лагерь есть лагерь.

Когда я прощался с самым милым и самым добрым доктором, полковником Бляуштейном, он сказал мне:

— Ты может быть очень верно поступаешь, что вырываешься отсюда, тут мы все ЗАЛОЖНИКИ. Храни тебя Бог!

Доктора Спектора я поцеловал и сказал:

— Не знаю даже, какая национальность меня ждет впереди!

— Наша национальность одна — БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ, — ответил он. Этап отошел от вахты и двинулся на Воркуту через белые снега тундры. Я перелистнул еще одну страничку жизни.

Пересылка!

Сердце не обмануло меня. Пересылка все набивалась и набивалась "отбросами производства". Подходили к вахте все новые и новые пополнения, среди которых был и Коленька. Найти в этом муравейнике нужного тебе человека, то же самое, что в стоге сена иголку. Бараков много, пойди обегай, а тут посчастливилось, и мы встретились. Первое, что спросил меня Коленька:

— Ты меня не будешь бить?

— Для этого я только и просился на этап, зная наверняка, что тебя встречу, сейчас резать буду!

Я обнял этого малого, доброго, дорогого мне человека, давшего мне так много в жизни, а тюрьма — ведь тоже жизнь!

— Коленька, голубчик, неужели я не понимаю или не знаю, какими клещами на Лубянке вытягивают "признания". Я сам через все это прошел и мне ли не понять и не простить, да и прощать нечего. Кто за судьбой не идет, того судьба тащит, это ж твои слова. Значит, мне через все это необходимо пройти.

Я подробно рассказал ему все, что было со мной и на Лубянке, и тут на Воркуте. Рассказал ему, как я рвался на этот этап, чтоб встретиться с ним.

— Я от доктора Сарнот узнал, что ты на Воркуте работаешь в санчасти, а главное, что ты инвалид.

Мы вместе воткнулись в один барак и нам обоим было что рассказать.

— Сапоги украли, сапоги украли! — Кто-то бегал и орал, что у него украли сапоги. Коленька был в армейских сапогах. Подбегает к нему тот тип и заявляет, что это его сапоги, тащит надзирателя:

— Вот, он украл у меня сапоги, снимай, это мои сапоги. Вертухай смотрит на Коленьку, на сапоги в нерешительности.

— Я профессор! — заявляет Коленька. — Профессор!

— Козел ты, а не профессор! — Отвечает ему вертухай.

— Это ты козел! А Я ПРОФЕССОР!

Вертухай, опешив, махнул рукой и отошел. Тот тип побежал по бараку искать свои сапоги. Поди найди.

— Да ты, КАК я вижу, блатным в лагере стал.

Начались переклички по формулярам! "Арцыбушев!" - "Я!" "Номер?" - "У-102" -"статья" -"58-10" - "Срок?" - "б!"

После переклички подходит ко мне маленький и тощий некто.

— Вы Арцыбушев?

— Да!. А что?


- 153 -

— Фамилия редкая. У Вас родственника не было по имени Михаил?

— Был. Дядя! А откуда вы его знать могли?

— Да так, пришлось, — уклончиво ответил НЕКТО!

Меня заинтересовала особенно уклончивость ответа. Коль знаком был, то почему не сказать, раз сам начал интересоваться.

Впоследствии я установил, что Некто-Алиутский в тридцатых годах был крупным чекистом, завом какого-то спецотдела на Лубянке. В 37-м поплыл по лагерям и плавает до сих пор.

Узнав его подноготную, а в лагере это не так трудно, я понял, откуда сей муж мог знать моего дядю, ими расстрелянного в 30-е.

ВЗЯВШИЙ МЕЧ, ОТ МЕЧА И ПОГИБНЕТ!

Потом я встречался с ним не раз и спрашивал его, откуда все же? От ответа он уклонялся, а я-то все знал, но помалкивал. Думаю, что он меня боялся, как бы не прирезал. Не ровен час.

На пересылке начали формировать этап. Никто не знал куда. Тайна, как всегда. Разные ходили слухи, кто во что горазд. Так как все мечтали о России, то и этапы все шли только туда и больше никуда.

Телячьи вагоны, нары, окрики конвоя, собаки, автоматы. В вагонах нет буржуек. Это не на юг, на юг зимой путь далек. Югом не пахнет! Куда же, куда? Ночь пути. На частых остановках краснопогонники стучат, простукивают деревянными кувалдами половицы под вагонами.

На дорогу выдали только пайку хлеба, для юга маловато.

К полудню следующего дня эшелон остановился на станции АБЕЗЬ и встал в тупик. Неужели Абезь? Вот тебе и юг! Всего четыреста ниже Воркуты, да и то хорошо все ниже, все южней, думал я в то время, когда многие предпочитали Крым.

— Вылезай! Ложись!

Повалились в снег. Коленька рядом. Выгрузились. Встать! Встать! Знакомое — давай, давай! Псы на сворах, встают на задние, рвутся в бой. Длинной-предлинной змеей, черной на белом снегу, двинулась, поползла, ковыляя и спотыкаясь, колонна отработанного материала!

Бескрайние снежные просторы, холодные и пустынные, в холодном свете, холодного солнца. Белая смерть! Белая смерть! Несчастные люди! Бедный народ!

Я сейчас, спустя сорок лет, вижу, как на яву, это траурное шествие ни в чем не повинных, многих на верную смерть, по белым просторам тундры людей. Сколько б им не воздвигали памятников, сколько б не говорили слов тем, кто не видел, не прошел, не понять, что единственным, достойным памятников им может стать только ХРАМ!

Колонна останавливалась у вахт, часами сидела в снегу, пока не просчитают, как считают скот на бойне, людей, пожираемых зоной! Снова и снова, зона за зоной, принимает ТОВАР! По формулярам, по номерам, по поголовью скота, отмученного, измызганного, отжатого в силах мышц, бесполезного, на помойку сваленного, кадра бывшего, выполнившего свой долг перед матерью-родиной, на благо и счастье всего человечества!

Наконец мы с Коленькой в зоне! Доктор Белевцев, я и Коленька идем искать санчасть. Коленька артачится, я настаиваю:

— Ты ж работал в ней, работай и дальше!

Пришли. Пришли как домой. Народ и до нас в зоне есть. Идет амбулаторный прием, начальница санчасти, дородная, с бюстом Венеры, с приятным лицом. Доложились, представились, шаркнули ножкой. Доктор Белевцев, фельдшер Арцыбушев, Романовский!

— Идите все втроем в стационар, его еще нет, но надо создавать! Барак напротив. Я приду позже,


- 154 -

Создавать, так создавать, не впервой создавать.

Доктор Белевцев из своих подобрал завхоза, я тоже из своих санитаров, всегда эстонцев. Не продадут, не выдадут, не заложат. Исполнительны, беспрекословны и трудолюбивы, подгонять, тыкать носом не надо. Достаточно взгляда и доброго слова. Закипела работа, уже валят больные. Коленька температуру мерит, я клизмы ставлю, банки, уколы, вливания. Коленька "калики-маргали-ки" по ртам раскладывает, да по-немецки и румынски, с "нацменьшинством" лясы точит, а те в восторге пребывать изволят: "Я-я, я-я".

На какое-то утро заявилась "дородная". Нравится ей все, что мы тут состряпали. Чистота, все блестит. Больные в два яруса, Коленька термометры встряхивает, да под мышки всовывает. "Битте", — говорит.

— Доктор, — говорит начальница, — как мне не жаль, но я должна Арцыбушева из санчасти отписать в общий барак.

— Почему, гражданин начальник, за что? Гражданин начальник, я без него как без рук, гражданин начальник.

— Он в ЧЕРНЫХ СПИСКАХ.

— В каких?

— За что?

— Это Вас надо спросить за что? Что у Вас там на пересылке произошло?

Тут начальница строго спросила меня:

— И это все?

— Ну да? Все?

— Хорошо, я выясню!

На этом пока разговор кончился.

Наша начальница санчасти имела в зоне огромную власть, т.к. была женой старшего оперуполномоченного всех Абезских лагерей, а это - фигура. В каждой лагзоне обязательно есть ОПЕР или по лагерному КУМ (крестный отец). Поле деятельности его обширно и не ограничено. ОН представитель ГБ в лагпункте. Это всевидящее око, всеслышащее ухо и карающий меч в его руке. Он вершит судьбами всех и каждого. Армия стукачей, он — их маршал. Он наматывает новые статьи и дополнительные сроки, создавая и стряпая лагерную 58. Он утверждает штаты на основании своих досье всей лагобслуги. Начальство лагеря негласно подчинено ему. Перед КУМОМ все трепещут. Попасть в его лапы — катастрофа! Чуть поскользнешься, и ты в его сетях. Этот паук тут же приступает к трапезе, выбраться из его лап не покалеченным невозможно. Первое, что он делает с жертвой, запугивая ее всеми карами, завербовывает, превращает в стукача и в свое послушное ему орудие, обещая многие льготы и самое важное в зоне — теплое местечко. Многие, кто страха ради, кто из-за подлости, клюют на эту наживку и запутываются окончательно. Это самое страшное, ибо сей паук высасывает до отказа. Стукач — самое опасное и самое презренное СУЩЕСТВО. Стукач — по натуре своей мерзавец и трус, подлая душа, за миску каши предающая и закладывающая. Стукача все презирают и в то же время боятся. Но его не так-то легко раскрыть и обезвредить, т.к. за ним стоит всесильный КУМ.

Как-то в нашу санчасть на 3 ОЛДе в Абезе с этапом пришел доктор, некто Казанцев. Работать он стал на приеме в амбулатории, которая помещалась в одном бараке со стационаром, в котором я работал фельдшером. До его прихода к нам у нас все было спокойно и гладко, средь нас не было явных стукачей. Стукачи из больных, известные всем, лежа в стационаре, не знали наших внутренних дел и стучать на них не могли, да и боялись. Мы сперва и довольно долго не могли понять, кто стучит? А кто-то явно стучал. Нам вольняшки приносили кое-что из-за зоны. Меж со-


- 155 -

бой мы не таились, будучи уверенными друг в друге. Внезапный шмон и охра находит то, что найти трудно. Явно средь нас появился стукач. Кто? Все шары на Казанцева. До его прихода к нам было тихо. Стукача можно опознать по роже, так же как Иуду средь апостолов. Рожа доктора Казанцева нам казалась подозрительной, манеры»его тоже, но самым отвратным в нем было его отношение к больным, бездушное и издевательское. На приемах в амбулатории, он не утруждал себя даже выслушать жалобы, не то чтобы выслушать, измерить давление, прощупать, простукать. Человек жалуется на сердце, а он кричит фельдшеру:

— Эдик! Дай ему термопсиса.

Мы все это примечали, ненавидели и не знали, как нам от него освободиться. Явная сволочь, явный стукач и за ним КУМ.

Я всегда стремился работать ночным. Ночью меньше толкотни, ночью нет врача и я вызываю его в самых крайних случаях, когда сам не могу справиться. Ночами больше умирают. Ночью во всей больнице я и санитар. Ночами много работы и нет суеты.

Перед тем, как принять смену вечером, я всегда заходил к ребятам в амбулаторию "посвистеть", что по-лагерному — потрепаться.

Казанцев вел прием. Мы все уже знали, что он СТУКАЧ. От одного его вида меня колотило. Перед ним стоит старик, жалуется на сердце, что-то просит, что-то умоляет. Казанцев не соизволил даже пульс прощупать.

— Эдик! Дай ему термопсис.

Сволочь! Я внутренне кипел от бессилия и от ненависти к стукачам.

Принял дежурство. Всегдашние вечерние процедуры: уколы, вливания, раздача лекарства по назначению врача, уши. Тяжелые больные, приступы, жалобы, поступление новых больных. Ночь как все ночи. Часа в два приносят в одеяле из барака больного, кладут на топчан в ординаторской, разворачивают. На топчане в тяжелейшем состоянии тот старик, которого я видел вечером на приеме и которому Казанцев приказал дать термопсис (водичка от кашля). Сколько я не бился, что не делал, старик на топчане предал дух свой Богу. Отнесли его в холодную каморку до утра.

Я тут ЖЕ сел и написал ОПЕРУ от его имени жалобу на доктора, не потрудившегося даже пощупать пульса, хотя он еле стоял на ногах и просил о помощи. Все это я изложил корявым дрожащим почерком, прося у опера защиты и помощи, упомянув, что вся надежда моя (его) на справедливость с его стороны, так как он на то и поставлен.

Письмо получилось взволнованное и отчаянное, взывающее к милосердию. Фамилия, имя и отчество как положено, "серия и номер", статья и срок, барак номер, дата того вечера.

В зоне всегда висит почтовый ящик, на котором написано "Оперуполномоченный". Сейчас самая трудная задача — опустить письмо в этот ящик, чтоб никто не увидел, иначе тебя сочтут за стукача, поди докажи. Спасла вьюга, заполярная вьюга, ни зги не видно, метет с присвистом. Бушлат, шапку и, согнувшись в три погибели, к ящику. Запихнул в него письмо, а у самого такое ощущение, что обеими руками в теплое дерьмо влез. Сам себе омерзителен, что прикоснулся к этой сучей падали. Но как иначе поступить, как избавиться от мерзавца, как его обезвредить?

Так я успокаивал себя всю ночь до утра, но камень тянул и давил душу.

Утром, как правило, придя в зону опер открывает своим ключом свой ящичек, вытаскивая из него ночной улов. Эта его жизнь, пища и воздух. Стукачи по кабинетам не ходят, опер бережет свои кадры, стукачи делают свое гнусное дело тайно, через разные каналы, в том числе и через ящичек.

Прибегает утром, когда я еще не сдал дежурства, дневальный опера из сук и спрашивает меня, "У тебя такой-то", — называет старика.


- 156 -

— У меня, а что?

— Да его КУМ вызывает!

— Скажи своему КУМУ, что старик в ночь сию помер от сердечного приступа, вон в чулане лежит, хошь покажу?

Дневальный убежал докладывать. Ну, думаю, что ж дальше будет. Надо сказать, по совести, что начальница наша "мать игуменья" терпеть не могла стукачей, хоть муж ее ими кормился и был грозой здешних мест. Перед старшим оперуполномоченным дрожали мы, дрожали и "погоны". Получив сигнал от старика, опер обязан реагировать. Ведь старик-то стучал. Старик-то не знает, что Казанцев стукач. Опер вызывает к себе старика, а старик мертв! Старик в письме предупреждает опера, что он сильно болен, а мол доктору наплевать. Опер, в своем лице, олицетворяет великие принципы ГУМАНИЗМА. Он стоит на страже их осуществления. Он - наш маленьким отец, он КУМ, он наш крестный, папочка! Правда, купель, в которую он норовит окунуть, не со святой водой, а кровь со слезами, но и в крови искупать необходимо гуманно и со состраданием, во имя счастья грядущего поколения и в назидание теперешнему.

— Узнав о том, что старичок помер, а коль он написал, то его можно было бы в стукачи вербануть, опер рассвирепел. Свирепость его подогрела "матушка игуменья", знавшая, что Казанцев стукач.

Казанцев был снят на общие, без права работать врачом!

Эта моя единственная подлость, за которую я себя долго казнил.

Забегая вглубь времени, начав говорить о стукачах, расскажу я еще об одном. Жил в нашем бараке некто Пинчук, — стукач из стукачей. Как-то меня предупредили, что Пинчук стучит на меня. Мне тогда до конца срока мало оставалось, а попасть под око опера грозило великими, непредсказуемыми последствиями. Я долго и упорно размышлял, как мне его обезвредить, что предпринять? Опасно и то, и это, еще опасней он сам!

Вечером весь барак в строю на поверке. Расходиться нельзя до сигнала. Охра ведет подсчет поголовья по нескольку раз, ибо в арифметическом сложении туговаты — не сходится. Снова и снова пересчет, пальчиком каждого. Стоим в строю и томимся. Внезапно меня что-то подмыло, что-то решилось внутри меня.

Я вышел из строя и в полной тишине перед всем строем внятно и громко, подойдя к Пинчу-ку, сказал:

— Слушай, ты, сволочь, если ты не прекратишь на меня стучать, то я убью тебя на твоих же нарах!

Пинчук побледнел. Гробовое молчание. Я встал на свое место. Меня дернул за рукав приятель и сказал:

— Ты погиб!

— Это мы еще посмотрим!

Я понимал, что пошел на страшный риск! Как выяснилось потом, спустя малое время, Пинчук бегал по зоне и умолял всех стукачей не стучать на меня. Вы настучите, а он убьет меня! Пин-чука поразила моя дерзость - заявить перед всем строем! В лагере боятся дерзких, а тем более их боятся стукачи, трусы и шкурники. Я сделал верный ход, другого я не находил!

В лагерях терпеть не могли "верных рыцарей революции", славных чекистов, а их было многовато по лагерям, соратников Ягоды, Ежова, они держались особнячком, тише воды — ниже травы, т.к. знает кошка, чье мясо съела.

Лежал в палате некто Нейдман, в 37-м — начальник спецотдела ГБ. Для таких, да простит мне Господь, место у меня было самое, что ни наесть, вонючее. Утром в палате раздают завтрак


- 157 -

— на весь барак вонь от тухлой селедки. В ординаторскую входит санитар Вавро, поляк. "Пши прошу, пане.

— Чего тебе, Вавро?

— Пана просит больной.

Вхожу в барак, все сидят в два этажа и жуют тухлую селедку, молча и сосредоточенно, словно Богу молятся.

— Кто меня спрашивал?

— Я, — отзывается Нейдман.

— Что хочешь?

— Вы знаете, какой нас селедкой кормят? — Нагло заявляет он, поднимая перстом кусок селедки.

— Какой?

— Тухлой!

— Гражданин Нейдман! Эта селедка Вашего засола! В 37-м Вы ее засаливали для нас, не думая, что Вам придется ее жрать! Какие у Вас могут быть претензии, это у нас к Вам они могут быть!

Барак смеется! Все знают, что он за птица и никто его не жалеет и нет ему места на земле, как Каину, убившему брата своего.

Мы их лечили, формально делая все нужное и необходимое, долго не держали, как многих, сострадая, спасая, поддерживая.

С общехристианских позиций - это неверно, это даже грешно. В свое оправдание могу сказать что я не мстил, не делал заведомо обдуманных пакостей, больше того, у меня не было зла в душе против всей этой Каинской братии, я делал им то, что положено и не больше того.

Вернемся обратно в тот барак, в котором Коленька мерит температуру, доктор Белевцев делает обход, а я записываю на скобленой фанерке все его назначения. Людмила Фоминишна, она же "мать игуменья", вьмснив, что никаких тяжких грехов, за мной не водится, оставила благосклонно меня работать, под сенью своих крыл. Крылья у нее были мощные, как и вся сама. Она, с одной стороны, была "жандарм в юбке", с другой — справедливой и не взбалмошной бабой. Она понимала юмор, но защищала и не давала в обиду тех, кого она уважала. Она была всего-навсего фельдшерицей и прислушивалась к мнению врачей, в особенности, к мнению доктора Агаси Назарыча Мазманьяна, весьма незаурядного, молоденького врача "дашнака". Его девизом была одна восточная мудрость: Если ты не в силах отрубить руку врага целуй ее пока! Думаю, что Людмилины ручки он где-то тайно целовал, так как она ему покорялась.

Как-то пришла Людмила к нам в ординаторскую по срочному делу и, как бы мимоходом, кинула такую фразу:

— Я вынуждена буду убрать из санчасти Арцыбушева, на него стучат и с меня требуют... Агаси молча снимает с себя халат и вешает его на вешалку.

— Что с Вами? Куда Вы? — всполошилась Людмила.

— Если Вы уберете Арцыбушева, то я работать у Вас не буду, убирайте и меня!

Людмила меня не убрала, где-то там отстояла.

Я все забегаю куда-то вперед.

С Агаси я начал работать, как только Людмила отправила этапом в другую зону старика Белевцева и заодно Коленьку. Начальство установило, что мы однодельцы, а по их гуманным законам однодельцы не могут сидеть вместе. Коленька уплыл в четвертый, туда же и Белевцев.

Агаси принял больницу, сперва мы были вдвоем, а потом появился Юрка Голомб, поляк, он


- 158 -

стал старшим, дневным, я — ночным. Спустя много времени, мне в смену пришел Енос-дронос, как мы его звали, Жимайтис. Тогда я стал дежурить ночь через ночь. Так оно легче.

Кроме Агаси старшего был доктор Якштас.

Вот в таком составе и порядке мы в течение трех лет работали.

То, что я смотался с Воркутлага, было явно неплохо. Во-первых, я южней Воркуты, я почти у полярного круга. Из зоны видны хребты Полярного Урала, широкая река Уса течет вдалеке, все это радует глаз.

Во-вторых, я не в Воркутлага, а в Интлаге, а Инга - еще южней. Абезь - это свалка вторсырья и хоть режимная, но Богом забытая. Масса пожилых калек, много и молодежи, ворья хватает, его везде навалом. Ни шахт, ни лесоповала, копошатся себе за зоной, что-то строят, да могильные траншеи копают. Что-то плетут, что-то вяжут, в общем жизнь инвалидная. В КВЧ, культурно-воспитательная часть, хоры поют. Забавно. Стоят в полукруге бендеровцы, перед ними хормейстер. "Тигаа-тигага!" — камертончик в руках, тон к уху пробует.

— Начнем-таки с "Вечернего звона", - и запели бендеровцы, украинские националисты русскую народную песнь. Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он. Бом, бом! Дум действительно много. Первая у всех одна. Как бы выжить! Бом, бом! Как бы пожрать! Бом, бом! Как бы письмецо лишнее послать! Бом, бом! Как, как и снова как??? А бедный художник Мар-гулис с утра и до позднего вечера и так изо дня в день шмаляет для начальства "три богатыря", медведей в лесу" и "детей, бегущих от грозы", что говорит об изысканном вкусе живущих, охраняющих, стерегущих и шмонающих! А вечером по "Бродвею" гуляют евреи, ковыляют в чунях, руками машут:

— Вы слышали, космополитов гребут лопатой.

А там гребли и гребли в эти послевоенные годы, желая возместить, пополнить и умножить рабский труд. Приходили новые этапы с отработанным, выжитым вторсырьем. Их держали на свалке, как падаль, еле-еле дышащую. А она, как на зло, не дохла в том количестве, запланированном там вверху, в органах. Лагерные врачи прилагали свои силы, опыт и знания, чтоб выжил человек. Часто не было медикаментов, многим высылали посылками. В ординаторской иногда шаром покати — пусто.

Однажды вбегает Вавро, он мне всегда напоминал кенгуру.

— Пан, пан, человеку плохо.

Бегу. Сердечный приступ, пульс мерцает и как ниточка вьется. Лекарств - ни грамма, ничего — пусто, чем помочь?

— Вавро, горячие ванны на ноги. Синеет человек, дыхания нет.

— Потерпи капельку, я тебе лекарство специально припрятал, как выпьешь, все как рукой снимет.

Пока Вавро опускал ему ноги в ведро, прибежал в ординаторскую и давай пустые бутылочки полоскать, чтоб хоть чем-то пахло, да вкус был, наполоскал, налил в стаканчик и несу, торжественно, как чашу.

— Сейчас у тебя все пройдет, и ты спокойно заснешь. Пей, это очень сильное средство. Пьет до дна, а в глазах вера и надежда.

— Ну вот и все, сейчас все пройдет.

Держу на пульс, а он тук, тук и в норму приходит, с перебоями, но все не то, что было.

— Давай я тебя положу повыше, ты и заснешь.

Положил. Пульс лучше, больной успокоился, больной задремал, больной уснул. Отошла


- 159 -

смерть, надолго ль? А сколько было заворотов. Получит человек посылку, девать некуда, в бараке сопрут, вот он ее и уминает, трамбует в брюхе, а оно у него тощее, отвыкшее, ночью тащат в одеяле. Заворот кишок. Сифонишь ведрами, пока газ не пойдет, а газу этому радуешься, как песне соловья. Раскрутил!

Ночная смена — это неотложка, это пункт первой помощи. Чего только тебе за ночь не приволокут из бараков! И кровотечения, и завороты, вывихи, приступы печеночные, сердечные, у того камень в мочеточнике застрял, у другого понос свистит. Вою ночь напролет шприцы кипят, а иногла и в амбулаторию бежишь за запасными.

Так один раз прибежал я за шприцами в амбулаторию, а санитар тем временем полы драил в приемной. Бегу не разбираясь, где мыто, где не мыто, человек умирал. Слышу мне в спину санитар:

— Ишь, разбегался, жид пархатый!

В одно мгновенье я поставил шприцы на лавку и спокойно подойдя к нему, так вроде, я и не слыхал его слов, беру у него из рук швабру, он отдает. А я ему этой шваброй вдоль хребта раза два и протянул, молча взял шприцы с лавки и ушел. Утром сдал дежурство, гляжу, тот санитар у кабинета Людмилы стоит и ее дожидается.

— Жди! — думаю, - жди!

А сам пошел в барак спать. Только глаза закрыл, бежит санитар: "Иди, тебя начальница вызывает". А Людмила терпеть не могла антисемитизма всякого, и я это знал. Вхожу. Стоит тот санитар. а Людмила начала на меня орать:

— Кто Вам дал право рукоприкладством заниматься, я Вам покажу, я Вам дам!

— Гражданин начальник, разрешите сказать, разрешите объяснить. Однажды шла Людмила по зоне, а сзади нее молодые парни обсуждали, довольно громко, ее достоинства, да как бы хорошо бы ... ее ...

Людмила остановилась, повернулась и подошла к ним и надавала по рожам с размаху и все молча.

Она бы могла посадить их в БУР, в изолятор — ее власть! Нет, она сама за себя постояла и на помощь никого не призвала, и за это ее уважали.

— Гражданин начальник, разрешите сказать!

— Говорите!

Я объясняю ей, по каким срочным обстоятельствам я вынужден был бегать за шприцами

— А этот санитар вслед мне сказал "разбегался тут жид пархатый". Когда в зоне оскорбили Вашу честь, обсуждая Вас, Вы не потащили их на вахту, не посадили в БУР, Вы надавали им оплеух и Вас за это все уважают. Он оскорбил нацию, и я счел себя вправе поступить так же, как Вы поступили.

— Он обозвал Вас жидом?

— Да!

— Вон отсюда, — заорала она на санитара, — я Вам покажу жида! Вон!

Санитар поджавши хвост выкатился.

— Вы свободны, в другой раз...

— В другой раз я сделаю тоже самое.

Юрка Голомб хорошим был парнем, но с гонором. Одно было плохо, что он постоянно подсовывал мне битые градусники. Принимая от него дежурства, мне всегда неловко было смотреть и пересчитывать. Хвать, а там два, три битых. Градусники дефицит. Наутро он, принимая у меня дежурство, всегда лез смотреть градусники и сваливал на меня все битые им же


- 160 -

градусники. И мне это надоело.

Однажды утром все снова с градусниками, я сошел с нареза и схватился с ним драться, в чем я оказался более тренирован, и насажал ему синяков. В самый разгар потасовки дверь открыл доктор Якштас, увидя мелькающие кулаки, он прикрыл дверь и дал нам до конца выяснить отношения. Выяснив их, я пошел спать.

Якштас поднастучал начальнице о потасовке, та, видя Юркину физиономию в синяках, плутовато спросила: "Что с Вами, Голомб?"

— На дверь налетел в потемках, гражданин начальник.

— Ходить надо осторожней, Голомб, примочку сделайте.

Этот маленький эпизод не сделал нас врагами, а больше сблизил. Он понял, что со мной шутки плохи. Я, что он, — человек благородный, хоть и подсовывал мне битые градусники.

Мне б не хотелось, чтоб у читателя сложилось ложное впечатление, что моя лагерная жизнь текла тихо, мирно и безмятежно, что я только тем и жил, что спасал людей.

Лагерь — это кипящий котел всех человеческих страстей, обнаженных до предела. То что там, на свободе, живет и действует в человеке подспудно, прикрываясь маской приличия, в лагере обнажается в своей красоте или уродстве, чаще всего и в том, и в другом, вместе взятом. В зависимости от этого происходит объединение и разобщение. Я не был исключением, я был частью этого котла. По своей натуре я не мог оставаться в стороне или быть в нейтралитете. Будучи резким в действиях и быстрым на решения, я всегда был в гуще событий и остро реагировал, часто пуская в ход кулаки. Мой лагерный лексикон был далек от "будьте добры, скажите, пожалуйста". Он резко менялся от того, с кем я разговариваю, и от ситуации, в которой я нахожусь, поэтому меня многие побаивалась, а стукачи старались меня не задевать. С блатными и суками я говорил их языком, поэтому меня не трогала ни те, ни другие. Я никогда никому не мстил, но держал себя так, что в случае надобности реакция последует немедленно.

Лагерь — не только кипящий котел страстей, в котором каждый как может и как умеет борется за свою жизнь и существование, лагерь — это кузница, в которой куется и закаляется человеческий дух, если он способен на это.

Лагерь — это чистилище, в котором человеческая душа или гибнет, или возвышается. Лагерь — это сито, просеивающее и отделяющее добро от зла. Лагерь — это жестокая школа жизни плоти и духа, смертельная борьба этих материй в каждом индивидууме. Лагерь — это или вечная смерть, или вечное блаженство бессмертной души. В лагере все это определено и обнажено да полной наготы. Многие смотрят на меня с удивлением и недоверием, когда я уверяю, что лично для меня лагерь был необходим, что для себя я его расцениваю не только как наказание за содеянные мною грехи, но и школу, суровую школу жизни, в которой переоцениваются ценности и выковываются отношения к людям, к жизни в целом и их взаимосвязанности. Но для того, чтобы подойти к этому, чтоб приблизиться, мне необходимо было перекипеть в этом адском котле жизни и смерти, необходимо было лечь под тяжкий молот на наковальню и довериться "КУЗНЕЦУ"!

Котел кипел, и молот ковал, бушевали страсти, текла река жизни, для одного обрываясь, другому продолжать свой начатый путь до положенного предела.

Пути БОЖИЙ неисповедимы, они скрыты от нас, но только стоит им довериться, как человек начинает видеть смысл в явно кажущейся бессмыслице. Тогда в жизни человека становится все нужно и все полезно. Как для урожая необходимы и зной, и холод, роса в засуху, дождь и туман, зима и лето, так для человеческой души необходимы чередования счастья и горя, радости и печали, падения и вставания. Стоит только человеку понять эту необходимость и взаимозависимость одного с другим и их назначения и значения, он перестает метаться, роптать, ненавидеть, прези-


- 169 -

рать, мстить и завидовать. Человек начинает принимать все, даваемое ему как из рук Божьих, доверяясь Им и целуя Их! Тогда наступает МИР! МИР человека с БОГОМ и с ЛЮДЬМИ! Вот за что я благодарю ту суровую школу жизни, и ту наковальню, и тот молот, без них я не смог бы понять главного смысла жизни.

Это далеко не значит, что в горниле пройденных мною испытаний я очистился и стал бесстраешым или достиг какой-то высоты духа, нет, к сожалению, не достиг, но я понял основное направление, по которому необходимо двигаться, падая и вставая, но двигаться до последнего вздоха!

Возвращаясь назад в Абезь, в тот кипящий котел, для более полной иллюстрации своего кипени?" в нем, расскажу об одном эпизоде, говорящем и о моем кипении в нем.

Я уже упоминал выше, что со временем нам подкинули третьего фельдшера литовца Жимайтиса Ионоса, как мы все его звали Енос.

Это был молоденький маменькин сынок, в очках и с круглой рожицей, отъявленный националист, как все литовцы в лагере, что делало им честь, кабы они не презирали всех русских без разбора, а тем более сидящих так же, как и они сами. Парнишка он был не плохой, но его манера защищать своих и оговаривать "чужих" мне крайне не нравилась и где-то задевала меня.

В зоне средь ЗЕКов был пацан лет шестнадцати "бендеровец", часто попадавший к нам в стационар. Я его просто-напросто жалел и всячески старался подержать его подольше, а такая возможность у нас всегда была. Кровь на анализ у одного, мочу у другого, под фамилией третьего, вот и картина болезни налицо и не придерешься. Мы все это делали, делали и врачи, спасая тем самым нужных, мы все это и не скрывали друг от друга. И Енос знал, что я даю пацану возможность "покантоваться", используя его санитаром, в помощь санитарам или на раздатке, на мытье посуды и на разных вспомогательных работах. Он же, по характеру своему и по неученности в лагерной науке, начал распространять промеж своих, что я имею некие виды на пацана и держу его ради и для чего-то того...

Мне было на это наплевать с высокой колокольни, но за это можно было получить новый срок, стоит только подобному слушку дойти до ушей Кума. Я один раз предупредил Еноса, предупредил еще и еще, он же еще активней трепал языком. В конце концов я взбесился и решил в себе, что я его заколю, как собаку, в сугроб и до весны. Достав сильный нож, я поджидал его там, откуда он неминуемо должен выйти. Была полярная ночь, пурга, ни зги не видно. Отворилась дверь, прикрыв меня. его спина передо мной. Удар, рука занесена с тем, чтоб под лопатку. Но ударить я не смог, что-то и кто-то ее физически удержало, именно физически я почувствовал эту силу, хотя вокруг не было ни души.

Тогда, а все это в малые мгновения происходило, я левой рукой беру его за плечо, поворачиваю к себе и говорю:

— Бог тебя и меня спас от гибели! Смотри, моя рука застыла в ударе под лопатку, ее кто-то остановил.

Енос стоял бледный, как смерть, я, наверно, не менее. Нас обоих колотил внутренний озноб.

— Я тебя несколько раз предупреждал, ты не унимался, как ты не мог понять, что твоя трепотня грпэдгг мне новым сроком, пойди докажи, что ты не верблюд, стоит только попасть к оперу, а там он прав, а не ты! Вот нож, видишь, если б какая-то сила не удержала бы мне руку, лежать бы тебе до весны в этих сугробах, а я б в это время ушел бы на этап и концы в воду. Запомни. Пусть это тебе будет наукой, у тебя лагерная дорога только начинается, а у меня идет к концу.

Мы молча разошлись. Я благодарил Бога, удержавшего меня и мою руку от убийства. Вот, что такое лагерь, и не всегда ты спасаешь, но и тебя.


- 170 -

С этого момента Енос в корне изменился, мы продолжали работать и никогда не возвращались к тому мгновению, словно его и не было.

Время неумолимо шло. Я разменял последний год.

Долгое отсутствие Вариных писем волновало меня. Не было и посылок от нее. Они мне были дороги ни как продукт дополнительного питания, а как мостик, переброшенный между нами. Я продолжал писать. В своих письмах я всегда предупреждал ее, что если она связывает свою судьбу с моей, то ей необходимо приобретать разные специальности, т.к. нас вряд ли ждет безоблачная жизнь, что Москвы мне не видать, как собственных ушей, в лучшем случае глухая провинция. Судя по ее письмам, ее это не пугало и что она на все готова.

А писем все нет и нет, нет и посылок, связь прервана. Чтобы дать ей знать о себе, я, получая посылки от тетушек, уведомления посылал по Вариному адресу. Писем нет и нет. Исчерпав все возможности, в том числе и лифчик вольнонаемной аптекарши, куда она доброжелательно и с неким трепетом разрешала мне опустить письмо вместо почтового ящика, мне ничего не оставалось, как терпеливо ждать.

Тюрьма и лагерь — великая школа терпения и те, кто ее окончил, знают это и научились этой премудрости.

В одно из моих ночных дежурств в зону пришел большой этап. Меня вызвали в барак осмотреть больных и в случае надобности госпитализировать наиболее тяжелых, что я и сделал. Выслушав жалобы, измерив температуру, померив давление, я забрал с собой некоторых, остальных оставил до утра, до осмотра их врачем.

Я сидел в ординаторской и на каждого вновь прибывшего заполнял историю болезни, вызывая их по очереди. Это входило в мою обязанность. Фамилия, имя, отчество, статья, срок, год и место рождения, чем и когда болел. Тут же делал все необходимое и неотложное в зависимости от заболевания. Так сидит передо мной небольшого роста человек, венгерец по национальности, я пишу с его слов все, что требуется.

Вижу я, что он внимательно смотрит на меня, как бы разглядывая меня и изучая. Я спросил его:

— Чего ты так на меня смотришь и что изучаешь?

А он мне в ответ и говорит:

— А то смотрю и вижу, что Вы совсем не медработник.

— А кто же?

— Вы человек искусства и к медицине Вас привела необходимость.

— А откуда ты все это видишь?

— Да по Вашему лицу, по рукам, по глазам. Я Вам могу и большее сказать.

— Говори, коль можешь.

— Сперва Вы ответьте мне, я правильно определил Вас?

—Да.

Была глубокая ночь, все, мною госпитализированные, получили свое и спали. Венгр неторопливо стал рассказывать мне мою жизнь и те ее глубины, которые только я осознавал в себе и что тайно жило во мне. Он рассказал мне про Варю, не называя ей имени, наши отношения и добавил:

— Уже несколько месяцев как ты ее потерял и не можешь отыскать, ты ее отыщешь через шесть месяцев после освобождения. Твоя дальнейшая жизнь до гроба будет рядом с ней. В пятидесятилетнем возрасте ты заболеешь и возможно умрешь, если нет, то будешь жить до семидесяти восьми лет. Вся твоя жизнь будет в искусстве протекать и ему ты отдашь себя и свою жизнь.


- 171 -

И не одному, а многим. У тебя будет вилла на юге, которая принесет тебе много радости и счастья но и разочарования тоже. Тебе предстоят еще многие испытания и чтоб их пройти, живи по принципу: где положили, там и ложись, где посадили, там и сиди.

Короче говоря, не рыпайся — это мой вывод из его совета, чему я и стал придерживаться и не только в лагерной жизни. Надо сказать, что это очень облегчает мне жизнь и делает ее малоуязвимой.

Потом он внимательно рассматривал линии моих рук и по ним определил, что сердце мое преобладает над умом, что есть во мне некая страсть, от которой я страдаю и буду страдать всю жизнь, и преодолеть ее не смогу до конца и то, что я увидел детскими глазами, будет вечно влечь меня и манить, и от чего я буду страдать.

Многое он мне говорил в эту ночь, всего и не припомнишь, но говорил не в бровь, а в глаз, по крайней мере, то что было и что скрыто в глубинах души и сердца, забегая вперед, он увидел мою жизнь на многие годы вперед, даже до настоящего дня.

Спустя время, он чертил мне гороскоп и по нему подтверждал ранее сказанное и дополнял. Так он мне сказал, что я скоро уйду этапом на юг. По-лагерному югом называет все, что южней, пусть это будет недалеко, как тот раз Воркута-Абезь, но все ж южней.

Чудным летним вечером сижу я на террасе, утопающей в цветущей сирени. Я и мой приятель Витя "милый" потягиваем из рюмочек водочку и вспоминаем былое. За столом его жена, Машенька Некрасова, та самая, в которую я был тайно влюблен в дни своей юности. Шел тихий и задушевный разговор о былом, о прожитом и пережитом. В памяти всплывали картины и страшные, и смешные пройденного мною пути. Я рассказывал, они, затая дыхание, слушали. Машенька принесла испеченный ею сладкий пирог, густо посыпанный сахарной пудрой, Гришка, ее сын, шустрый на проказы, вывалял свою физиономию о пирог и собрал на нее всю пудру.

— А не слыхал ли ты, Алеша, не встречал ли ты там в лагерях Басова Николая?

— Да он умер на моих руках, — ответил я Пани Алексеевне, матери Виктора, на ее вопрос и рассказал.

Зимним вечером, после поверки, барак ложился спать, люди залезали на свои нары и укладывались, прикрываясь бушлатами. Из репродуктора, висящего на столбе, тихо лилась музыка, передавали оперу "Демон". В бараке погасили свет, оставив контрольную лампочку. В полумраке, не раздеваясь прислонившись спиной к столбу, сложив руки на груди, стоял с закрытыми глазами и лицом полным печали Басов. Тихая музыка унесла его в далекий мир прошлых лет, я долго не мог заснуть, так как и меня она будоражила, рождая образы призрачные и далекие. Так я и заснул. Среди ночи расталкивает меня дневальный и шепчет: "Басов умирает". Я мигом вскочил, засунул ноги в обувь и нагнулся над его нарами, он хрипел. Бежать в санчасть за носилками опасно, дорога каждая минута. С дневальным и еще с другими ребятами мы приподняли щит, на котором он лежал и потащили в стационар, я сходу разбудил Агаси и все мы безнадежно старались вернуть ему жизнь: ни искусственное дыхание, ни укол в сердце, ничего не спасло - Басов умер. Мы все любили его за его тихий и мирный нрав, за безупречную порядочность и в большом, и в малом.

Через много времени встретил меня наш почтарь и говорит:

— Посмотри, тут пришла Басову открытка, прочитай и что с ней делать? В открытке тревога, что с тобой, почему нет писем, жив ли ты?

— Слушай, а можешь ты отправить открытку обратно с надписью "адресат выбыл"?

— Могу.

— И она дойдет? Может лучше через вольняшек?

— А что ты хочешь?

— 172 -

Я взял открытку и жирно подчеркнул слова "не знаю, ЧТО и думать, жив ли ты"? Если открытка дойдет, то они поймут, что он умер, по подчеркнутым словам.

КАК ТЕСЕН МИР и как он и мы все связаны в нем невидимыми нитями и нельзя ни одну из них оборвать или ей пренебречь. Умирали, болели, поправлялись, выживали для того, чтоб где-то умереть. Только в неимоверных, нечеловеческих условиях лагерных дорог видишь скрытые жизненные силы, заложенные в человеке. Видишь, как они мобилизуются, вступают в роковой бой и часто побеждают. Если уверяют, что любовь сильней смерти, то я бы сказал, жажда свободы сильней! На воле сидел человек на строжайшей диете, кушал все протертое: того нельзя, этого ни в коем случае. Попадает такой человек в тюрьму, в лагерь, на баланду из гнилой картошки, на сплошную соль в этапах, кажется конец, смерть неминуемая, а он хоть бы хны.

В стационарах часто не было элементарных лекарств. Вместо необходимой глюкозы, кололи физиологический, говоря, что колем глюкозу, и одна вера больного прекращала приступ, человек засыпал спокойно, приняв таблетку фитина, будучи уверенным, что я ему даю люминал ДОЖИТЬ, ВО ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО - ДОЖИТЬ! Тот, кто целеустремлен и утвердил себя в этом, тот дойдет, ДОЖИВЕТ! Этим он мобилизует скрытые силы, заложенные в каждом. Стоит опустить крылья, пасть духом, ты погиб! Выживали сильные духом, а если и умирали, то достойно, принимая смерть как жизнь вечную. Будучи свидетелем многих разных смертей, я видел как покорно, с каким всепрощеньем, с каким миром, с какой надеждой покидала измученное тело несломленная душа. Душа человека, смысл жизни которого была не эта жизнь, а вечная.

Видел я и таких, для которых эта жизнь была одной единственной и поэтому душа его не имела крыльев и вместе с телом билась в предсмертных судорогах, цепляясь за мгновения жизни, проклиная все и всех! Вот уж поистине СМЕРТЬ ГРЕШНИКА ЛЮТА!

Если б не тюрьма, не лагерь, то я бы не видел всего того, что видел, не пережил всего того, что пережил и не понял бы многого. И пусть никто не удивится и Никому не покажется странным, что я благодарю Бога, давшего все видеть и понять!

БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ, ГОСПОДИ, ЗА ВСЕ!

Вот почему, слушая акафист отца Григория, я плакал слезами благодарности. Кто-то поймет, а кто-то посмеется - мне это не важно.

В ординаторской, на топчане лежит человек с сильным желудочным кровотечением, я и Агаси возимся над ним.

Хлористый кальций, лед, послали за Людмилой, необходимо срочно этапировать на первый в хирургическое отделение.

Пока положили на койку, из барака принесли его вещи, лагерные пожитки. Больной западник, над ним склонился земляк.

— Прощай, пан Федько, умираю, домой напиши, что я сгинул. Пан Федька с огромным животом от водянки стоит и качает головой, его большие карие глаза наполнены влагой.

— Возьми себе, пан, свитер.

Пан Федька вынимает из мешка завещанное.

— Возьми, пан, и исподники.

Пан достает и показывает пану Юрке завещанное.

— Возьми себе, пан Федько, порты и носки и усе бери. Умираю! Домой отпиши, что сгинул.

Проходит много времени, кровь остановилась, бледность лица сошла, смерть отступила. Приходит конвой. Пан Юрка все старается натянуть на себя. Пан Федько придерживает в руках свитер.


- 173 -

— Свитер давай, свитер! Холодно, пан Федько, холодно.

Пан нехотя и с тревогой в глазах подает свитер.

— Порты давай, порты! Холодно, пан, холодно!

Берет из рук удрученного пана Федько и одевает поверх других, так и все остальное. Пан Федько жалобно смотрит в спину уходящего пана Юрко, увидев на постели веревочку украдкой берёт ее. В это время пан Юрко оборачивается и видит, как пан Федько взял веревочку.

— Шнурку давай, шнурку!

Вот тебе и жизненные силы появились, и все стало нужным! Даже шнурка! Прихожу я на вербной утром в барак после смены и гляжу: Наумчик Мигдолович, чудесный, добрейший и горбатенький, жрет сало, уплетая за обе щеки.

— Что ты делаешь, Наумчик, в еврейскую пасху сало жрешь?

— Да это нам Моисей запретил от черной свиньи сало есть, а от белой можно, попробуй, какое вкусное.

Сало было шикарное.

Я тут упомянул о Наумчике, потому что мы дальше с ним еще встретимся. Встретимся и с Яшкой Литке, парнишкой, с которым я дружил в зоне. Он работал регистратором у нас в амбулатории. О" из немцев Поволжья. Встретимся и с Яшкой Хромченко, студентом ВГИКа, и с Гариком Рэмини. Все мы были в одной зоне и каждый помогал друг другу, чем мог. Иначе в лагере не проживешь, ибо есть одна лагерная мудрость: "Сам живешь и другому дай!

Чем ближе к освобождению, тем бесконечнее тянется время. Стоит только разменять последний год, как время будто остановилось, будто топчется на одном месте. Когда счет ведешь годами то и сама жизнь течет вне времени, а крутится в колесе, в каком-то бесконечном, бескрайнем безнадежии. Все твои мысли и весь ты напряжен в единственном сегодняшнем дне, вчерашний, словно не жил, завтрашний — а будет ли он? И вот ты дожил, дошел, дополз и разменял последний год, и сознание твое и весь ты превращаешься в часовой механизм, в шестеренки в колесики, в маятник и стрелки, а они словно стоят и не движутся. Месяц кажется годом, неделя — месяцем. Несмотря на кажущуюся медленность течения времени, оно движется, и мысли твои и душа твоя ощущает радость грядущей свободы, ты с наслаждением зачеркиваешь день за днем. неделю за неделей.

Ты начинаешь интересоваться тем, чем раньше не интересовался, ты начинаешь прислушиваться к тому, что раньше не слушал. Слухи! Слухи! Они входят в уши, они волнуют сердце, будоражат мысль Если раньше они не касались тебя, то сейчас ты живешь ими.

Сколько ж этих слухов, и все разные, непохожие, противоречивые. Кто говорит освобождают НА ВЕЧНУЮ, кто — ИНВАЛИДЫ ЕДУТ ДОМОЙ, кто - ПРОДЛЕВАЮТ СРОКИ, кто - ПЕРЕСИЖИВАЮТ ДО ОСОБОГО.

Но из зоны уходят люди на освобождение, этапом на пересылку в Инту. Уходят и исчезают! Обещают сообщить о себе и молчат, молчат и те, кто пошел на освобождение год тому назад. Где они что с ними? Все это волновало и тревожило только тех, срок которых близился к концу. Тревожило и меня. Из всех самых фантастических слухов логичным и более достоверным мне казались слухи о том, что инвалидов выпускают на свободу по домам. Я рассуждал, что если на вечную ссылку освобождают трудоспособных, то не трудоспособных логично отпустить по домам, в ссылке им делать нечего, ведь они сами себя не прокормят. Для себя я остановился на этих слухах, правда, ничем не подтвержденных. За полгода до освобождения всех "комиссуют". Инвалидам подтверждают инвалидность. Трудоспособным дается категория. Все стараются получить инвалидность


- 174 -

в надежде уехать домой. Это была общая тенденция. Мне до решающей комиссовки еще долго. Но сохранилась ж в моем деле та единственная бумажка, добытая мною на Воркуте. Стоило бы запастись заранее новой.

На первом лагпункте было главное отделение и был глазной врач. Я стал просить Людмилу направить меня на первый, жалуясь на глаза. Я не уточнял и не вдавался в подробности. Людмила обещала, и вскоре я ушел на первый и лег в глазную палату. Там я резко понизил зрение в той надобности, чтоб обеспечить себе инвалидность на основной комиссовке. Доктор не сомневался - болезнь налицо. Доктор ЗЭК, я тоже, тем более, фельдшер. Там, на первом, я познакомился с неким Женькой Рэйтор, статистиком санчасти. Мне он показался приличным малым, тем более что он не плохо рисовал и лепил. Был общий интерес. Я сейчас упоминаю о нем, так как в дальнейшем нас схлестнет судьба. Однажды рано утром да разводе у вахты в толпе работяг, я увидел Еноса.

— Как ты сюда попал, Енос?

— Погорел. Хожу на общие!

Нарядчик зоны оказался знакомым мне парнем. Я к нему.

—Послушай; Друг, выручай, в долгу не останусь, жизнь сведет, дай мне этого парня, он хороший фельдшер, его попробую воткнуть в санчасть.

— Не воткнешь, Лешка, он пробовал, ничего у него не вышло.

— Дай я попытаюсь, у меня тут есть рука.

— Забирай, пробуй.

Я прихватил Еноса и пошел с ним к Женьке. Женька все выслушал, куда-то побегал и устроил Еноса в санчасть. Полежав в глазной палате недели две, обновив козырную карту, я вернулся к себе в зону. Было лето 1951 года.

Белые ночи! Они не белые, они светлые, мерцающие, прозрачные. Все напоено, все колышутся и светится своим, непонятно откуда рождающимся светом. Вдали на горизонте снежные вершины полярного Урала, словно готические соборы, слитые воедино, упираются в распахнутое небо, уходя в него вершинами сверкающих пик.

В светлой, прозрачной тишине огромное, бескрайнее небо беспредельной глубины и высоты, Напоминает сказочный витраж, собранный из всех цветов радуги. И во всем этом торжестве света немая тишина, а в ней грусть и печаль. Идут дни, проходят ночи, меняет небо свои витражи, клони им солнце ближе к горизонту. Вот оно и окунулось за него в красном багрянце, расплескав свой кровавый закат над вселенной.

Над головой холодное небо, а в нем звезды, такие же холодные и далекие.

Те, кому подходит срок освобождения, пройдя комиссовку за шесть месяцев, уходят этапом на пересылку. Пришла и моя очередь. Я в кабинете Людмилы. Агаси давно ушел этапом, вместо него доктор Якштас. Я много с ним работал, но дружбы не возникло, теплоты отношений тоже. _ По моему убеждению, у меня были все данные и основания на благополучную комиссовку, даже без Агаси. Якштас меня знает, он же свой! Я загодя обследовался, чтоб не было сомнений. Я положил свою козырную на стол в полной уверенности, что...

Но стоило мне ее кинуть, как Якштас ее отверг. Непонятно, для чего и зачем. Ради мести? Не было за что! Ради подлости? Я не считал его подлецом. Но он перед Людмилой заявил, что я играю крапленой картой!

— Какой же ты слепой? — Заявил он. — Слепые так ловко не колют в еле заметную вену. Слепые не читают сходу, не видят ртуть в термометре. Ты же все это делаешь без промаха, какой же ты слепой?


- 175 -

Людмила явно встала в тупик. Если заключенный врач валит своего, то не ей защищать, даже если б она и хотела. Я знал, что Людмила хорошо ко мне относилась, она ценила меня как работника и понимала, что я не так слеп, как хочу быть на решающей комиссовке. В Людмиле была человечность, и она встала в тупик перед возникшей проблемой. Конечно, она знала то, чего никто не знал. Она знала, что инвалидов вообще не освобождают, что все они годами пересиживают на пересылке и положение их безнадежное. Она, зная это, не могла сказать. Я, не зная этого, лез в петлю. Якштас ничего не зная, по непонятным мне мотивам, ударил козырную. Людмила нашла "соломоново" решение. Надо вызвать специалиста из Инты. Пусть он и решает. Без него мы решить не можем. Не определив группу трудоспособности, она не имела право направить меня на пересылку. Спустя некоторое время в зону приехала из Инты доктор Бирман. В кабинете начальницы без Якштаса Людмила объяснила доктору суть дела. Для обследования нужна темная комната, в которой я остался с глазу на глаз с доктором Бирман. Я пошел ва-банк!

— Доктор, у меня такая болезнь, что я могу по ней быть совсем слепым. Вы это сами сейчас увидите, но я вижу, и в это чудо не в состоянии поверить все специалисты, которые меня смотрели. В лагере я получил сходу инвалидность, так как на осмотре был слеп. Все шесть лет в лагере я работал фельдшером, так как вижу достаточно, чтоб работать. Сейчас мне нужна инвалидность, так как инвалидов отпускают домой!

Выслушав мой откровенный рассказ, она сказала одну единственную фразу:

— Так ли?

Я смысла ее не понял, более внятно она не имела право сказать.

Посмотрев мое глазное дно, мою "милость Божию", убедившись воочию, что я "гермафродит" — и зрячий, и незрячий — доктор, желая снять слепоту моего заблуждения о том, что инвалиды едут домой, будучи человечной и желая мне добра, вынесла свое "соломоново" решение. Она сказала:

— Вернувшись в Инту, я выпишу на Вас наряд и положу Вас к себе в глазное отделение, Вас можно обследовать только там, здесь нет аппаратуры, необходимой для этой цели.

Она уехала, и вскоре я по наряду пошел этапом на Инту.

Войдя в зону, я ахнул! Меня встретили инвалиды нашего ОЛПа, ушедшие на "освобождение" год назад! Глаза мои открылись! Миф о преимуществе инвалидности для освобождающихся растаял, как утренний туман!

Якштас меня спас! Какими мотивами он руководствовался, не важно. Бог силен зло приложить в добро и он через Якштаса это сделал. Быть может там и не было зла, откуда ему быть. Я нигде не переходил ему дороги, по лагерному закону сам живешь, другому не мешай. Что его побудило ударить по моей "козырной"?! Как бы то ни было, но он меня спас!

Прежде чем этапироваться на Инту, меня привели на четвертый лагпункт. Я предвкушал встречу с Коленькой, но меня ожидало разочарование. Коленьку увезли в Москву на какое-то до-следствие. Обо всем этом рассказал мне его лагерный друг доктор Ушин, страшно интересный человек глубоко и искренне верующий, какой-то пламенно-светлый "пророк Эзакииль". Там же я познакомился с философом Карсавиным, братом известной балерины Карсавиной тяжело больным и умершим вскоре.

Пробыв в зоне одну ночь, нас несколько человек взяли на этап. В вагон-заке оказался полуголый мальчишка, дрожавший от холода. Звали его Лешка Сивец, он, как и мы, шел этапом на Инту. Обогрев его всеми силами, мы достигли желанной цели и вошли в зону. Там, в этом муравейнике. в этом проходном дворе я встретил многих, без вести пропавших, про которых мы думали, что они сидят у домашнего очага и о нас забыли и не дают о себе знать.


- 176 -

Все они безнадежно пересиживали и сколь не пытались перекомиссоваться, чтоб получить хоть самую малую, но рабочую группу, им это не удавалось. За зону, на вечную ссылку шли трудоспособные. Бедные инвалиды, срок которых давно окончен, торчали за проволокой.

Безнадежней положения трудно придумать. Я явился к доктору в ее отделение, поняв всю ее доброту, спасшую меня, и вспомнив ее многозначительное "так ли".

— Приехали? — Радушно спросила она. — Много встретили знакомых?

— Много, очень много, доктор, я этого не ожидал и был уверен...

— Хорошо, идите в санчасть, в стационар к доктору Кирьякову, я с ним говорила о Вас, пока работайте с ним. Вам сколько осталось?

— Пять!

— Ближе к делу я Вас возьму к себе, а пока он Вас положит. Идите. Доктор Володя Кирьяков! Обаятельней человека я не встречал. Он принял меня, как принимает любящий брат своего потерянного брата. Сам доктор из Ясс, когда наши "освободили" Молдавию, доктор ушел в Румынию, там его и подхватили и приволокли вот сюда. Спустя много — много лет, когда я поехал в Бухарест к троюродному брату, видному румынскому художнику, в случайном разговоре выяснилось, что доктор — друг его детства и юности. Мир тесен!

Мы оба, ни я, ни доктор этого не знали, но и без того он встретил меня и тут же все рассказал и показал. Двухсекционный огромный барак, палатная система, народу уйма. Барак числится инфекционным, больные всех сортов, в общем, "ассорти". Днем в стационаре работала вольнонаемная сестра, с которой доктор меня тут же познакомил. Предо мной стояла хорошо сложенная молоденькая Катя, как она назвала себя. Она прихрамывала на одну ногу, но хромота эта не портила ее. Ее карие глаза ласково и пристально, изучающе, смотрели на меня.

— Он тебе нравится? — спросил доктор.

— Да! — Твердо ответила Катя, — А Вам?

— Мне? Но я ж не женщина, — смеясь, ответил доктор.

— Ну вот что, друзья. Вам работать вместе. Катя, и ты, Алеша, будете работать днем, ночной у нас есть, правда, он скоро освобождается. Принимайтесь за дело. Вы можете меж собой разделить палаты, как хотите.

Катька, как я ее сходу начал звать, приходила на работу к восьми и уходила в пять. Мы очень быстро договорились, она будет приходить к девяти и уходить в четыре. Все утренние назначения я взял на себя и вечерние тоже.

— А что же мне?

— Смотреть на меня вот так, как ты смотришь.

— Этого мне мало, я б хотела приходить в семь и уходить...

— В таком случае разделим палаты.

— Нет, будем вместе все делить пополам. Тебе много осталось?

— Пять!

— Это ерунда, они у тебя пройдут в один миг, и я тебе в этом помогу. Начались трудовые дни, заполненные привычной работой. Целыми днями мы кололи, вливали, ставили банки и клизмы, раздавали лекарство и промеж всего болтали.

Я через Катьку послал письмо Варе, в надежде получить весточку. В стационаре в отдельной палате лежали сифилитики. В этой сифилисной палате лежал старый матерый вор ПАХАН. С ним у меня сразу не сложились отношения, он отметал все лекарства, приносимые мною. Я молча их забирал и уходил — вот это его бесило. Его наглый вызывающий вид не располагал меня к уговорам и упрашиваниям, а он явно этого ждал. Надоели мне все эти суки, воры и паханы, на-


- 177 -

доел мне их дерзкий вид и трусливые души.

Принеся как-то лекарство в палату, я всем все раздал, все выпили, пахан дерзко и вызывающе выплеснул на пол. Я молча пошел к двери.

— Эй ты, падло! — Крикнул он мне. — Над твоей головой, видать, топор не висел?

— Висел и не один. — Ответил я и вышел.

На следующее утро я вызвал пахана на внутривенное. Приготовил шприц, стал накладывать жгут. вдруг он вскочил, и в руке у него блеснул скальпель, нечаянно оставленный мной на столе. Он бросился на меня, как кошка, мне удалось схватить ЕГО руку, а поймав ее, я быстрым движением всего тела второй рукой обхватил его шею. Он попал головой в петлю моей руки, намертво прижатой к груди. Он захрипел, всеми силами пытаясь вырваться из мертвой хватки, я перекинул его через спину, и он распластался на полу. Скальпель был у меня в руке.

В это время в ординаторскую вошел доктор.

— Что тут такое? Что произошло?

— Ничего, доктор, я пахану показал один прием, который он не знал.

— Ну, вставай, вставай! Садись, я сделаю тебе вливание и поди ляг.

Я сделал вливание, и он молча ушел.

— Что тут было?

— Он решил попугать меня, бросился со скальпелем на меня, а остальное Вы сами видели.

— Я его немедленно выпишу!

— Оставьте, доктор, пусть лежит.

— Да он тебе не простит, мстить будет, чего доброго, подкараулит.

— Нет, доктор, уважать будет, вот посмотрите. Все они подлые трусы. Много я их видел. Тут самое главное, чтобы Вы не подали виду, что я Вам рассказал. Вы ничего не знаете, а вот если выпишете, то не сам, так других подошлет, и могут тяпнуть. Они своего позора боятся. А тут меж собой, мы сами разберемся. Он думал меня подмять под себя, это у них самое главное. Хотел, чтоб я «шестерил» перед ним.

— Ну, смотри, тебе видней, я не видел и ничего не знаю. С этого дня пахан стал моим лучшим другом, он пил все лекарства и подстригал мою маленькую шевелюрку, которую я стал отращивать под белой шапочкой.

— А ты, падло — тертый, как ловко схватил под хомут пахана.

— А вот расскажу я тебе, падло, как я мальчишкой бежал из здешних мест. Один пахан и вор в побег собрались, тогда еще можно было бежать. Прихватили и меня. Тут на Печоре дело было. Ушли в побег. Тундра, болота. Осень была, сперва ягоды жрали, пока снег не выпал, Идем к Уралу, минуя опасные места. Голод мучает сил нет и чем дальше, тем острей. Остановились, сил нет. Пахан и говорит: "Жребий кидать надо". "На что? — спросил я". "На кого падет, того и есть будем, иначе всем хана". Кинули! И жребий пал на пахана! Никогда не забуду его глаза, страшные были эти глаза. Жребий есть жребий. Зарезали старика, часть съели, остальное в мешок, так и спаслись. Во как!

Много я наслышался за эти годы, но такое впервые пришлось.

Катька утречком всегда что-нибудь да притащит из дома. То мяса кусок, вареное или жареное, то пирожков напечет и разложив все угощает, сама пекла, сама жарила, кушай, голубчик мой, кушай. А сама меня своими карими глазами обжигает, а в них омут.

Мне пришло письмо! Московский штемпель, обратного нет, почерк чужой. Волнуется сердце, волнуются руки. Что-то недоброе чует сердце. Распечатал, Читаю - Что? Что? Не может быть?! В руках бумажка ходит ходуном, глаза не видят строку. "Варя замужем. Ваших писем не получает и


- 178 -

получать не будет. Прекратите Ваши домогательства они бесполезны! А. Мельникова".

Много раз я прочитал эти потрясающие строчки. Внутри словно что-то оборвалось и погасло! Я вышел на улицу. Дышать было трудно, горло словно стиснула петля. Полярная ночь обняла меня своим мраком, обжег холодом леденящий ветер. Внутри меня что-то оборвалось, но не оборвались мысли. Это был не нокаут, свалить меня не так-то просто. Чем острей и опасней, тем сильней и активней сопротивление, тем азартней лезу я в схватку с противостоящими силами, это моя стихия и в ней я черпаю силы и восторг. ПУСТЬ СИЛЬНЕЕ ГРЯНЕТ БУРЯ! Я не умею отступать там, где есть хоть капля надежды победить, я вступаю в бой.

Мысли собираются в энергию, энергия рождает силу, силу духа, силу воли и силу мышц! Сейчас необходима мобилизация всех этих сил.

На протяжении всех этих тяжких лет наши жизни были связаны в одну жизнь и я не сомневался в этом ни одной минуты. Варюшкины письма утверждали меня в том. Я много раз просил ее хорошенько все взвесить, не скрывая всей тяжести жизни, нас ожидающей впереди, и на все я получал один ответ — с тобой мне нигде не страшно!

Так что же произошло? Испугалась, спасовала или полюбила кого сильней? Внутренне я отвергал и то, и другое, не исключая третьего. Истомилась, исстрадалась, встретила лучше, ближе и полюбила, решила свою жизнь вот так, как решила. Я могу это понять и принять. Но почему не сказать, почему и для чего скрывать? Этого я не мог понят, т.к. это чуждо моей натуре. Год, как прекратилась связь. Год я продолжал всеми доступными мне средствами давать о себе знать.

"Ваши письма не получает и получать не будет!"

Значит Варя, выйдя замуж, живет не дома. А мои письма получает ее мать, другого вывода я сделать не мог. Но может и еще что-то? Необходимо подтверждение, сомнения теребили душу, необходимо ясность. Мне до освобождения осталось несколько месяце. Я должен знать, как мне строить жизнь в ВЕЧНОЙ! Если я потерял Варю, что делать?

Я написал короткое письмо Володе Вейсбергу, мы все дружили в студии, и он наверняка все знает. В письме я просил сообщить мне, что с Варей! Письмо послано, Катька опустит его за зоной. Неделю туда, неделю обратно. Круговорот каждого дня жизни, с утра до вечера, требующий от меня отдачи всех сил, включал тревожащие меня мысли и только по вечерам они возвращались и неумолимо сверлили мозг.

Катькины глаза смотрели на меня с тревогой. Когда я ловил ее взгляд на себе, то в них я читал скрытую тревогу и вопрос: "Что с тобой?" Я не мог ответить на него, я не ответил на прямой вопрос, неожиданно мне заданный. "Что с тобой, ты весь как скрученная пружина. Ты получил недобрые вести?"

— Да, не добрые, Катюшка, не добрые!

Я замолчал. Она тяжело вздохнула:

— Я могу тебе помочь?

— Пока нет, время поможет, время все сглаживает и лечит неизлечимое.

По делам бегая по зоне, я неожиданно наткнулся на Коленьку.

— Как ты сюда попал?

— А ты как?

— Я вчера пришел этапом из Москвы, меня и Криволуцкого таскали на доследствие. А ты что тут делаешь?

Я рассказал ему все подробно и потащил его к себе в стационар.

— Сейчас я тебя госпитализирую, и ты хорошенько вылежишься и придешь в себя. Это неплохо, а как ты это сделаешь?


- 179 -

— Это очень просто. Доктор свой. Моча у одного, кровь у другого, мазок у третьего, вот тебе и острый нефрит.

Я пошел к доктору и в момент Коленька лежал в палате, вымытый, побритый, в чистом белье, на чистой простыне. Я положил его в ту палату, в которой сам спал. Вечерами мы обсуждали все мои напасти и ставили им диагнозы. Коленька был уверен, что Варя, не дождавшись меня, вышла замуж по любви и правильно поступила. Связывать свою судьбу с "каторжанином" сомнительная затея.

А тем временем, пришла открытка от Володи в несколько строк. "Варька, сволочь, вышла замуж я с ней не разговариваю. Володя".

— Она совсем не сволочь, — сказал Коленька, прочитав открытку, — на кой хрен, говоря лагерным языком, ты ей нужен, да еще с "пожизненной", сам посуди, на что ты ее толкал. Я думаю что и ее родители сыграли немаловажную роль, поставь себя на их место.

— На их месте я б поступил также, если они как-то поступали, я ни ее, ни их не вправе осуждал. Любовь может и оборваться, тем более что мы физически не знали друг друга, а это связывает прочней. Мне тридцать третий идет, ей тридцать, года требуют своего. Может быть, сама жизнь ждет от меня возвращения к Тоне, там же сын? За эти годы многое улеглось, многое стерлось из памяти, многое изменилось во мне самом, на многое выработан иммунитет, многое родилось заново. Скажу тебе откровенно, я не мыслю жизни без семьи. Для меня семья это центр, вокруг которого есть смысл жизни, но для этого необходима любовь, дающая импульс. К Тоне у меня нет ни привязанности, ни любви, а раньше было просто отвращение. Там есть сын, может ли он связать?

— Не знаю, не знаю. И так, и не так, у тебя есть склонность к иллюзиям. Ты мир видишь через себя и оцениваешь его своими ценностями, а они у всех разные. Ты не с каждым можешь сойтись и не каждый сможет сойтись с тобой. Тебе необходим человек, который не только любил, он и смог бы понять и, мало того, оценить твои душевные качества. Для большинства они не. приемлемы, так как ты человек с "вывертами", и эти "выверты" в тебе не каждый сможет принять и полюбить всего тебя таким, каков ты есть. Большинство привыкло к шаблону, чтоб все было, как у всех, тебя же в это прокрустово ложе не воткнешь, а отсюда и все остальное. В тебе нет матерого эгоизма, ты легко берешь и легко отдаешь, ты смотришь на жизнь своими глазами, а глаза у всех разные. Тебе в жизни необходим человек, смотрящий с тобой одинаково или стремящийся смотреть и чувствовать так же, для этого кроме любви должно быть родство душ. Бабы все одинаковы, не в теле дело, важна душа и гармония, без нее — небо в овчинку. Из тебя лаской можно веревки плести, мне ль не знать этого, ты не терпишь насилия в любой форме его проявления, но и не всякую веревку из тебя вить можно, а только ту, которая плетется добрыми, любящими руками, способными на жертвы, во имя той самой гармонии духа! Разочарование неминуемо, если нет гармонии. Фальши быть не может, это как в музыке. Ты и Тоня два разных полюса, мне кажется Вы не совместимы, и это было видно с самого начала. С Варей, по твоим словам, была эта гармония. Невесты все хороши, но жизнь вещь суровая, только прожив ее, можно подводить итог, молодость этого не знает и не берет в расчет, там действуют другие силы, страсть, влечение плоти, это все гармония тела, а не духа, поэтому часто и путают одно с другим, принимая одно за другое, а дальше что? Дальше неминуемое разобщение, если нет и не было главного, связующего в единое целое. "И будут два во плоть едину",— как говорит Христос. Тут подразумевается не смертная наша плоть, а плоть духовная, а для этого не достаточно общей постели и общих идей, тут необходим? взаимно действующая сила жертвенной любви. Недаром брак приравниваете к мученичеству. Но, как ты знаешь, мученики на мучения шли с радостью, ибо ими движила любовь,


- 180 -

ради которой они шли на смерть, во имя этой высшей любви. Так же и в браке нет мучения, если есть любовь высшая, не только плотская, которая приходит и уходит и остается пепел. Вот мне и кажется, что ты не должен сильно огорчаться потерей Вари, кто знает, как бы у вас сложилась жизнь. Одно дело там всякие фанаберии, восторги и воздушные замки, другое — реальная жизнь с таким человеком, как ты. Ты — орешек, который разгрызть трудновато. Примитивная бабенка не для тебя. Плоть для тебя имеет огромную притягательную силу, но тебе этого мало, тебе нужна родная душа, которая смогла бы привязать тебя к себе, и если она не сможет этого сделать, то ты бросишься в поиски и не успокоишься, пока не найдешь! Сразу же найти невозможно, это лотерея! Я знаю, что освободившись, ты попрешь во все тяжкие, не имея точки опоры, потеряв то, на что надеялся. Мне трудно тебе что-либо посоветовать. Жизнь подскажет, Бог поможет. Для тебя сейчас самое главное выйти на свободу, ты не пропадешь. У тебя есть хватка, есть опыт и незаурядная энергия. Только не торопись, не вяжи себя ни с кем, чтоб не обжечься. За зоной бабенок много, держи ухо востро. Вон как на тебя Катя смотрит, того и гляди съест.

— А! Ты заметил?

— Да она вся дрожит от желания, что ты, не видишь?

— Я на ней отыграюсь, дай выйти.

— Отыграться можно, но не связываться, смотри, чтоб не подловила тебя какая!

— А что мне сейчас терять? Я один, за зоной ни души, на Варьке крест, а подловить меня не так легко, только душу отвести и иметь рядом живую душу, теплую, сострадательную и безотказную. На первое время, а там видно будет.

— А ты уверен, что в ссылку на Инту выйдешь, не загнали б куда дальше в тундру?

— Катька говорит, всех тут оставляют и на шахты гонят, прямо с комендатуры по шахтам распределяют. Хошь не хошь, ты туда, а ты сюда. Посмотрим, я об этом пока не думаю, все равно на шахту я не пойду. Может, удастся художником куда-либо воткнуться.

— А в больницу?

— Куда там, я ж лагерный лепила, а там нужен диплом, это тебе не лагерь. Знаешь, куда клизму воткнуть, ну и фельдшер. У меня опыт огромный, всю дорогу словно у Склифосовского проработал, чего только не приходилось делать, а диплома нет и весь опыт твой - до лампочки. Да я работы не боюсь, была бы шея, хомут найдется, меня это не волнует. Устал я от этого лагерного бардака, от людей устал, от этого человеческого муравейника, от горя, от смертей, от сук блатных и всяких сявок. Хочется покоя, хоть примитивного, но своего угла, в который можно залезть и быть самим собой, я уж не говорю об очаге, о семье, ради и для которого есть смысл жить, чтоб в нем парил мир, мой мир, мною созданный, вот этими руками. Истосковался я, Коленька, по всему этому. Я прекрасно понимаю, что не голая баба мне нужна, а душа человеческая, теплая и ласковая, но где ее найти, вот в чем вопрос, а искать надо, иначе гибель. Дело не в том, что я сопьюсь, я этого не боюсь, дело в том, что без любящей души рядом я жить не в силах. Я, по натуре своей, страшно привязчивый, а привязывает меня изначально тело и страсть, и только потом я начинаю видеть дальше и глубже, а там все пусто, окромя влечения плоти, и это похмелье ужасно. Это что-то вроде мухи, попавшей лапками в мед. Вот почему для меня трудна потеря Вари. Там лапки мои в мед не попали. Любовь росла и развивалась помимо этой липучки. Я пошел на это сознательно, окунуться мне ничего не стоило, и меня даже спросили "почему", и я ответил, что не развязав одного узла, я не имею право завязывать другой, это правда, но правда и то, что я должен был убедиться в ней самой, в ее сущности, в ее душе и качестве ЭТОЙ души. На Тоне я так обжегся, что повторять эксперимент я не желал, слишком дорога плата. Все эти шесть лет меня осудили в том, что достоинства ее высоки и бесспорны, ты сам посуди, ждать пять лет "ка-


- 181 -

торжанина", я ж ничего от нее не скрывал, наоборот, сгущал краски, рисуя картины, нас с ней ожидающие, и на все ответ был один. Я буду ждать. Это не фанаберии, это не воздушные замки, я их не строил ни для себя, ни для нее. Слишком высока была ставка. Я знал свои силы, я все оценивал и взвешивал. Я не морочил человеку голову. Мне необходима была ее решимость, и она должна была быть добровольной, а движущей силой» — любовь. Теперь сам видишь. Я у разбитого корыта, а свобода, пусть на цепи, уже маячит. Я не воздушные замки строил, а дом, а он взял и рухнул и малость меня придавил, не на смерть, но пришиб сильно. Надо начинать все сызнова, от нуля. За зоной ни кола, ни двора, но не в этом дело, нет импульса! Хребет сломался! Кабы не вечная, не пожизненная, срок есть срок, он кончается, можно перекантоваться, как я в лагере, а тут навечно, как на наших делах на Лубянке "хранить вечно". Тут мне необходимо жизнь строить и нигде больше. Рассчитывать, что Сталин подохнет и что-то изменится. Он, сука, вечно будет жить, а подохнет и не скажут. Какой-нибудь Геловани вместо него на трибуне стоять будет, а у его имени партия над народом издеваться будет, или, чего доброго, Лаврентий власть схватит. Хрен редьки не слаще. Моя совесть перед Варей чиста, я все до капли ей выкладывал, может, это под конец ее и смутило, стоит ли овчинка выделки, менять шило на мыло. Там Москва, а тут — тундра. А мужик везде один, как и баба, но кабы только в этом было дело. Баб тут навалом. Вот Катька, ее хоть сейчас клади, а на хрен они мне все нужны, так, душу отвести, а дальше-то что? Тут. Коленька, "Во плоть едину" найти трудновато, разве что повезет!

Так беседовали мы с Коленькой в часы досуга или лежа в палате, или в ординаторской, а тем временем я рисовал его, и рисунок этот висит сейчас передо мной. Глядя на него, я вспоминаю наши беседы на пересылке и мысленно ухожу в глубину времени, и в памяти встает оно ожившим и в чувствах, и в мыслях, словно все это было вчера. Никто из нас в то время не знал и не мог знать но каждого ожидает впереди. Знал это один Бог и, как не странно, кое-что пронюхал мой "хиромант", еще там в Абезе. "Ты потерял любимую и найдешь ее через шесть месяцев после освобождения". В те дни я не вспомнил этих слов, а если б даже и вспомнил, то посмеялся б над ними. Ищи - свищи!

Время шло, не останавливая свой бег. Коленька, отлежавшись в палате, ушел этапом в Абезь. Рос мой чубчик под белой шапочкой, который тщательно подстригал и холил пахан из сифилисной палаты.

Милый доктор по утрам обходил палаты, а я за ним записывал на фанерной доске назначения кому, что и поскольку.

Катька гасила свет в ординаторской, чтоб поцеловаться, взволнованной грудью прижимаясь ко мне. Неизвестность манила, свобода волновала, но не страшила меня, хотелось скорей скинуть, спороть, сжечь проклятый номер и вместо ЗЭКа У-102 стать «ссыльным навечно»!

Та же цепь, но подлинней, там хоть свет не надо гасить, там зона, но без проволоки, меченная комендатурой, наподобие собак, мечущих свои владения. Там, быть может, будет своя каморка без глазка и вертухая, без вламывающейся Охры, без шмона, без Навуходоносоров, их ушей и глаз Правда, этой мерзости везде навалом и там, и тут, а там, пожалуй, больше, это глаза и уши системы.

Впереди маячила хоть какая-то, но все ж свобода, в сравнении с тем, что есть. Ох и надерусь я в первый же день, за все шесть лет. Это тебе не экстракт крушины, которым меня угощала аптекарша в Абезе, прежде чем позволить опустить письмо в свой "почтовый" ящик. Все, что было — прошло, а впереди все туманно. Я подходил к финишу.

За неделю до него меня забрала к себе доктор Бирман.

— Здравствуйте, доктор!


- 182 -

— Здравствуйте! Садитесь. Напомните мне, какую Вы просили у меня группу инвалидности, я что-то не припомню?

—ТФТ!

— ТФТ не дам - это шахта. Я Вам даю ЛФТ. Это не инвалидность и не шахта. С ней Вы всегда устроитесь на работу по душе. Вы художник?

— Да, доктор, был.

— Почему был? Сейчас проверим Ваши способности. Прошу Вас нарисовать для меня вот эти схемы. Вы их хорошо видите?

— На ЛФТ, доктор.

— Этого вполне достаточно. Вот и рисуйте.

Я вышел из ее кабинета с рулонами бумаги и всем необходимым, чтоб изобразить глазное дно и все палочки и колбочки.

Только я вышел, как в барак ворвалась ОХРа, один с машинкой для стрижки волос. Хвать меня за шапочку, а под ней чубчик.

Я рванулся в кабинет.

— Доктор, доктор. Вы по моей болезни разрешили носить мне волосы, а они хотят остричь. Машинка стояла в дверях.

— Оставьте его в покое, я ему разрешила, по болезни, для него это лекарство. Машинка нервно затикала в руке и выкатилась.

— Спасибо, доктор! Эти шакалы...

— Тес! Вы еще не на свободе!

Теперь я нагло ходил без шапочки, чубчик рос на воле, до которой мне оставалось несколько дней. Как мучительны эти дни, все напряжено до предела. Освободят или не освободят?

Многим в день освобождения вместо свободы давали расписаться в новом сроке без суда и следствия.

Не ждет ли меня такая участь? Освободят или добавят? Мысль жгла, мысль била, как ножом под лопатку. Только движение, туда и обратно, туда и обратно, туда и обратно, как маятник, успокаивало и рождало молитву, как крик, как вопль. Туда и обратно! Туда и обратно! Господи, мой Господи! Неужели мне этого мало? Неужели, Господи, нужно еще и еще? Хватит, Господи, хватит, я очень устал! Господи, Мой Господи! Помоги мне, помоги! Я больше не в силах, Господи, Дай отдохнуть! Выпусти меня, выпусти! Может Ты хочешь. Господи, чтоб я вернулся к Тоне? Может, Ты ради этого отнял у меня все? Ты ждешь от меня этого? В душе моей к ней нет вражды, но нет и привязанности! Может ради сына. Ты ждешь от меня этого? Я готов, Господи, готов, если это необходимо! Ты один все видишь и знаешь, и только Ты видишь сердце мое во всех глубинах его порока и покаяния. Помоги! Помоги! Если можно, если нужно!

Так, от стенки до стенки ходил я в то утро 16 мая 1952 года. Напряжение с каждой минутой все росло и росло! Черный, фанерный лагерный чемодан стоял в стороне. На нем бушлат с номером, все ждало, когда придут, когда скажут и поведут.

Куда? Что скажут? На освобождение! Или быть может... как многих? Часы остановились! Нет, нет, движется время! И снова остановилось! Всю ночь я не сомкнул глаз, все просил и просил МИЛОСЕРДИЯ! Глаза смотрят на дорогу, в барак неотступно, в упор. Все тело - сердце! Оно трепещет в каждой клетке.

Идет! Идет!

С чем?

Свобода или новый срок?


- 183 -

Поднимается на ступеньки? Свобода или по новой? Отворяется дверь, сердце бьется в горле!

— Арцыбушев?

—Да!

— На освобождение!

Отступило сердце, разжались тиски, ослабли ноги. Не слыша ничего, не замечая стоящих вокруг, как в полусне, одеваю бушлат. Нет мыслей, нет чувств, нет и радости. Ни то сон, ни то бред! Противно руки, кого-то обнимаю, почему-то слезы на глазах, а в горле ком. Счастливо, тебе, счастливо!

— И Вам, и Вам! Дожить и выйти! Дожить! Дожить!..

Дверь захлопнулась. Толпа на вахте. Черные силуэты на майском снегу. Черные чемоданы у ног. В стороне скорбные лица, грустные глаза. Нет в сердце радости, не освобождение, а похороны, больно смотреть, словно в чем-то виновен, словно в чем-то не прав!

Перекличка! Я...Я...Я...Я... Ни статьи, ни срока, ни номера! На вахте последний шмон! Шарят руки, ищут руки, шмонают, трясут!

Выпускают по одному, смотря на особые приметы, изучая их на прощание. Вижу в руке свой формуляр. Наискось написано. "Дерзок, скользок на ноги!" Это предупреждение конвою на этапах: "Осторожно, может бежать!

Вахта позади. Там за проволокой в два ряда черные силуэты, несчастные силуэты бедных инвалидов, безысходная судьба. И мне б неминуемо быть средь них и так провожать уходящих!

МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ, МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ! Открыли мне двери, открыто!

Крытая машина без "кекса к чаю". Кидают черные чемоданы, лезут без окрика, нет автоматов, но и собак. Лейтенант с папками вместо них. Тронулись, двинулась машина, набирая скорость, понеслась!

Кругом, вдали и близко, как огромные братские могилы, черные отвалы Интинских шахт, они тлеют и горят, как вечный огонь, как вечная память умершим по всем лагерям. Гудят паровозы, идут эшелоны с углем, дымятся трубы серых жилищ, снега, снега и тундра и мелкий чахлый лес!

Тут мне жить не год, не два, а вечно. 9 Неужели вечно и неизбежно его зло?

Машина остановилась. Вылезай!

Бревенчатое, серое, дачное с вывеской КОМЕНДАТУРА, а над ним во весь фасад, на красном кумаче, аршинными буквами начертано:

СПАСИБО СТАЛИНУ ЗА СЧАСТЛИВУЮ ЖИЗНЬ!

Из одной вышел, в другую входил, по деревянным скользким ступенькам. Комната. Портрет усатого. Три закрытых окошечка, как в кассу. Ни лавок, ни стульев. Сели на чемоданы. Сидим, ждем. Мутант смотрит со стены, а на другой, я только что заметил, вездесущий "призрак" коммунизма. Рыцарь революции, железный, несгибаемый Феликс. Он смотрит на меня тем же пронзительным взглядом, сверля кишки, и словно говорит: "Я не забыл тебя, я все помню, я все храню вечно, и ты тут у меня навечно. Ты, я знаю, скользок на ноги и нагл, и дерзок, поэтому ты сейчас распишешься мне, что я посажу тебя на двадцать лет каторжных работ, если ты посмеешь бежать или выйти за обозначенную мной черту".

— Распишитесь, — сказал комендант, — что Вы предупреждены.

Я расписался. Мне вручили, как вручают орден, но без рукотряски, голубенькую бумажку, на которой кроме моей фамилии, имени и отчества стоял жирный штамп: Сослан на вечно.

— Я сейчас напишу Вам направление на шахту, пойдете работать, там Вам укажут общежитие.


- 184 -

— Товарищ (уже не гражданин). Товарищ комендант, я художник, разрешите мне самому подыскать себе место.

Комендант перестал писать, положил ручку и внимательно посмотрел на меня.

— Хорошо, идите в Дом культуры, спросите там директора Соколова, если его не будет, спросите Калакутскую, скажите, что я Вас прислал.

— Спасибо!

Я рванулся к двери.

— Постоите, постойте! Как устройтесь, тут же ко мне.

Я побежал по деревянным мосткам, стуча каблуками. Первым, на кого я наткнулся, была Людмила Фоминишна, "мать игуменья".

— Здравствуйте, Людмила Фоминишна, — заорал я, чуть не кинувшись на ее "свадебный" пирог.

— Освободились?

— Да! Да! Спасибо! Да!

(Хоть и звали мы ее "фашисткой", но она имела доброту.)

— Я рада за Вас, — улыбнулась она, видя мой оголтелый вид и шапку в руках, и упавший чемодан, и отрощенные вихры.

Я помчался дальше. Вот он, Дворец культуры. Как положено быть дворцу: белые колонны, а во весь фасад, напрасном кумаче, "Коммунизм неизбежен". Неужели? — подумал и вошел в еще одну неизбежность.

Соколова не было, была Калакутская. Толстая, маленькая, мощная, с лицом сатира, но добродушная. Небольшой кабинет, ковер на полу, стол с настольной лампой и на стене один против другого. Один начал, другой гениально продолжил, и на ковре - жертва. Я подробно все изъяснил с очаровательной улыбкой, стремясь пленить лицо и грудь "сатира", а главное, то, что там внутри. Судя по выражению ее лица, мне это удается. В нем есть интерес.

— Нам необходим художник, тот, что есть, увольняется, но у нас нет штатной единицы. Я могу Вас оформить дворником, а работать будете художником. Ну там изредка и подметете.

— Меня такое сочетание вполне устраивает. — Твердо отчеканил я. — Кисть - та же метла, а метла все равно, что кисть. А есть где у Вас приткнуться? А то я ведь прямо, только номер спорол.

— Там за сценой винтовая лестница на колосники и в маленькую комнату, где сейчас пока Вася Киль, но он сегодня Вам ее освободит. Там и работать будете что помельче, а крупное на сцене.

Когда я сатиру рассказал, что я артист, тут ее грудь заходила ходуном.

— А я режиссер самодеятельного театра! Кого Вы играли на сцене?

— Гришку Незнамова. "О, эти сувениры жгут мне грудь"!

Я входил в роль. Калакутская трепетала.

— Вы можете и не подметать.

— Да если нужно и подмету, не велика беда. Меня комендант просил прийти к нему, если я оформлюсь.

— Я ему позвоню. Идите наверх, скажете Килю, что Вы вместо него, пусть он сдаст Вам все: кисти, краски, ну там все.

— Спасибо!..

"А каково бедному ребенку, оставленному под забором?!" А у меня комната с большим окном, с диваном, огромным столом, кистями и красками, далеко и высоко, за кулисами, за занавесью.


- 185 -

ЗАНАВЕС!!! Трагедия окончена!

И все-то у нас на века и навечно! Ленин вечно живой и даже живее всех живых! Мы все навечно строим и созидаем, ломаем, губим и калечим. Так мне чего же горевать, не я один, коль вечно все?

Инта, так Инта! И в Инте ресторан. Столики и салфеточки. "Аленушка" на стене пригорюнилась, так вечно и сидит, как посадили у ручья. Официант с салфеткой на руке, в белом кителе при параде!

— Что приказать изволите?

— Кило водки, два бюштэкса, два бокала и ситро!

— Что еще будем есть и пить?

— Сегодня пир! Сегодня праздник! Сегодня мы живее всех живых!

— За тех, кто в море, за тех, кто там!

— За тех, чьи кости в тундре, пусть живые выпьют!

— Со святыми упокой, Господи, души их невинные!

— За тех, кто любит!

— За тех, кто с нами будет!

Мы выпили стоя, не стукнув бокалы... До самого дна! Мы пили, ели, говорили, вспоминали, плакали и шутили.

Выйдя из своего "дворца", переодевшись в цивильное, я встретил Каска, моего "однобаландника" по лагерям. Высокий эстонец, без одной руки.

— Приду!

— Алешка? Когда?

— Только-только! Сегодня.

— Ну, как?

— Есть тут, где можно сесть, выпить, поштевкать и тогда все рассказать?

— Конечно! Тут ресторан. Аида?

Так сидели мы до темна и, не пьянея от выпитой водки, — снова пили, снова ели и говорили вспоминая, былые годы без конца. Я художник при дворце. Каск — зав. спортзалом. Бассейн, бильярд и все для спорта. Мы поднялись ко мне в хоры, захватив про запас.

Поздно заснув, во сне я почему-то летал над каким-то поселком и никак не мог опуститься, а спичу мне кто-то кричал: "Каторга! Каторга!"

Утром начался мой первый рабочий день. Калакутская, посмотрев на меня с неким удивлением что я на своих ногах, а не на четвереньках, повела и представила меня директору.

— Это наш новый художник!

— Очень приятно, — сказал он, встав за столом. — Вы мне нарисуете картину?

— Я нарисую Вам полярный Урал. — Опередил я его, боясь, что он попросит меня написать трех богатырей, медведей в лесу или детей, бегущих от грозы.

— Это чудно! Буду ждать. А пока Вам надо написать рекламу — анонс.

Он подал мне бумажку, на которой было написано: Эрио Эскондидо! Бодро взявшись за кисти я, спустя время, водрузил на фасаде дворца такую Эскондиду, которая сразу же подняла меня на ту высоту, на которой летал ночью и вместо "Каторга, каторга", я услышал "здорово". Необходимо было бежать к Каску, чтоб не кружилась голова.

По дороге я забежал на почту, взял бланк и трудно — трудно написан: "Освободился сослан навечно". Тут я положил ручку и долго-долго сидел молча в глубоком раздумья. За это долгов, многое-многое переворачивалось во мне, как в бетономешалке, остановив это месиво я добавил:


- 186 -

"Если хочешь приезжай".

Вечером, взяв бутылочку, сев на автобус, я приехал к пересылке. Там за зоной, на бугорке, стоял барак, а в нем Катька!

Утром в коридоре я встретил охровца, который что-то припоминал, глядя на меня и спросил:

— Ну, как?

— Не плохо, — ответил я и уехал во дворец.

Закрутилось колесо. Все отведал, с тем, чтоб тут же захотеть. И закрутилось, завертелось и покатилось. Пропадай моя телега, все четыре колеса.

А во дворце, на сцене, полковники и ниже и жены их, в панбархате с декольте, изображают страсти, негу и любовь. Калакутская кричит:

— Полковник, больше сострадания! Жалости, жалости! Тут плакать надо!

Полковник бурчит ей в ответ:

— Не умею я ни плакать, ни сострадать.

— Но Вы попробуйте, попробуйте. Вы ж не у себя в кабинете, это ж сцена-игра. Вспомните что-либо печальное, что-нибудь ... такое!

Загривок его покраснел и он завыл в голос.

"Мы вас собрали сюда не работать, а мучиться" — вспомнилось мне.

А полковник все выл и выл, как волк на луну.

— Вот так сейчас лучше, лучше, лучше.

Дамы и господа репетировали "Сердце не камень".

Бедный, бедный Островский, знал бы он, что пьесу его будут играть полковники, не умеющие плакать, но зато умеющие стрелять без промаха в затылок. А дамы их бренчат на фортепьянах, в шелках и панбархатах выносят помойные ведра и там, на площадке, подолгу, с себе подобными, обсуждают туалеты, блестя на солнце золотыми перстнями, кольцами и кулонами. На головах у всех "бабеты". Крик моды. Из-под них просматриваются комки капроновых чулок. Все это "высшее общество", это Интинский "бомонд". С ними я еще сыграю злую шутку, но позже, не сейчас. Пока я только знакомлюсь с кем это мне вечно жить и встречать неизбежный коммунизм.

Инта раскинулась по тундре районом под номерами шахт. У каждой шахты большие поселки, все они далеко друг от друга и от центра тоже.

Бегают маленькие автобусы "душегубки".

Центр. Длинная улица, деревянные дома в три этажа, серые и унылые. В конце улицы стадион и за ним спортзал, хозяйство Каска.

В самом центре Шахтоуправление, ГБ, МВД и тому подобная... Напротив — я и мой дворец. Есть несколько второстепенных улиц, улочек, тупичков и всяких "шанхаев" на задворках, там простой люд в бушлатах, на спинах многих не засаленная, не выцветшая полоса 40 х15 — след от былой славы. Вдали ТЭЦ дымит своими трубами. Сбоку от центральной — площадь, на ней здание комендатуры и "рынок" — два длинных прилавка с лавками. На нем пусто и безлюдно.

За поселком, средь тундры, одна одинешенько стоит больница, за ней в балке речка, заросшая ивами. Кругом всего этого раздолья тундра, болота и мелкие леса. Над всем этим не моргающее солнце все лето.

Я в назначенный день, день не той встречи, о которой мечтал, а той, о которой не предвидел, пошел в комендатуру и по телеграмме получил пропуск на станцию.

Деревянные, обшарпанные вагончики дотащили меня до железной дороги Москва-Воркута. Скоро поезд. "Бетономешалку" я постарался утихомирить и совсем выключил. Подошел поезд, ши-


- 187 -

пя и свистя. Я пошел к вагону, обозначенному в телеграмме. Из вагона все вышли, никого нет. Я пошёл вдоль поезда... и вдруг... услышал голос, меня окрикивающий. Ее голос. В душе у меня все оборвалось и поплыло. "Бетономешалка" заработала с дикой скоростью, выплескивая все с самого дна. Они сошли на ту сторону и с той стороны шел голос, перевернувший все мое нутро. Поезд прошел своим последним вагоном мимо меня и я увидел то, чего видеть не мог. Рядом стоял рыжий мальчишка. Незнакомый, далекий, но мой сын. Я подошел, взял его на руки, поцеловал, а Тоне протянул руку. Мы взяли вещи и пошли к вагончику. Сели. Язык не знает, что сказать. В сердце полное отторжение. Что-то да, что-то нет, не многословное ледяное: Да и Нет!

Вот мои антресоли! Устраивайтесь. Сейчас я принесу чайник, я ем в столовой, хозяйства нет пока. Распаковались вещи, приехали мои масляные краски, можно Соколову написать "полярный". Какие-то вещи, давно мною забытые, и ворох претензий. Почему? От чего? Вот я. Вот ты? Ты то ты се, это все ты. Пьем чай, а бормашина все сверлит и сверлит, словно все за раз запломбировать хочет.

— Ближе к делу, выключи "бор". Я тут навечно, пожизненно. Ради Сашки я согласен, но для этого ты должна переехать сюда.

— Я не перееду, мы останемся мужем и женой, ты тут, а я там

— Значит я тут по бабам, а ты там...?

— Против этого я не возражаю!

— Я тоже. Но мне нужна семья, я пожизненно, ты это понимаешь?

— Ну и живи себе, я ж сказала — я не против. Мы муж и жена, только ты тут, а я там. Это тебя устраивает?

— Устраивает! Но только так.

Я сел за стол, написал и подал ей.

— Что это?

— Читай!

— Заявление о разводе?! Ты его от меня ни в жизнь не получишь!

Мы пили молча чай с московской колбасой!!!

Вечером я пошел ночевать в спортзал и там распили мы нечто. Во сне я не летал, а падал. За эти три дня работали две "бетономешалки". Все выяснили, все определили. Она там, я тут. Заявление она разодрала в порошок, а я думал о Катьке. Да тут и ближе навалом, хоть пруд пруди и все голодные, как шакалы. Но я понимал, что это гибель!

Поезд Воркута-Москва показал свой хвост. Бежит вагончик переваливается. Предшахтная. Приехали. В те дни, когда была Тоня, я на улице встретил Женьку Рейтор. Освободился, главу негде приклонить. Шмоток почти нет. Я привел его на антресоли, там была Тоня. Напоили, накормили, малость приодели. Я уходил и приходил, оставлял их. Я совсем забыл ее привычку, иметь за мной сторонний глаз и конечно уши. Для этой цели она вербонула моего "друга", я б не сказал что он когда-либо там был мне другом. Он помог там мне, я тут немножко ему, вот и все. Я не знал его качеств. Узнал потом. А пока "дружок" писал в Москву докладные о моем житие-бытие. Деньги на первое время у меня были. Передал с Тоней Иван Иванович, прислали "родившие меня тетушки". Так я их окрестил за их заботы. От всякой Тониной опеки я отказался. Про "глаза и уши" я в то время еще не подозревал и взял его в соавторы.

Малость прихворнул "великий князь всея Инты" полковник Халилов. В Инте он жил в шикарном особняке с Древонасаждениями, овчарками, бегающими по проволокам вдоль правительственного" забора. Царь и Бог, гроза, всем грозам гроза. Все трепетали, завидев его папаху. Приболел. Лежит в отдельной палате средь персидских ковров и "шахерезады" рядом. Смотрит в ок-


- 188 -

но Батюшка наш государь, а вокруг все так пусто, все так грустно и сердцу, и уму. Позвать ко мне "Тяпкина-Ляпкина". Позвать ко мне Купленика! Явился начальник жилищного управления, "Слушаюсь! Слушаюсь! Будет сделано, товарищ полковник! Слушаюсь!". А фантазия императора так соизволила решать. Трех богатырей перед окнами не поставишь, Аленушку не посадишь. Поставить в ряд на постаментах лицом к окнам: Павлова, Мечникова, Пирогова и Сеченова. В скульптурном изваянии. Изваять барельеф 4 х4 м великого вождя и учителя! Установить наклонно под 45 градусов, а под ним клумба из иван-чая!!!

"Найти ваятелей и чтоб в момент..." — "Слушаюсь! Слушаюсь!" — Побежали гонцы, разбежались в поисках, ищут, ищут, с ног сбились.

— Да ты! Да вы, ваших мать! Не там ищете! Бегом во дворец! Там у нас художник есть!

Прибежали, запыхались на винтовой, влезли на антресоли.

— Можешь?! Выручай, озолотим!

Кто на золото не падок? А я тем более! Голь перекатная. У собаки и то будка есть, а у меня ни кола, ни двора, а жить-то вечно, вроде Ильича!

— Выручу! Давайте их лики в профиль, фас и три четверти. Изваяю! Так и быть. А где ваять?

— В детском саду, на зимней террасе!

— А из чего ваять?

— Что прикажите, то и будет.

— Самосвал синей глины. Пишите, пишите. Гипсу десять мешков, записали? Алебастру столько же! Бочка тавота! Корыта, лопаты и тазы! Пока все, а дальше, что понадобится! И помчались вниз по винтовой бодренькой рысцой:

— Озолотим, озолотим, вот те крест.

— Его на вас нет и не было. Везите все, завтра начну ваять!

Побежал искать соавтора, разыскал в грустном виде.

— Слушай, работа есть! Болванов лепить и лить, нет одного, а остальные — мудрецы!

Закипела работа. Лепим, лепим день и ночь. Бюсты, бюсты, волосы и бороды, все кучерявые, со взглядом из-под бровей, все умные, лбы в обхват, И усатый на поду, иногда мочусь, чтоб не сохла быстро глина. Встречно предложили фонтан, чтоб струя била вверх, радугой многоцветной. Кипит работа, формуем и льем.

На вечерней заре, с овчаркой на поводке идет и входит некто. Собака на нас ученая, сразу на дыбы.

— Фу, пока не трогать! Фу! Кому сказал!

В нашу творческую мастерскую, вслед за овчаркой вошло всевидящее око. Двумя черными точками под нависшим лбом, в мгновение все было насквозь просверлено и изучено. Бездушные, холодные и жестокие две точки, два "зеркала человеческой души" просветили наши внутренности до ануса, ум и сердце до неведомых глубин. Все существо стоящего против нас "существа" говорило о том, что оно презирает чужую жизнь и смерть во имя счастья всего человечества. Это был рыцарь без страха и сомнений, это был начальник КГБ Интлага полковник Жолтиков.

Так он нам представился, не протянув руки. Его две черные точки продолжали нас изучать, как изучает ученый под микроскопом зловредный вирус.

— Лепите и льете? — Спросил полковник, бросив взгляд на повсюду стоящих "мудрецов".

— Пока лепим и формуем, — ответил я, в свое время изучая сей зловредный микроб, несущий в себе ненависть и неизбежность того самого, что начертано на кумачовых полотнищах аршинными буквами.


- 189 -

Полковник стоял, я бесцеремонно сел и закурил, предложив ему сделать то же.

— Вам известно, что Вы не имеете права лить без присутствия представителя от органов?

— Нет, полковник, а почему?

— Мало ли что можно заложить в литье.

— А что именно? — Полюбопытствовал, прекрасно понимая, что он имеет в виду. Два черных зеркальца обожгли меня, как обжигает пуля. Они не посмотрели, а стрельнули автомятнной очередью. Он понял, что я издеваюсь.

— Я не обязан Вам все объяснять. А Вы обязаны выполнять то, что я сказал.

Еще раз его глаза выстрелили. к.

— За что Вы осуждены?

— За язык, товарищ полковник! Всего-навсего за язык!

— Язык — это мысль, а мысль — это сущность.

— Тогда я за сущность!

Пока шел наш диалог и я много раз был расстрелян, собака полковника тщательно обнюхивала мудрецов, стоящих повсюду. Обнюхав барельеф "корифея", от которого попахивало мочой, она по своей кобелиной сущности подняв ногу, писнула на него, очень метко. Полковник смутился и резко дернул поводок. "Фу", — крикнул он, оборвав окриком неоконченное.

— Да оставьте его, пусть уж до конца, все равно мочить, глина быстро сохнет. Я был пригвожден к стене его взглядом.

— Ну, мне пора! Я оторвал Вас от работы. Когда начнете лить, сообщите.

— Да не торопитесь, товарищ полковник, мы очень рады.

Полковник обернулся ко мне и, посмотрев в упор, процедил:

— Знаем мы вашу радость!

Резко повернулся и вышел. На усах "корифея" подсыхала собачья моча.

Отформовав, мы приступили к отливке. Тип, присланный следить за тем, чтобы мы, Боже упаси, не вложили в "мудрецов" антисоветской пропаганды и агитации, зорко следил за каждым нашим движением. Чтоб ускорить процесс, мы во чрево их заталкивали пустые бутылки, консервные банки, в общем все, что можно было впихнуть.

Действуя по законам социалистического государства, в основе которого заложено три основных принципа: Мат! Блат! и Туфта!, нам удалось не только уложиться в установленные Государем всия Инты сроки, но и порадовать страну их опережением. Мудрецы стояли, гордо подняв свои мощные головы и смотрели в светлое будущее своими гипсовыми глазами, перед ними, под сорок градусов наклона, утопая в иван-чае, не лежал и не висел, а торжественно возникал "корифей". И он и все "мудрецы", дабы не раскиснуть быстро под Интинским осенним дождем, были густо и неоднократно покрашены масляной краской. Сестры в белоснежных халатах, в умилении преданных сердец, все тащили и тащили ворохами иван-чай и украшали ими любимые черты. Все ждали полковника Халилова на открытие мемориала. Мы ж, по наивности своей, ждали обещанного "золота".

Когда дело все ж коснулось гонорара за доблестный труд, долго соображая, что-то подсчитывая на счетах, нам вывели "баснословную" сумму. Наш творческий труд, горение наших сердец было приравнено к оценке, согласно тарифам, к работе печников, сложивших печку.

Я вошел в кабинет начальника жилищного управления. Майор Купленик восседал в кресле.

— Товарищ майор, здесь допущена маленькая ошибка. Дело в том, что скульптура — это не печка, а если и печка, то мы сложили не одну, а пять.


- 190 -

Он посмотрел на меня так, словно видит впервые.

— О чем речь! Какая печка или печки?

— Дело в том, что по Вашему заказу и по распоряжению полковника мы, я и Рейтор, в течение двух месяцев и день, и ночь лепили, формовали и отливали то, что сейчас украшает Ваш город, в частности, больницу. Вами эта огромная работа и наш творческий труд оценен и приравнен к труду печника, сложившего одну печь.

— Ну и что? А что Вы еще хотите?

— Мы хотим, чтоб его оценили не как печку, а как творческий.

— Всякий труд, в том числе и печка, - творческий, вы что думаете, мы тут не творим? Мы только тем и заняты, что созидаем.

— Это совершенно справедливо, но Вы получаете за свое творчество, и Ваше созидание оценивается иначе, чем, скажем, сложить печку.

— Мы не имеем права платить Вам больше того, что заплатили, и так рассчитали Вас по высшей.

— Да, но в таком случае надо платить за пять печек.

— Если все сделанное Вами посчитать в объеме, то это и будет одна печка. Вы все получили сполна, нам Ваших денег не надо.

Он посмотрел на меня своими творческими глазами, напоминающими глаза тухлого судака, и по ним я понял, что разговор окончен.

— Товарищ майор! Мне негде жить, а жить мне вечно, не могли бы Вы выделить из вашего жилого фонда каморку? Ко мне должна приехать жена с ребенком.

Он снова посмотрел на меня, и в глазах его было удивление моей наглости.

— Вас, таких, тысячи.

— Да, но среди тысячи Вы нашли только двоих, могущих выполнить приказ полковника. И как нам известно, Вы от него получали благодарность за наш труд. Стоило бы и Вам нас поблагодарить.

Купленик вертел в руках карандаш с отрешенным видом.

— Вам ничего не стоит дать какое-либо непригодное помещение из нежилого фонда. Я ж не прошу у Вас квартиры.

Майор в нетерпении бросил карандаш, а потом, подумав, снова взял.

— Вы знаете старую баню?

— Нет, не знаю, а где она?

— Там, за базаром у ручья.

— И что там?

— Там чердак. На чердаке ржавые баки. Вы их можете выкинуть и своими силами превратить часть чердака под жилье, там на двоих Вам хватит.

— Спасибо Вам, товарищ майор! Спасибо! А откуда взять необходимый материал? Доски, кирпич и все остальное?

— Со склада. Я дам указание. Все? Идите!

— Еще раз большое Вам спасибо.

— Постойте. Напишите заявление и в нем укажите причину просьбы. Ну, там жена приезжает и тому подобное.

Выйдя от него, я тут же состряпал нужное заявление по всей форме, со многими безвыходными положениями, для разрешения которых прошу чердак, обязуясь его в свободное от работы время, из предоставленного мне казенного материала переоборудовать себе под жилье.


- 191 -

Написанное я положил на стол "благодетеля". Прочитав, он наискось, как положено "созидателю" бесклассового социалистического общества, начертал: "Не возражаю". Мощный росчерк пера с брызгами подтвердил принятое решение.

Окрыленный сей маленькой победой, мысленно выкидывая ржавые баки, строя, прибивая, заколачивая и складывая печку, я помчался к Ройтору сообщить ему, что стоит приложить усилие и у меня, и у него будет жилье. И каково было мое удивление, когда он наотрез отказался от этой затеи. Ну и хрен с тобой, подумал я. Не хочешь, не надо, а для себя я сделаю.

Обследовав обстоятельно всю старую баню, пустую, с выбитыми стеклами, я залез на чердак. Это был мезонин, в нем был пол и стены и даже потолок, два огромных бака, ржавых и помятых, стояли посередине. Разметив глазом пространство, я разыскал в нем очертание своей небольшой комнаты с маленькой кухонькой. Вот она, вот комнатка метров в десять, больше и не надо. Большая часть мезонина еще оставалась для желающих, коль дурак Женька не хочет. Это его дело.

Закипела работа. Подставлены бревна — баки съехали по ним. Подсобили "вечники". Обиваются дранкой стены, складывается своими руками печь. Вставляются рамы, натягиваются провода от столба, загорается лампочка. Топится печь, сушатся оштукатуренные стены. Все эти работы я делал в светлые ночи. Интинские ночи.

Днем, после творческого подъема, при сложении одном печки, в виде "мудрецов , я вернулся к обыденной работе во дворце. Первое, что я сделал, написал вдохновенный пейзаж "Полярный Урал". В нем я поведал миру о своей тоске по свободе. Снежные вершины, как готические соборы, как мольба, как вопль сердца, уносились ввысь, в бездонное небо, то были светлые, как души, покинувшие землю. То были души не невинные, души замученные в страданиях, очищенные. А внизу, на земле — одинокое деревце, ветрами к земле пригнутое, искрученное и искалеченное.

Это была моя первая работа за много-много лет, и я ее подарил директору, как и обещал. Он был хорошим человеком и все понял, о чем я говорил в ритмах и цвете.

Был сентябрь на дворе, надвигалась зима. В моей комнатке было тепло и уютно. В нее я недавно перебрался ид дворца. Я не чаял, как бы скорей из него выбраться. И днем, и ночью я постоянно на глазах, в гуще "созидательной" деятельности творцов АРХИПЕЛАГА. В зале то слет, то конференция. Одни мероприятия за другим. Кругом квадратные плечи в погонах, сытые красные рожи, жирные загривки, сверлящие точки, ощупывающие с ненавистью и презрением. При неминуемых встречах, а деваться было некуда, я чувствовал на себе их гадливый взор, подозрительный и настороженный. На своем лице я никогда не умел носить маску, нужную по обстоятельствам, потому оно выражало то, чего они стоили. Это было крайне опасно не для них, а для меня. Я их презирал, и весь мой вид свидетельствовал это. Надо было сматываться и чем скорей, тем лучше. Что я и сделал, ради чего и вкалывал и день, и ночь.

Идя как-то на свой милый сердцу чердак, я встретил одного малого, с которым вместе сидел.

— А, привет!

— Привет!

— Как ты?

— А ты как?

У него лучше, чем у меня, он едет домой в Краснодар.

Мысли о Варе меня не оставляли. Весь этот бабский хоровод, кроме осадка и опустошения ничего в себе не нес. Причала не было. Лодка плыла, зачерпывая мутную воду. Это не моя стихия, и часто я, уткнувшись в подушку, ревел не так, как полковник на сцене, а настоящими человеческими слезами. Необходимо пристанище, а где его взять? Лагерные бабы, пусть и молоденькие, все они прожженные насквозь, прожгла их сама жизнь, и винить их не за что. Но строить с

— 192 -

ними то, что требовала и искала душа, бесполезно. Не выстроишь. Потребности наших душ были разными, и под одеялом их не найти.

Часто в минуты тоскливых раздумий я вспоминал Варю. Ее образ для меня всегда оставался светлым, и его не замарали обстоятельства, нас разлучившие. Я, пройдя жестокую школу жизни, многое научился понимать, а главное, прощать, а это наука. Я все постарался простить Тоне, а было, что прощать, но жить с ней я бы не смог. Часто в жизни бывает так, что простив, надо отойти подальше, по пророку Давиду. Уйди от зла и сотворишь благо. Зло нейтрализуется, когда с ним не соприкасаешься. Прости и отыди, как можно дальше.

Но я от Вари не видел зла или не успел увидеть, так как вместе мы не были. В памяти сохранился кроткий светлый образ, манящий к себе своей чистотой. Порой мне казалось, что жизнь ее не сложилась, что в том, кто с ней сейчас, она не нашла того, что искала. Сомнения мучили меня, одолевая все сильней и сильней. Но как узнать, как убедиться? Писать бесполезно, я прикован цепью, как пес, к будке, короткая проволока для видимости свободы.

— Послушай, Иван! Когда ты едешь в Краснодар?

— Скорей всего завтра, ночь перекантуюсь в поселке и на поезд.

— Кантуй со мной, у меня места хватит.

— О! Как здорово, у тебя есть Хавира?

— Есть! Пойдем зайдем в магазинчик, прихватим, что надо и айда.

Вот мы и сидим. Трещит затопленная печь. Бутылочка на столе. "За тех, кто в море! Кто там!" Уста жуют, голова мыслит.

— Иван, а не сделаешь ли ты мне одну огромную услугу? Ты едешь через Москву, не смог бы ты зайти по одному адресу, тут же у вокзала, у Курского, с которого тебе ехать домой?

— Конечно не трудно, какой разговор? Зайду, давай, что передать.

— Я тебе напишу коротенькую записку. Но ты по адресу должен прийти рано утром, слышишь, рано, часов семь, не поздней.

— Хорошо, мне что стоит, я ж на вокзале буду ночевать. Пиши.

Я сел и написал. "Варюшка! Мне все известно. Я ни в чем тебя не виню. Если ты вышла по любви и нашла то, что искала, то рад за тебя, если же нет, то во мне ничего не изменилось, каким я был, таким и остался. У меня ни кола, ни двора, будешь ты - будет все. Я освободился, нахожусь в ссылке навечно. Коми АСР пос. Инга. До востребования".

Я запечатал конверт и написал адрес.

Подсев к Ивану, я нарисовал ему вокзал, площадь и дом с подъездом:

— Смотри, сюда ты войдешь, поднимешься на четвертый этаж, вот дверь. Позвонишь и спросишь Варю Мельникову. Письмо передашь только ей из рук в руки, никому больше. Не сможешь - разорви и выкинь. Вот ее фотография, возьми с собой, чтоб не спутать, по ней определишь.

Дело сделано самое важное, но которое меня неотступно мучило. Сейчас можно и нужно выпить за успех.

— Выпьем, Ванюшка!

— Выпьем, Лешка!

Мы чокнулись, выпили до дна всю бутылку и спокойно легли спать.

Рассчитав по времени, я забежал на почту, нет ли чего?

— Арцыбушеву что-нибудь есть?

Девушка в окошечке улыбается, перебирает пальчиками кипу писем.

— Пока пишут!

Они все меня на почте знали и улыбались, завидя меня. Вечером я снова прибежал. Еще не


- 193 -

сунув нос в окошечко, я услышал щебет за ним: "Есть тебе! Есть! Телеграмма!"

Взяв ее, я прочитал: "Письмо получила. Пиши до востребования почта № подробно письмом. Варя". По моей роже девушка поняла, что телеграмма была сногсшибательной! Оно так и было!

Ворох мыслей, ворох чувств. Писать — не опишешь, рассказать — не расскажешь. У меня на пятках выросли крылья, но ждала меня беда, беда не предвиденная и как снег на голову упавшая.

Прихожу я с работы домой. Дверь открыта, а уходя, я ее запер, и ключ в руке. В комнате мужчина, женщина и ребенок. Мои вещи аккуратно собраны, стоят и лежат на кухне. Я остановился в недоумении, ничего не понимая. Вся честная компания ест за столом.

— Кто Вы? И как сюда попали? — Еле выговаривая слова, спросил я.

— Простите нас, Христа ради, что без Вас, нас сюда поселил майор Купленик. Он сам дверь топором открыл, мы тут ни при чем. Это Вы тут жили?

— Да я тут и живу. Эту комнату я своими руками выстроил. Тут чердак был.

— Мы ведь ничего не знаем, нас майор сюда привел и поселил. Мы его спрашиваем, а вещи эти чьи, а он их сгреб и бросил на пол. Это мы уж их сложили. Вы нас простите, у нас ребенок, деваться было некуда. Мы протестовали, просили дать нам другое помещение, а он и говорит: "Эта сволочь пусть идет, куда хочет, он обманул меня. Он сказал, что к нему жена с ребенком едут, а она и не собирается ехать. Мне, говорит, его друг об этом рассказал. Сволочь такая, надул. Ему, как придет, скажите, чтоб ко мне явился, я ему матку выверну наизнанку". Мы-то что, мы Вас сами жалеем, садитесь чайку с нами.

Ни к какому Купленику я не пошел, их простой бесхитростный рассказ, их смущение и сочувствие, понимание, что они невольно являются причиной моей беды, позволил понять мне сущность дела, к которому они не имели ни малейшего отношения.

Я получил удар в спину от человека, которого я, в сущности, мало знал. В лагере я встретился с ним чисто случайно в зоне, мне незнакомой. Тогда он помог мне воткнуть Жимайтиса в санчасть, встретив его в поселке, я протянул ему руку и для меня это было естественно, так как без этого и в лагере, и в ссылке прожить невозможно. Помогаешь ты, помогают тебе и часто люди совсем незнакомые. Там свои законы милосердия. Преследуя свои корыстные цели, Рейтор, не задумываясь, всадил мне нож в спину, настучав Купленику, что я его обманул. Он знал, что никакая жена ко мне не едет. Ему необходимо было натравить на меня майора, чтобы таким путем получить от него хорошее жилище для себя. За это он получил не только хорошую комнату, но и приличную работу. Тогда я у майора выторговал этот чердак, и он его нам отдал на двоих. Рейтера это не устраивало, и он пошел на подлость, лишив меня крыши над головой и теплого угла перед самой зимой. Теперь всего этого у меня нет. Идти и выяснять отношения бесправному ссыльному — это значит быть битому и лишний раз растоптанному бездушным сапогом, я это хорошо понимал, тем более что я не мог доказать "сапогу", что ко мне едет жена. Я был безоружным. Бить морду подлецу бессмысленно, его этим не вразумишь. Подлец — всегда подлец!

Мне ничего не оставалось делать, как смириться, проглотить и отойти подальше, по пророку Давиду. Уйди от зла и сотвори благо. Якштас в свое время, подложив мне свинью на комиссовке, фактически спас меня от инвалидности, с которой я б сидел еще годами, как те несчастные. Конечно, было тяжело и обидно за вложенный труд и деньги, за силу и энергию, вложенные мной в этот угол, теплый и уютный, из которого меня так жестоко вышибли.

Возвращаться на антресоли за кулисы дворца я не хотел. Больше всего мне хотелось вообще смотаться с этой работы, чтоб быть подальше от вершителей судеб.

Сама жизнь научила меня спокойно принимать удары судьбы и видеть в них необходимость, часто жестокую и на первый взгляд не имеющую смысла. Так и в этот раз — подлый удар в спи-


- 194 -

ну, лишивший меня крова, я принял как должную необходимость, в дальнейшем сыгравшую огромную роль в последующие годы ссылки.

Последнюю ночь я переночевал на уже не моей кухонке и рано утром отправился в поиски своей судьбы, работы и крова. Эти поиски привели меня в паровозное депо на Предшахтной, расположенное в нескольких километрах от центрального поселка.

— Не нужен ли Вам кто-нибудь? — спросил я начальника депо, войдя в контору. Начальник паровозного депо Наумчик Высотский, или просто Наумчик, как все его звали, такой же вечноссыльный "троцкист", внимательно посмотрел на меня.

— Мне нужен сторож, ночной сторож, оклад 360 рублей (по теперешним деньгам на 1988 год — 36 рублей (примеч. автора)

— А жить есть где?

— На старой водокачке. Вон там, — он кивнул головой в сторону водокачки. — Там уж один живет, тоже сторож. Ты тоже на цепи? — спросил Наумчик.

— Как и все тут.

— А как твоя фамилия?

—Арцыбушев Алексей!

— А отчество? — допытывался он.

— Петрович, — ответил я.

— То, что ты Алексей, я могу поверить, но то, что ты Петрович — не верю. Ты аид?

— Нет, я русский.

— Не может этого быть, не верю.

— А какой мне смысл врать?

— Нет, ты все же аид, ну ладно, в сторожа пойдешь?

— Пойду, у меня нет выбора.

— Пиши заявление.

Он подал мне лист бумаги, я написал. Наумчик прочитал, что-то начиркал на нем и положил в стол.

— Сторожить будешь посменно: ночь ты, ночь Гулям. Отвечаешь за все, что в депо, за подъездные пути ответа не несешь. Понял? Спать можешь, закрыв ворота, паровозы никто не украдет. Заступишь на работу с завтрашней ночи, а сейчас иди на водокачку. Посмотри, где жить будешь, а то может и не понравится.

Он вывел меня на двор и показал водокачку, стоявшую метрах в трехсот на развилке путей.

— Будь здоров, Петрович, если Петрович.

Добродушная физиономия Наумчика смотрела на меня и на ней было написано: какого хрена ты скрываешь от меня, что ты аид, я ж это вижу.

Я пошел по путям. Около депо лепилось несколько домиков. Большая парокотельная дымила своими трубами. Горы шлака и угля. На подъездных путях паровозы и паровозики "кукушки". Кто под паром, кто на ремонте, кругом копошились чумазые люди, кто с чем у своих паровозов. Справа лесок — сосна и ель, слева — тундра и болота, вдали отвалы шахт и терриконники. Впереди, за развилкой дорог, стеной встал приполярный лес. Гудки паровозов пронзали уши. Серая, унылая, как все вокруг, бревенчатая изба, рядом пескосушилка. Я по ступенькам вошел и открыл дверь в мое новое пристанище. На железной койке у окна лежал человек. Посередине стояли бездействующие насосы. Деревянный стол у кровати. В углу, у входа, жарко пылающая печь. Человек встал и сел на койку, протянул мне руку и сказал "Гулям", а затем добавил: "Мансур". А я Алексей, буду с тобой вот тут жить и сторожить.


- 195 -

Мрачное и удручающее впечатление произвело на меня мое новое жилище. Закопченные, грязные бревенчатые стены, зашарпанный пол, закопченная облупленная печь. Обшарил я все это своим грустным взором и нашел место, чтобы поставить свою койку. Гулямчик оказался славным малым, добродушным узбеком, приблизительно одних со мною лет, хотя выглядел намного старше. Мы сели друг против друга /каждый из нас вкратце рассказал свои грустные истории. Мы всласть пили зеленый чай, прихлебывая его из железных кружек, текла беседа двух человеческих душ, неожиданно оказавшихся на старой водокачке, окна которой смотрели на болота, подернутые первым, хрупким льдом и на темные ели вдали, и хмурое осеннее небо. Вот здесь, средь застывших в своем бессилии насосов, закопченных стен должна продолжаться, вернее, вновь начаться моя "вечная жизнь". Одна будка, одна цепь и две жизни, случайно встретившиеся на непонятном водовороте человеческих судеб. Но жизнь научила в плохом искать лучшее, не унывать, не падать духом, не плакать об утраченном, на все смотреть с юмором и смеяться там, где хотелось бы плакать. Сама жизнь открывает пути, судьба ведет по ним, знай себе, иди! И я пошел на уже не мой чердак, откуда был изгнан, как Адам из рая в "преисподнюю". Пошел за своим барахлом, чтоб оттащить его в свое новое, убогое жилище, и в нем, быть может, новый друг на меня не отточит нож за голенище.

Слова, написанные мною Варюшке, оказались близки к истине: НИ КОЛА, НИ ДВОРА!

Был маленький, с таким трудом и усилиями вбитый мною колышек, который теперь сломан жестокостью жизни, равнодушно и холодно человеком таким же, как я, ссыльным, на одной цепи привязанным, ради своей корысти и личного благополучия. Трясется и тарахтит мой скарб на одолженной мною тачке, на "машине" ОСО, две ручки, одно колесо, все дальше и дальше от центрального поселка, от их "всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей", ближе к тундре, ближе к чахлому лесу, где стоит одиноко старая водокачка. Там, на ней, волею судеб, определено было мне жить и, лежа на кровати в своем углу, затаив дыхание, читать первое письмо за два года, полученное от Варюшки.

"Любимый мой, наконец-то ты нашелся, я думала, что ты давно погиб, в чем меня уверяли все, т.к. связь с тобой прервалась больше двух лет назад. Я долго ждала в надежде и жила только ей, но время шло, надежды гасли. В отчаянии я исполнила волю своих родителей и вышла замуж за человека, которого я никогда не любила. Для меня ты словно воскрес и вся моя любовь, мое сердце и душа с тобой, мой единственно любимый".

Память моя сохранила только смысл письма, а не точный его текст. Водокачка стала раем. Мертвая тундра — цветущим садом. Варюшка нашлась! Варюшка любит! Ее душа и сердце тут, она со мной, моя Варюшка, рядом!

Полетели письма до востребования, туда и обратно, а в них любовь, надежда, радость, в них сливаются сердца, в них готовится побег.

10 октября 1952 года мне стукнуло тридцать три года. Вечером на водокачке бал. Бал без дам, но с мыслями и надеждой на то, что они у нас у всех рано или поздно будут.

Собираются званые гости, ставятся на еловый стол бутылки, "бокалы" — железные кружки, "вилки" — руки, закуски на газете. Стукнулись кружки, расплескалась влага. За тех, кто в море! За тех, кто там! До дна! Читает Яшка Хромченко взахлеб свои стихи, одной своей рукой и ест, и пьет мой Каск, мой Приду. Гулямчик уж пьян, но пьет еще, я тоже пьян, но меньше всех, больше пьяно сердце от любви, от писем, лежащих на груди. Эти письма все читали, вызывая зависть и восторг, о намеченном побеге тоже знали и пили за успех. Бутылки пусты все, а Гуляму явно мало: "Лешенька, налей еще!" — "Нет, Гулямчик, пусто все — ночь уж на дворе". — "Лешенька, я пить хочу." — «Нет, Гулям, пусто все, ни капли нет, смотри!»


- 196 -

Не унимается Гулям, глаза блестят, скрипит зубами, шапку на голову, бушлат на плечи: "Я пошел, все ждите, я водки принесу". За дверь и был таков. Еще сидели долго мы, смеялись, пели и шутили, а затем и разошлись. Я лег, а заснуть не в силах. Ночь темна, ни зги не видно за окном, гремят с углем составы, трясутся стены, горит огонь в печи, а Гуляма нет и нет. Путь на Предшахтную, куда он пошел, только по шпалам, иного нет. Гулямчика я не в силах был удержать, он был сильно пьян, а душа требовала еще. В сердце постепенно вкрадывался страх, как бы не было беды, снуют составы взад и вперед, не попал бы под колеса.

Под самое утро задремал, но уши прислушивались и не дремали. Вдруг они уловили слабый звук. Вот он повторился откуда-то издалека. Ближе, прислушиваюсь. "Алешеньке, Лешеньке!" Я вскочил с кровати и бросался на улицу. В отдалении стояла обнаженная фигура, еле различимая в серости последнего часа ночи. Я к фигуре. "Лешеньке! Лешеньке!" Слабо, дрожа всем телом, взывала она. На дворе шел снег. Я схватил Мансура за руки.

— Что с тобой? Что с тобой?

— Тундрум умирал. Тундрум, — стуча зубами, дрожа всем телом, ответил он.

Я буквально на плечах втащил его в дом. Мансур был гол, мокрые кальсоны болтались на одной ноге. Я достал из заначки бутылку спирта, растер им все его дрожащее тело жесткой мочалкой до красна, налил кружку почти неразбавленного и влил ему в глотку.

— Тундрум умирал! Тундрум!

Закутав его всем, чем мог, прошуровав печку и засыпав в нее ведро угля, я налил себе и выпил. Мансур крепко спал, рассветало. Когда стало светлей, я пошел по шпалам в сторону Предшахтной. Затянутые тонким льдом кюветы зияли проломами, обозначая скорбный путь бедного Гулямчика, он соображал, что по шпалам смерть.

А вот лежат мокрые брюки, есть улов. Вот ремень. Дальше — рубаха, еще дальше — пиджак, все насквозь мокрое. В кармане — деньги, документы. А вот бушлат и дальше шапка, вроде весь гардероб на месте. Плавая по кюветам, Гулям скидывал с себя намокшую одежду и может быть благодаря этому добрался до водокачки. Я принес весь улов и развесил его сушить у жаркой печи. Так тундрум умирал Мансур Гулям Бей Взады Оглы! Так я его прозвал и имя это вошло в летопись тех лет.

На побег нужны деньги. Чтоб похитить красавицу, нужен хороший конь и верные люди. В поисках звонкого металла я пришел в ресторан. Там все так же скорбно, неподвижно и грустно сидела у ручья Аленушка. Мне удалось уговорить и логически доказать директору ресторана, товарищу Кронштейну, что сия Аленушка наводит своим видом грусть и печаль на людей, пришедших в его Заведение повеселиться. Сам вид ее не располагает к веселью. Он согласился со мной и сказал:

— О чем спорить, Вы таки правы! А что дальше?

— А дальше, было б желание, были б деньги. Я маэстро и могу Вам в этом помочь.

— Ну, деньги-то ми, наверное, таки найдем, а дальше что?

— Посмотрите, сколько свободных стен. Вот тут натюрморт с цветами, положим розы иль сирень. Вот там, посмотрите, раз, два, три, три метра, полтора высотой пейзаж Поленова "У пруда". Прекрасная, лирическая вещь. А вот там, вот тут...

Я водил его от стены к стене, вкручивая ему мозги о том, как это все красиво, уютно, камерно. Что может быть красивей живописного пятна в хорошей раме. Таким образом, я убедил его и укалякал на пять картин. У Кронштейна разгорелись глазки, я их зажег, обещая ему большие дивиденды, в виде благодарности от самого полковника, напомнив ему, как полковник отблагодарил майора Купленика за "мудрецов", не упоминая, конечно, как Купленик отблагодарил меня.


- 197 -

— Хорошо! Пойдем таки в Инторг, там и погешим, я только таки за!

Пошли и порешили. Пять картин — шестьсот рублей. Заключили трудосоглашение. Я уже таки был бит на изваяниях, которые все вместе взятые в объеме равнялись печке. Закипела работа. Подрамники, рамы и холст — их. Краски, кисти и труд — мой. Подрамники сколочены, холсты натянуты, как барабаны звенят загрунтованные.«Мольберт — давно умолкнувшие насосы. Палитра в руках, краски выдавлены. Засвистели кисти, замахали руки. Бегают крысы меж ног, давлю их валенком и в печь. Ночами, за столом Наумчика, пишу письма. Скоро будут деньги. Скоро вышлю. А там только их и ждут, все на мази, все самое нужное снесено к подруге, в тайну посвященную.

Несу, тащу, везу в ресторан к Кронштейну готовую продукцию, а он их на просвет смотреть желает его не проведешь, ему не важен сюжет, ни колорит, ни мазок упругой кисти, смотреть желает только на просвет, нет ли дырок на холстах, промеж мазков.

— Дыги, дыги, их же надо шпиклевать!

Кричит, брызжа слюной Кронштейн, и никаких гвоздей. О! Сколько нужно было красноречия, сколько доводов и лекций по искусству. Уперся на своем "Дыги, их же надо шпиклевать. Пригласили начальника всего Интснаба. Деловито осмотрел, понимающе пощупал, поколупал ногтем и решил:

— Шпаклевать не надо! Принять и оплатить согласно договору.

Я у заветной кассы. Раз, два, четыре, пять. Вышел зайчик погулять. А шестую нам на лапу.

Такой закон.

Бегом, бегом на почту. Дайте бланк. Примите деньги. А заодно письмишко тетушкам, а в нем огромная просьба, прислать одеяло двуспальное, дескать, холодно ужасно. Бедному жениться, ночь коротка. Нет второй подушки, кровать узка. Нужно отгородиться от Гуляма... Многое, что нужно и нету ни хрена. Шныряют крысы по ночам, пол метут хвостами, валенком наповал, за хвост и в печь. Зима, уж вьюга, снег метет, воет, свищет за окном, сугробы наметая, печь горит и ночь, и день. Сижу я за столом и читаю телеграмму: "Встречай двадцать первого поезд номер и вагон". Прошло шесть месяцев и пять дней с тех пор, как вышел я на вахту на "вечную жизнь", потеряв Варюшку навсегда. И вспомнился мне Абезь, и та ночь, и мой милый хиромант. Он не ошибся. Он был прав!

Комендатура, окошечко. В окошечко телеграмма, из окошечка пропуск на станцию.

Сегодня 21 ноября. Михайлов день. Небесных воинств архистратиз и, молим Вас, присно недостойнии... Полярная ночь, светлая ночь, светлее всех ночей. Блещут звезды, торжественно мерцая от края и до края светится, колыхаясь таинственными всполохами, голубое сияние, то пронзая небосвод, то исчезая, то загораясь ярким светом в вышине. Волнуется, светится полярная ночь, дивная светлая ночь. Волнуется сердце, трепещет душа, все наполняется светлой радостью, радостью сегодняшнего дня. Вымыт зашарпанный пол. Печка обмазана свежей глиной, жарко топится интинским углем. Еловый стол выскоблен стеклышком добела. Занавесками отгорожено пространство от завистливых глаз, а за нею рай, мой, наш общий рай. Вместо железной кровати тахта, щит, сколоченный из досок, а на нем тюфяки, набитые опилками. Вместо персидского ковра, пестрая тряпочка на стене и новенькое, малинового цвета, простеганное ватное одеяло, как и просил, двуспальное, на широкой "тахте". Рядом с ней убогая тумбочка с салфеткой на ней. Все готово, все в ожидании похищенной красавицы, которая мчится на железном коне. Пора! Пора встречать. Бегом — по шпалам на Предшахтную, подмышками валенки на всякий случай. На дворе мороз.

Бегут вагончики, колыхаются, на стыках бьют колесами, повторяя одни и те же слова: еду, еду, еду.

Едет! Едет! Едет!


- 198 -

Из далекого пространства необъятной тундры доносится свист паровоза, вот показались три светлые точки, ближе, ближе, простучали мимо колеса, взметая снежную пыль. Заскрипели, выбрасывая искры, тормоза. Остановились вагоны, белые от морозного инея, открылись двери. Глаза смотрят, сердце стучит. Вот она, Варюшка! Радость, надежда моя. Сияют очи, сияет небо, все через край, бьется, стучит и волнуется. Двое средь белых снегов застыли в долгом поцелуе, и слезы в глазах.

Дожил! Дождался! Отстрадал! Отмучился! Нашел потерянное! Обнял! В снежном сугробе передо мной моя любовь, моя мечта и надежда, стоит в осенних, столичных туфельках, небольшой чемоданчик у ног. Ноги всунуты в валенки, снова восторг. Смотрим, насмотреться не можем, и чувство такое, что вместе мы были всегда, что не было разлуки и тех мучительных лет, все ушло в небытие, исчезло, сгинуло, прошло как сон, как миг один.

— Варюшка, радость моя! Все, что было — на том крест. Его вообще не было.

Стучат колеса на стыках рельс, и прислушавшись, слышим: приехала, приехала, приехала, приехала, и дальше все сильней и отчетливей стучат колеса на стыках. Приехала, приехала, приехала. Под эту непрестанную песнь, наперебой, не вникая в слова идут рассказы. То она, то я, рассказы, которые рассказать не в силах, на которые нужно время и спокойное сердце и успокоенная страсть. Сейчас мы оба не в силах вникнуть в слова, в их значение, и во все пережитое нами за эти года. Для этого нужны недели, месяцы и успокоенные крылья, обнявшие друг друга в ночной тишине, и слова, слова, а в них вся жизнь, и прошлая печаль, и радость сегодняшнего дня. Вот уж, действительно, с милым рай в шалаше! С милым рай и на водокачке. Гулямчик, встретив нас на пороге, многозначительно сказал: "Алешенька! Я пошел!"

Мы остались вдвоем. Полыхала печь, полыхали сердца, трепетали крылья. О миг блаженства! О счастье! О радость! Перевернулись небеса, упали звезды. Мы, я и она, во плоть едину слились на века!

Бегали крысы по углам, пол метя хвостами.

— Кто там? — очнувшись, спросила Варя.

Я сейчас приложил все свои усилия, весь свой бесхитростный талант, чтоб поведать Вам о днях тех, давно ушедших, но безгранично счастливых. Началась суровая жизнь в сплошной ночи, в занесенной снегами водокачке. Гулямчик, я и Варюшка, которую на Инте прозвали "декабристкой". Она спокойно и мужественно приняла суровую действительность жизни. На следующий день мы послали телеграмму ее маме, моей теще. "Я с Алешей, поселок Инта Коми АСР почта до востребования". Весть о побеге "декабристки" быстро облетела весь поселок. На Варюшку смотрели, как на чудо, как на нечто сверхъестественное. На водокачку приходили все освободившиеся к тому времена мои лагерные друзья. Мы собирались шумной веселой компанией, пили спирт, ели то, что Бог послал и то, кто что принес. Варька пела своим сопрано "Ямщик, не гони лошадей, мне некуда больше спешить, мне некого больше любить". Яшка все так же взахлеб читал свои стихи, Каск одной рукой и пил, и ел. Появлялись новые друзья. У комендатуры я подцепил бездомного Агаси, притащил его на водокачку, на которой он и остался, притащив еще своего приятеля Гайка. Теремок был набит до отказа, но было весело, шумно и интернационально. Я зашел на почту, нет ли чего там для нас. В то время, я и Варюшка "были притчей во языцах". Ее побег будоражил умы, сердца и сильней всего кончики языков. Девушка на "до востребовании" не только не улыбнулась, но засияла, в пялив в меня свои томные очи. В них горело любопытство и скрывалась некая тайна.

— Слушай, посмотри, какая пришла телеграмма, мы ее припрятали, чтоб тебе показать.

Она таинственно протягивает мне бланк и не спускает с меня своего горящего взора, пока я ее


- 199 -

читал. "Начальнику милиции поселку Инга. Прошу Вас привлечь к судебной ответственности за многоженство ссыльного Арцыбушева Алексея Петровича. Антонина Емельяновна Арцыбушева. Москва":

Прочитал я сие мерзкое требование и протянул бланк девушке. Она, высунувшись в окошечко, горячо зашептала:

— Что будем делать с этой подлючкой?

— Да передай ее по адресу. Кто и за что меня может судить? Мало ли кто ко мне может прислан, мало ли с кем я могу спать? Я же не женился?

— Ну конечно, ну ясно, она же не пожелала разделить с тобой судьбу, а теперь "к суду", накось, выкуси!

И в клочья разорвала бланк. Глаза и уши, оставленные Тоней следить за мной, работали славно. Не ясна корысть. Стукач всегда преследует ее.

Александра Ипполитовна мгновенно среагировала на телеграмму и посланное вслед письмо. Оно, это делает ей честь, поняла, что все меры, принятые ею, не принесли желаемого. А меры те были суровые, за которые невозможно судить. Получаемыми от меня письмами Варюшка делилась с матерью. Та понимала по рассказанному, что меня ждет дальше в моей "каторжной" жизни и что ждет ее дочь. Надо было принимать решительные меры, уговоры бесполезны. Редкие мои письма Варюшка перестала получать. Нет писем. Нет и снова нет. А письма шли и приходили, и уплывали через унитаз, разодранные в клочья. Я пишу за всех умерших, пишу, опуская их в трепещущую грудь вольнонаемной аптекарши, а они плывут себе и плывут, мытые струёй, исчезая бесследно в сточных водах, вместе с дерьмом, а с ними плывут две жизни, две судьбы, наперекор ее силе. Идут в тоске, в недоумении месяца, слагаясь в год, в другой. Уговоры уже не те, что были раньше. Перестань метаться, перестань ждать! Он наверняка погиб. Чем объяснить молчанье? Нечем больше. Одна ц та же мысль, одни слова. Вероятнее всего, погиб! Сжимается сердце, хоть еще ждет, хоть на что-то надеется, но иссякают силы, наступает безразличие. "Ямщик, не гони лошадей, мне некого больше любить". Жизнь подбрасывает парня, домогается, ищет, получает отпор, но с каждым днем слабеют силы, а с ним и отпор. Я не люблю тебя, я другого любила и люблю. Но его же нет, он давно погиб! Что жить? Что...? Дома все твердят одно. Пора решать свою судьбу. Есть человек, он домогается настойчивей и настойчивей. Все как в темном омуте, и вдруг открытие, подтверждение смутных предчувствий, давно живущих в душе.

Моя мать — не твоя, Борис Иванович — не твой отец! Ты — подкидыш, найденный, в газету завернутый. Тебя взяли, пожалели, вскормили и вырастили, моя мать — не твоя, и ты обязана, слышишь, обязана, успокоить их старость, на добро ответить покорностью. Ждать тебе больше некого, он погиб. Надо на этом успокоиться, поставить крест и выйти замуж, благо, есть за кого.

Сопротивление сломлено. Вопрос поставлен ребром ее старшей сестрой. Ты не должна, а обязана. Что ответить, что сказать? Тайна открыта. Жестоко, как сама жизнь! Предчувствия не обманули. Я — круглая сирота и те, кого я считала родителями, благодетели. Алеша ушел из жизни, он исчез и быть может погиб, как многие. ЗАГС, скромный стол, бутылка вина, поцелуи, пожелания. Чужой человек вместо любимого открывает врата жизни. Выкидыш! Судьбою неумолимой все предусмотрено, все предугадано, только мы этого не знаем и слава Богу! Узнали б и погасла жизнь.

Рано, очень рано, позвонил кто-то в дверь. Варя, накинув халатик, открыла. В дверях незнакомый человек, ее фотокарточка у него в руке.

— Это Вы! Вам письмо от...


- 200 -

Дверь захлопнулась. Сердце выскакивает, накинут крючек в туалете. Конверт разорван. Дрожат руки, глаза пробегают строки знакомого почерка. Жив! Нашелся! Жив! В ссылке навечно! Ни кола, ни двора! Будешь ты — будет все!

Сейчас она лежит рядом, обнимает рукой и шепчет:

— Без тебя я не жила, без тебя я мертва. Без тебя я труп.

Уходит в тот день, последний, из дома. Варя оставляет две записки, одну — матери, другую — мужу, смысл их один, ушла.

Перрон, поезд Москва—Воркута. Подруга на стекле окна губной помадой рисует сердце, их уж разделяет стекло и красное сердце на нем. Поезд тронулся, а впереди жизнь!

Муж ее бросился в поиски. Где искать, свет велик, где тот, умыкнувший его жену. Где найти? Находит средь бумажек адрес: г. Муром, Арцыбушева Мария Петровна. На поезд и к ним в Муром. А там переполох, он требует, он грозит расправой, чтоб успокоить, дали адрес Коми АССР Инта. Он в дверь, а мне письмо. Трепещут "родившие меня тетушки". Алешечка, да как же так, ты влез в беду, ты содеял прелюбодеяние и нас в него втянул, знали б мы, не стегали б двуспальное...

О милые мои, родные, это он у меня увел, а теперь я вернул свое. И это сразу же поняла Александра Ипполитовна. Суженого на коне не объедешь. Смирилась, простила и стала посылать посылками необходимые Варюшке вещи. А "соблазнителя" вытуривать из дома. Поняв свое поражение, он и сам вскоре ушел, написав мне грозное письмо, на которое я ответил, что не я бежал от него, а его жена, которая не скрывала свою любовь ко мне, ты ж, голубчик, понадеявшись на свои силы, не смог заставить ее полюбить себя больше и сильней. С меня-то какой спрос?

На этом и затихли все бури, улеглись страсти. Меня не судил народный суд, а Варьку все любили.

"У меня ни кола, ни двора, будешь ты, будет все"!

Писал я эти строчки не для красного словца. Когда я их писал, у меня был свой, хоть и маленький, но свой угол, вернее, комната и кухонька на чердаке старой бани. Это была точка отсчета, с которой можно было начинать свое движение. С потерей ее, я, а затем и Варюшка, оказались на водокачке. Необходимо было, поставив кол, строить двор. Как, где, из чего, я уж не говорю на что? Бедному жениться, ночь коротка. Слава Богу, на Инте ночи длятся месяцами, а по сему, главное — не унывать, но кроме этого думать и думать. Как строить — понятно, руками, вот этими, других нет и не будет. А вот из чего? Инта — это полное отсутствие лесоматериала, да и не только досок, бревен, но и каждый гвоздь — проблема. Ночи, вечные ночи. Одну ночь эти мысли волнуют меня, лежа на столе Наумчика в депо, следующую, лежа с Варюшкой за занавесками, преградой для глаз, но не для ушей. О эти уши! Они-то и подгоняли меня больше всех. Мозг сверлила одна единственная мысль "из чего строить дом?" Варюшка мирно спит, а мои глаза напряженно смотрят в потолок, там ища ответа.

— Ты чего не спишь? — проснувшись средь ночи, спросила Варька.

— Дом строю. Спи.

И все ж однажды ночью озарило. Ба! Эврика. Неужель нашел выход? Ящики! Ящики! Ящики! И доска, и гвоздь. Шесть одинаковых щитов, в каждом по восемь досочек, в каждой доске два гвоздя. Тут пошла уже высшая математика. Ясно, что найден материал и гвоздь в придачу. Нижний венец из старых шпал. Стойки, а их надо очень много, крепежный лес. Его эшелонами гонят на шахты. Из него же верхняя обвязка и стропила. А там — ящики и триста раз, а то и больше, ящики. Я видел их горы на базе Интторга. Брать самые большие. Бегом на базу. Тары уйма. Нахожу я средь всего этого раздолья ящики, обитые фанерой изнутри. Эврика еще и фане-


- 201 -

ра в придачу. Гофрированные, картонные коробки из-под папирос, это же прекрасный утеплитель. Обить им хату изнутри. Шлаку у депо — горы. Им засыпать промеж щитов. Оштукатурить снаружи, печь, и я уже вижу дым идет из трубы. Так я строил ночами, поочередно, то на столе в депо, то в объятиях Варюхи, в них он строился быстрей, а дым валил из трубы до самых небес, от чего Варюшка как-то сказала мне на ушко:

— Я забеременела.

От этого дым повалил еще сильней. Под всполохи северного сияния, при свете звезд вонзалось острие кирки в девственную утробу вечной мерзлоты. Отступя метров шестьдесят от водокачки, углубившись в "сады Черномора", где сосны и ели дремали, окутанные снегами и морозным инеем, я закладывал свой, наш, дом, в чем помогали мне мои лагерные друзья. Сейчас, ночью, я больше не спал и не сторожил, а воровал все, что сгодится мне на стройплощадке, все в депо знали, что я строюсь. Наумчик показывал те места, где под снегом МОГЛИ быть бревна. Ночами и "днями" я закапывал, таскал и возил. Я продал свой новенький костюм, пальто и на эти деньги купил триста ящиков, обитых внутри фанерой, ящики из-под трикотажа. Каждый надо было аккуратно разнять на щиты, вытащить все гвозди, каждый выправить? Щиты рассортировать по одинаковым размерам к отдельно их сложить. Когда я на водокачке объявил о том, что я немедля начинаю строить дом, ко мне в компанию напросился Гайк. Я отказать не смог, хотя меня это мало устраивало, одному хоть тяжелей, но спокойней. И я был прав.

Дальнейшая жизнь убедила меня в этом. Гайк больше надеялся на мои руки, чем на свои. Впоследствии пришлось твердо поделить стройматериал и поставить вопрос — это твое, это — мое, при надобности я тебе помогу, но за тебя строить не буду. Это всегда ведет к осложнениям, а их и без того уйма.

Гайк поджидал "дэвочку", которая должна выйти на свободу к весне, я ж поджидал ребенка к осени, и строить дом для его дэвочки, прежде всего о чем мечтал Гайк, я наотрез отказался. Строй сам. Вкопал в мерзлоту "стулья", толстые столбы, подняв их на метр от земли. На них положили из старых шпал нижний венец. В середине декабря посадил я Варюшку на поезд, и свистнул паровоз. Укатила Варя в Москву на то время, пока я буду строить дом. Чем скорей я его построю, тем скорей она вернется и мы снова будем вместе. Тут не до Гайкиной дэвочки!

Вязать каркас пришлось просить и нанимать знавших это дело людей. Был на Предшахтной кировский мужичок Глебов, малость кривоватый, нога колесом, прихватил он паренька, и мы втроем в два дня связали каркас. В "садах Черномора" над снегом высился скелет будущего очага, радуя сердце и веселя глаз. Целыми днями и ночами я, как ломовая лошадь, таскал, возил, колотил, засыпал шлаком стены. За ночь метели заметали, все скрыв под снежными сугробами, и место, где строился дом. Часами приходилось разгребать снег, чтобы отыскать, сориентироваться и начать работу. Случайно, по привычке взятый в рот гвоздь, мгновенно прилипал к языку, и отодрать его было нелегко. Кровоточили губы. Машинисты, кочегары и весь знакомый и незнакомый народ, кто чем старались помочь. Как-то сижу я в своем снежном котловане, строю, пилю, прибиваю. Слышу, идет по путям на шахту тяжелый состав, паровоз настойчиво гудит, гудит ТУЕ-ТУЕ-ТУЕ. Выглянул я из снежной ямы и вижу, летят, втыкаясь в снег, как свечи, бревна крепежного леса. Скидывают, скидывают. Человек строится, помощь нужна. И не знаешь, кого благодарить!

Такой на севере закон: суровая жизнь, суровый народ, хлебнувший лиха сполна, а заглянешь в сердце — и жалость в нем, и доброта, и сострадание. Сам через все прошел, знает, одному, не под силу, подмога нужна. Так помощь и шла. Бог весть откуда и от кого. Придешь на стройку, а там к стене плита чугунная привалена. Дверца к печке, заслонка. Тот, кто принес, не объявится. Спасибо никому не нужно. Лишнее отдал, да и все. Хасан печку сложил, копейки не взял, а печ-


- 202 -

ка что нужно — с духовкой, на две комнаты, с плитой в шесть оборотов. Не было кирпича, у многих спрашивал, сказали, посмотрим и приволокли платформу под самый дом. Разгружай быстрей, чтобы не видели. Так за мизерную плату состряпал мне Глебыч, кировский мужичок, две оконные рамы, дверь входную, стол, табуретки. Правда, все они были малость кривоваты, но дело не в том. В долг сварганил мне один мужичок две широкие тахты на пружинах, по всем правилам, да еще научил меня, как их делать, как веревками переплет вязать, так до сих пор вспоминаю, когда перетягивать приходиться. Строился дом хоть и тяжко, хоть и лихо было на сорокаградусном, но стены уж забраны, шлаком засыпаны, потолок подбит, рамы вставлены. Не дует ветер, не заметает метель. Вот уж и печка затопилась, из трубы струится дым. Гайк Мыкыртычеч был славный малый, в то время ему было под полсотни лет. Ожидал он свою "дэвочку", соблазнявшую его своей красотой, по его словам, давно еще в лагере где-то. Сам он строить или не мог, или не хотел, думал на мне проехаться. Я ему твердо отвечал нет, строй сам, я помогу. Моя половина растет как на дрожжах, потому что строю и день и ночь, хотя была еще сплошная ночь.

Так Гайк однажды разошелся в своем армянском темпераменте, что бросившись к дому, заорал:

— Сейчас шанхай шпичком поджигай!

Пришлось дать ему мощный апперкот и посчитать над ним: раз, два, три. Гайк поднялся, потрогал челюсть и сказал:

— На мэсте.

Взял топор и начал строить себе дом, а я ему помогать. Дело пошло и у него. Девочкам дом строить надо. К сожалению, мне не раз приходилось кулаками приводить Гайка в чувства. Таков был Гайк. Но как ни странно, вражды между нами не было.

Внезапно грянул гром! Грозные тучи нового террора нависли над многострадальной страной. Все притихло, затаившись в ужасе, в ожидании новых страданий, неминуемых, неизбежных. Пища вампира — кровь. На костях и на крови создавался, строился коммунизм с его сверкающими высотами.

Все для народа! Все во имя народа. Народ трепетал, народ и славил. Одних уничтожали, другие требовали уничтожения. Одни сидели за колючей, другие стерегли, изощряясь в своей злобе. Брат предавал брата, дети — родителей, жены — мужей, мужья — своих жен. Так строилось светлое будущее всего человечества, для успешного его осуществления требовалась новая кровь, новые жертвы. На сей раз "изверги рода человеческого — врачи". Через мощные репродукторы мир был оповещен об их злодеяниях. Газеты наполнены проклятиями. Летучие митинги на заводах требовали СМЕРТИ: "Кровь их на нас и на детях наших!"

В лагерях ожесточался режим. Комендатура усиливала надзор над ссыльными. Хищные глаза искали жертв. Полковники потеряли свой мирный сон. Разбуженные по тревоге, они с неистовством принялись раскручивать колеса всех своих адских машин. По лагерям пошли этапы не весть куда. Каждый день приносит все новые и новые подробности их, врачей, коварные замыслы. Они подняли свои грязные кровавые руки на жизнь вождя! Левитан трагически сообщает миру о новых признаниях. Следствие продолжается.

Что нас ждет? Снова лагерь? Спрашиваем мы друг друга. Опускаются руки. Мой очаг, моя надежа, в нем уж топится печь и дымок струится в небо. В нем все наполнено любовью, надеждой, каждый вбитый гвоздь — свидетельство тому. Опускаются руки, слабеет надежда. Впереди мрак.

Свою судьбу никто не знает. Сейчас, когда уж прожита жизнь и ты ее видишь, - всю досконально, от края до края. Видишь промахи, ошибки, порою страшные, непоправимые. «Чело-


- 203 -

век - кузнец своего счастья», но кует он только сегодняшний день, не зная завтрашнего.

Так строил я свой очаг в те суровые дни, когда "людоед" предвкушал свой кровавый пир. Строил с молитвой "Да минует меня чаша сия". "Хватит человеку заботы сегодняшнего дня, не пекитеся о завтрашнем". А заботы сегодняшнего дня искали доски на пол. Ящичные были тонки и ненадежны. Доски достать в Инте то же самое что клад найти. Я все ночи напролет, когда сторожил депо, рыскал в разных поисках пригодного. Вышел я в одну из таких ночей на промысел. На путях стояли два пульмана. Я приоткрыл тяжелую дверь. В раздвинутую щелку я увидел и ахнул. Нары в два этажа. Доски, доски, сороковка. Это пол, пол, которого нет, и без которого обойтись невозможно. Я сбегал в депо, притащил лом, гвоздодер и приступил к полезному труду, во благо родины. На дворе пурга, метель. Я скидывал доску за доской, раскладывая их, стеля, как пол на снегу недалеко от вагонов. Носить в дом было опасно. Я курочил вагоны, подготовленные под этап. Найдут - КАТОРГА!

Снег, пурга заметали их, нанос в сугробы. Так я демонтировал два пульмана. За короткое время сугробы снега скрыли мое преступление, похоронив его в своем белом чреве. Убедившись в своей неповинности и в сохранности клада, я заснул на столе мертвым сном человека, достойно потрудившегося. Разбудил меня толчок в плечо. Предо мной стоял Наумчик.

— Вставай! Пойдем!

По его лицу я понял важность события. До депо мы молча шли, Наумчик впереди, я за ним. Шагнув за ворота, сердце мое екнуло. У раскуроченных мною вагонов сплошные папахи над квадратными плечами, сверкающие погонам. Собаки на поводках. Пульманы настежь открыты, собаки нюхают своими мордами полы.

— Стой тут.

Скомандовал Наумчик, остановив меня на приличном расстоянии от собак и полковников.

— Вот сторож, - сказал он, указывая на меня. — Но он не отвечает за пути и все, что на них. Он сторожит только контору и депо внутри. Вам необходимо было поставить меня, начальника депо, в известность о том, что Вы ставите на подъездных путях, тогда я обязал бы сторожа следить за ними. Вы это не потрудилась сделать. А поэтому Вы ни с меня, ни со сторожа не имеете основания требовать и отвечать за Вашу оплошность. Доски многим нужны, они здесь на вес золота, нашлись люду на брошенные Вами вагоны и конечно воспользовались.

Полковники смотрели на меня, я невинными глазами смотрел на них. Монолог Наумчика был обезоруживающим.

— Сторож может идти? — спросил Наумчик.

— Пусть идет на х.., — рявкнул полковник.

Долго еще они лаялись промеж себя густым матом северного фольклора, уминая снег, под которым покоились их доски. Сегодня намеченный этап не состоялся. "Кукушечка" подцепила два пульмана, свистнула приветливо, выпустив лишний пар, и потащила их на ДОК. Махая руками, сотрясая воздух "бедной мамой", разошлись папахи по своим кабинетам заниматься излюбленным "творчеством". На сегодня я им испортил настроение.

Я сидел в конторке, внутри еще что-то пульсировало, наверно, каторга. Вошел Наумчик. Пристально взглянув на меня, спросил:

— Это ты раскурочил?

— Я, Наумчик!

— Я так и знал, молодец!

Наумчик понял все, и потому, боясь собак, остановил меня на расстоянии. Наумчик спас меня от неминуемой тюрьмы.


- 204 -

— А где ты их умудрился спрятать?

— Они, эти гады, стояли на них. Пурга все замела.

— Ты шел на страшный риск, хорошо, что так все обошлось. Смотри, вытаскивай их осторожно, чтоб ни-ни, никто не знал и не видел. А ты еще говоришь, что не аид!

— Русский вор не хуже любого аида, только он больше по мелочам разменивается.

Ложится доска к доске, стягивается клином, чтоб плотней, застилается пол. Что ни доска, то год тюрьмы, а сколько их этих досок, этих неотсиженных лет. Чтоб скрыть их подальше от любопытных глаз, застелил я их фанерными листами, покрасил суриком и спокойно вздохнул.

А скорбный голос Левитана несет миру новую, страшную, грустную весть. ПУЛЬС СЛАБЫЙ, ЧИНСТОХОВСКОЕ ДЫХАНИЕ. Отец родной, друг народов, вождь мирового пролетариата — ДЫШИТ НА ЛАДАН! Неужто не вечный? Может и подохнет, скотина? Натаилось сердце в разных чаяниях. В одних тревога, в других надежда. Кого больше? Об извергах ни слова, утихла жажда крови. Надвигается всенародная беда.

Пятое марта 1953 года. Весна! Короткий, но день, меняет непроглядную Интинскую ночь. Я сижу на крыше и крою ее рубероидом. По путям идет машинист, завидев меня, кричит:

— Слезай, Леха! Сталин подох!

Я кубарем скатился с крыши, прямо в сугроб. По шпалам в депо. Навстречу Наумчик, глаза в слезах. "Сталин умер", — скорбно лепечет он.

— Не умер, а подох, Наумчик! А ты что, глаза под краном что ли намочил?

Гудит народ, как растревоженный улей, у всех прискорбные лица. Боится человек чужого глаза, радость сердца скорбью лица прикрывает, так оно надежней. Льются скорбные симфонии, фуги Баха, грусть Шопена. Рыдают репродукторы, надрывая сердца. В скорби затихла тундра, потухло небо, льется горе всенародное, ушел из жизни ЛЮДОЕД. Да как же без него, да что же будет? Кто нас теперь стрелять и вешать будет? Трудно, туго русскому без палки, спина привыкла быть согбенной! Человек приучен быть рабом.

Все на траурный митинг, все на погребенье "корифея всех наук". В трауре знамена! В трауре "любимые черты". Папахи сняты с головы. Их мыслящие лбы напряжены печалью. Их красные загривки бледны сегодня. Палачи хоронят палача. Плачут жены, слезами омывая собольи меха. Плачет тот полковник, что плакать не умел, льются слезы, сморкаются носы, а Левитан народу сообщает, что саркофаг поставлен на лафет. Крики, стоны, обмороки у дам, восковую куклу на лафете вносят в мавзолей. Теперь там их двое, один начал, другой продолжил. Две святыни всенародные под стеклянным колпаком. На трибуне, затянутой черным крепом, свиные рожи всех мастей, исполнители умершей воли, палачи из палачей. Халилов, грозный князь всея Инты, подходит к микрофону. Дрожащим голосом орет: "Товарищи, мы понесли, — голос прерывается слезой, рыдают дамы, трут полковники платками красные носы. — Товарищи, мы понесли невосполнимую утрату (будем надеяться). Закатилось солнце (чтоб оно и не восходило вовсе. Закатилось..." Это их закатилось солнце! Сволочи!) Но в эти скорбные дни мы еще тесней должны сплотиться вокруг... Чтоб в этот скорбный час доказать всему миру, что мы верные продолжатели им начертанных идей! Дело Сталина не умрет. Оно для нас "живее всех живых"! Пусть запомнят враги, что свой меч мы крепко держим и в надежных он руках!"

Прикрыли лысины и плеши серые папахи, сморкнулись и ушли по кабинетам точить мечи. Все это слушал я, стоя за колонной в позе горя неутешного, вздрагивая плечами, иногда время от времени сморкаясь, не поднимая своего лица, ибо оно светилось радостью и надеждой, смутной, хрупкой, но надеждой. Надежды полковников и мои были разными. Они пошли оттачивать мечи, ибо это был их хлеб, особняки, собольи шубы, жирные дамы в них,


- 205 -

вся сила власти над народом. Власть Его — топтать...

А я пошел точить топор, чтоб строить свои дом и, быть может, не во "веки веков", как того хотели, сплотившиеся вокруг... Скоро, очень скоро их отточенные мечи не усекли главу "врагам народа", и они вышли на свободу, а еще спустя немного, голова Лаврентия легла на блюдо. Там, на севере, мы больше всего боялись, что на Его главу наденут корону самодержавца и помажут на царство. Этого, к счастью, не случалось. Берия обскакали, короны надели другие.

Очень скоро на вокзале я встретил Варюшку, в ее недрах новая жизнь подросла заметно. Новенький дом стоял в "садах Черномора". Жарко натоплена печь, занавески на окнах, широкая тахта, стены оклеены обоями под персидские ковры. Стол под скатертью, а на нем все нужное, чтоб обмыть очаг.

Пока тут я строил дом, Варюшка посылками слала все нужное для уюта и необходимое для жизни, в том числе и гвозди.

Пир горой. Все идите к нам. У нас сегодня праздник. Мы снова вместе, и у нас свой дом! Звенят стаканы, руки с ними подняты к потолку! "За тех, кто в море! За тех, кто там! За тех, кто здесь, за тех, кто с нами! За тех, кто в беде с тобою рядом!"

К приезду Варюшки в окошко, не по-северному большое и высокое, светит солнце. Отступила полярная ночь, погасли огни северных сияний. Улеглись метели, спрессовался снег. Апрельское солнышко освещает стены дома, ложится на пол большим квадратом. За окном "сады Черномора" стоят в весеннем пробуждении. Мощные кристаллы сосулек, как сталактиты, искрясь всеми цветами радуги, спускаются с крыши, упираясь в сугробы снега. Светло, тепло и чисто. Большая комната со столом и абажуром над ним, широкая тахта под покрывалом, рядом тумбочка с приёмником, а в нем "голоса", "голоса", сквозь рев глушилок, слышны. Умер "кровавый прокурор" Вышинский! Достойный ученик своего учителя. Некролог, потрясающий количеством невинных жертв. Над тахтой пейзаж собственной кисти: течет речка Инга средь серебристых ив. Встроенный шкаф в ногах тахты, а в нем на вешалках и на полках висят и разложены необходимые вещи. Большое "зеркало" белой печи с духовкой. На кухне плита, постоянно горящая. Вечный огонь и вечное тепло. Около нее дверь в маленькую комнату с одним окном, в него видно вдали стоящее депо с паровозами на путях, котельной, домик Наумчика, чья молодая жена в панбархате, чтоб не отставать от моды, выносит помойное ведро. Скоро она сбежит от него к молодому в надежде на парчу.

Гулямчик покинул водокачку, найдя себе молодую бабенку Соньку с пацаном, и поселился со своей молдаванкой в домике возле депо.

К Гайку, наконец, приехала "красавица" Вэра! Молоденькая, держи ухо, Гайк, востро. Понимая это, Гайк даже сортирчик выстроил под самым окном. Мы все организовали "ленинский субботник", и как мы таскали бревнышки, дабы помочь Гайку отстроить свой "Шанхай" к ее приезду. Гайк сидит на крыше и оттуда кричит:

— Вэра. Вэра!

— Что, Гайк Мыкыртычеч? — кричит она из дома.

— Дай мнэ одын гвозд!

— А где он?

— Под кроватью, в ныжнем чимаданэ!

— Какой? — кричит девочкам из комнаты.

— Не большой, нэ маленький... срэдний!

Этот маленький диалог свидетельствует о том, сколь ценен гвоздь. Маленькая комнатка в нашем доме предназначалась для временно бездомных. Расписавшись в комендатуре о грозящих тебе двадцати годах каторжных работ, ты не знаешь, где приклонить


- 206 -

свою голову на некоторое время, пока не очухаешься, не осмотришься. Здесь необходима помощь тех, кто уже осел. Яшка Хромченко осел в общежитии, это не малина: что барак в лагере, что общежитие — один муравейник. К Яшке хотела приехать мать, а где ее устроить? Яшка пришел ко мне. Милости просим, комнатка к твоим услугам. Анна Яковлевна не заставила себя долго ждать. Милая московская дама. Яшка от нас уходит только на ночь. Анна Яковлевна каждый день грозиться напечь пирогов и нас угостить. Время идет, тесто не ставится, мы терпеливо ждем обещанного. Она жила своим хозяйством и Яшку кормила в комнатке. Надо сказать, что материально мы жили весьма скудно. На 360 рублей, 36 нашенскими, не разгонишься. Пирожков, ох как не мешало бы, тем более, что каждый день о них вспоминала сама Анна Яковлевна. Накануне своего отъезда в доме сперва запахло всеми, ароматами сдобного теста, а к вечеру у нас текли слюнки от душистых пирожков, горячих и пышных, исчезнувших в ее сумке. На утро мы все пошли проводить гостью на Предшахтную. Я, загодя, разнюхал, по струившемуся аромату, сумку с дорожными пирогами и взялся ее нести. Остальные вещи распределились между провожающими. По дороге я отстал. Очень быстро все пирожки перекочевали ко мне за пазуху. Помахали мы ручками и вернулись в дом. На столе лежали обещанные пирожки.

— Откуда это!? — Воскликнула Варюшка.

— Это Анна Яковлевна нас угостила, кушай на здоровье.

— Да нет, да неправда, она их в сумку уложила. Откуда они у тебя оказались?

Пришлось каяться, уплетая долгожданное. Вкусны ж они были!

Перед отъездом Анна Яковлевна долго думала, что нам подарить. Выбор ее пал на корыто, вещь весьма нужная. Появилось у нас корыто, но не надолго. Скоро Яшка женился на чудесных волосах, о которых он писал стихи, слагал поэмы и взахлеб читал нам, восторгаясь ее волосами. О ней пока мы только знали, что она вольняшка, комсомолка и в придачу еще и доктор. Все это промеж прочего, если б вы видели, какие волосы! В первую брачную ночь легли эти волосы своей пышной копной на тумбочку у изголовья новобрачных. У бедного Яшки отвисла челюсть. Волосы на голове его комсомолки были, что называется, невзрачные. Во чреве плод! Когда он появится на Божий свет, его надобно холить и лелеять, а следовательно и купать. Пришел к нам как-то Яшка, чешет затылок и говорит:

— Тут мама у Вас корыто для меня оставила, где оно?

— Вот оно, Яшенька, вот возьми его, а то оно нам мешает, вешать негде.

Пироги и корыто — мелочи жизни, мама без пирогов добралась до Москвы, а мы себе купили свое корыто. Дружба не в корыте, Яшка оставался Яшкой, и мы любили его поэмы о волосах, которые он продолжал читать, заикаясь от восторга и присвистывая. Скоро и мы увидели Яшкину страсть. Шиньоны ее были шикарные. Кредиторы стучались в дверь! О! Нищета, нищета! Но долги необходимо отдавать, вот проблема: где раздобыть презренный металл? Снова углубленное раздумье. Где? Лучше всего находить ответ на эти вопросы, лежа на спине, глядя в потолок. Но, умоляю Вас, не думайте, что это так просто — лег и нашел! Необходимо время и фантазия, некая склонность к авантюре, без этих компонентов лежи, не лежи — ничего не вылежишь. Я залег с надеждой и упованием. Крутились колесики то в одну сторону, то в другую, перебирая идеи. Тут у тебя большое сходство с наседкой, сиди, в данном случае лежи, пока не снесешь яичко, пусть идею, мысль яркую, в которой бы, как в яичке, был зародыш. Курочка, снеся яичко, кудахчет.

В "садах Черномора" веселье и смех. Стаканы налиты, подняты. "За тех, кто в море!" "За тех, кто там!" В этот славный вечер много собралось друзей в нашем уютном домике. Все прибежали поздравить "курочку", снесшую голубые, красные, синие и зеленые шарики с золотыми звездочками, которые медленно, но верно, принимали первоначально заложенную в них фору. Это у


- 207 -

всех вызывало веселье и смех, каждый вспоминал торжественное шествие "бомонда", в этот теплый весенний день.

Много лет спустя меня неоднократно просили рассказать об этом забавном случае, когда с друзьями вспоминали "дела давно минувших дней".

Дни сменялись днями, недели неделями, как пробежало короткое полярное лето. Приближалось время появления на свет Божий новой жизни, зачатой на водокачке, под шорох крысиных лапок и завывания ветра за окном. В середине сентября Варюшка уехала в Москву, а я вновь остался один. По дому было много неоконченных работ, необходимо до холодов утеплить еще не утепленное и прибить не прибитое, чтоб зима не застала врасплох. Вот уж действительно не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Так и я, потеряв комнатку на чердаке старой бани, благодаря человеческой подлости, не МОГ себе и вообразить, что через год у меня будет вот этот домик, стоящий вдалеке от суетного мира, в "садах Черномора", в три раза больше, чем та, отнятая. Скоро, очень скоро нас будет трое в нем, а дальше, быть может, и больше. Больше всего удручала меня моя нищенская зарплата. На эти гроши одному не прожить, а как же втроем? Тоненьким ручейком текла помощь от "родивших меня тетушек", но можно ли на нее рассчитывать? Пока в этом отношении никаких перспектив не было, я все так же сторожил депо, правда, имея к основному окладу 20% надбавки северных, но это не решало вопроса, т.к., к примеру, мясо можно было купить только на рынке, не килограммами, а целой тушей оленя, которая стоила семьсот, а то и больше, рублей. Все овощи и фрукты были только привозными, а цена на них рыночная, для меня недоступная. Все эти вопросы, естественно, меня мучили, торговать шариками я больше не мог, так как всем было ясно их происхождение. Ясно, что это была разовая авантюра, так легко сшедшая мне с рук. Долги меня больше не мучили, с ними я разделался, ну а дальше что? Наумчик знал мое тяжелое положение и обещал мне при первой возможности помочь, но пока ничего не было, и мне ничего не оставалось, как терпеливо ждать.

В конце сентября в моем доме появился Яшка Латке, мой приятель по Абезю. У парня ни кола, ни двора, как у всех только что освободившихся. Необходимо время осмотреться, устроиться, найти постоянную крышу над головой, т.к. над каждым из нас висела ВЕЧНАЯ. Мне крайне посчастливилось за полтора года ссылки решить все главные проблемы ссыльной жизни. Наголодавшись по жизни, Яшка начал сходу решать не самые главные свои проблемы, как крыша и хлеб а имея все это у меня, завел любовные шашни с Вэрочкой, Гайкиной дэвочком, "Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня, я огня не боюсь". Грозный старый муж потерял покой, сперва подозрения, затем улики за уликами. Пошла в ход шуровка вдоль хребта Вэрочки. Та орет: "Спасите". Гайк орет: "Нэ подходы, убью!" Свалки, драки, крики, визги. Яшка прибегает с рассеченной головой, кровь как из поросенка. Гайк подкараулил и саданул ломиком. Гайк кричит: "Шанхай шпичком подожгу". А я жду Варюшку с младенцем, который вот-вот должен родиться.

Пятого октября 1953 года родилась рыжеволосая Маринка, так ее окрестила Варя, а месяц спустя я их встречал на станции. К тому времени Яшка еще жил у меня, т.к. не мог же я его выкинуть в никуда. Драмы то утихали, то разгорались с новой силой.

А в это самое время Наумчик меня обрадовал. В парокотельной освобождается место кочегара.

— Пиши заявление и иди с ним к Певзнеру.

Заявление написано, а в нем сплошные слезы. Жить не на что, грудной ребенок, семья попросту голодает. Прошу перевести меня на работу кочегара. Большой кабинет начальника транспортного отдела комбината Инта-Уголь. Вожди пролетариата все в ряд, под ними — маленький "батька Махно", еле видный за огромным столом.


- 208 -

— Что надо? — Враждебно глядя на меня, заорал Певзнер.

— Да, вот заявление.

— Короче! Я не могу со всяким рабочим дольше минуты говорить.

Я пытаюсь объяснять, как можно короче суть дела, о тяжелом положении семьи, о ребенке...

— Меня Ваши дети не интересуют. Мне наплевать на то, что Вам не на что жить, я не собираюсь Вас никуда переводить. Слышите? Можете искать себе другое место, я Вас увольняю!

Я стоял, и каждый мускул мой дрожал не от страха, а от желания задушить эту лохматую мразь.

— В таком случае напишите на моем заявлении Вашу резолюцию!

Я подал ему бумажку. Росчерком пера в углу наискось он написал: "ОТКАЗАТЬ!" и расписался. Я, не помня себя от неистовства, выхватил из его руки свое заявление и поднес кулак к его роже.

— Ну, сволочь... — дальше мощное ругательство, начинающее с буквы "е.." — Это заявление будет лежать на столе Хрущева!

Мою решимость я подтвердил таким пушечным ударом двери, что зазвенели стекла и покосились вожди пролетариата на стене.

Вся переписка ссыльных шла через цензуру, зная это, я попросил Варюшку срочно поехать на станцию и опустить мое письмо Хрущеву прямо в почтовый вагон скорого поезда Воркута-Москва, что она и сделана. Содержание моего письма было коротким. Вот его текст: "Уважаемый Никита Сергеевич! Направляю Вам мое заявление на имя начальника транспортного отдела комбината Инта-Уголь тов. Певзнера, у которого не нашлось двух минут прочитать его, о чем свидетельствует наложенная им резолюция. Надеюсь, что у Вас найдутся эти две минуты, и Ваша резолюция будет более человеческой. С уважением Арцыбушев Алексей Петрович, вечно ссыльный, пос. Инта Коми АССР транспортный отдел, паровозное депо".

О своем письме Хрущеву я НИКОМУ не сказал, а терпеливо стал ждать результата, который не заставил себя долго ждать. Недели две спустя Наумчик меня спросил:

— Ты что-то куда-то писал?

— А что? — спросил я.

— Да так! Там в отделе секретарь парторганизации тобой интересовался. Спрашивал, что ты и что ты.

— И что ты ему сказал?

— Сказал, как есть. Кому ты маханул жалобу?

— Хрущеву!

— Они там получили что-то из ЦКа, жди, придут к тебе целой комиссией.

— Я их встречу с пирогами.

К вечеру заявились человека три с вопросом:

— А ну покажите, как Вы живете. Да у Вас тепло! Уютно! А это кто?

— Это мой товарищ, недавно освободившийся, ему пока жить негде, вот я его и приютил на время. А Вы, собственно говоря, для чего ко мне пришли? Температуру мерить, уют проверять, что Вам надо?

— Посмотреть, как Вы живете!

— Как живу или что ем? Смотрите.

Я высыпал на стол из посылочного ящика сухари, вылил овсяный отвар из Маришкиной бутылки.

Смотрите! Попробуйте!


- 209 -

Обшарив все углы своим проницательным взором, "комиссия" выкатилась. Дня через два меня срочно вызвали в транспортный отдел, за мной прибежал Наумчик:

— Беги скорей, тебя там комиссия ждет.

Я не побежал, а пошел, пусть теперь они побегают. Я уже знал, что из ЦКа им пришла бумага, на которую необходимо срочно отвечать.

Пришел. Сверхъестественная вежливость. "Садитесь, Алексей Петрович". За столом несколько человек, над столом все те же "вожди".

— Вы писали в ЦКа, Алексей Петрович?

— Не в ЦКа, а Хрущеву!

— Нам пришла бумага из ЦКа, познакомьтесь.

Секретарь протягивает мне, как у нас водится, конвертик, к конвертику бумажка, к бумажке — все на скрепочке. Сперва мой конверт, затем цековский. Мое заявление Певзнеру с резолюцией "отказать", мое письмо Хрущеву и бумага из "промышленного отдела ЦКа", в которой предписывается секретарю парторганизация Комбината Инга-Уголь тов. ... такому-то, немедленно разобраться и сообщить в ЦКа. Ознакомить т. Арцыбушева А.П. с материалом обследования. Вслед за этим, секретарь подает мне, составленный ими материал обследования.

— Прочитайте и подпишитесь!

Внимательно прочитав заключение комиссии, я протянул его секретарю и твердо сказал:

— Такой документ я подписывать не буду.

— Почему это не будете?

— По той простой причине, что все, что Вы пишете, ложь. С первых же слов Вы стараетесь подчеркнуть, что я вечноссыльный, осужденный за антисоветскую деятельность, что к данному вопросу не имеет ни малейшего отношения. В своем письме Хрущеву я сам говорю, кто я. Я не лишен никаких прав, я член профсоюза, я имею права выбирать и быть выбранным. Я имею все права, которыми обладаете Вы, за исключением свободного передвижения. Дальше Вы пишете, что я живу в доме, построенном при Вашем содействии и помощи. Покажите мне документы хоть на один гвоздь или доску, полученную мною от Вас, от транспортного отдела. Дальше Вы пишете, что я содержу жильца в своем доме, с которого беру плату. Вы можете это доказать? Не сможете, потому что это ложь! Вы лжете, указывая в своей бумаге, что я в настоящее время учусь на курсах машиниста парокотельной и по окончании курсов буду трудоустроен по специальности. Ни на каких курсах я не учусь, и Вы это прекрасно знаете. Единственно, на что у Вас хватило совести, в конце всей Вашей лжи, констатировать: материальное положение семьи тяжелое. Я ничего подписывать не буду, пока Вы не соизволите ответить по существу дела. А существо дела мною предельно изложено в моем заявлении на имя Певзнера, которое он не потрудился прочесть, что я попросил сделать за него Хрущева. ЦКа требует от Вас рассмотреть и ответить по существу поставленного мною вопроса. Резолюция Певзнера была бесчеловечной и хамской, и Вы это должны подтвердить.

— Певзнер погорячился, может же человек погорячиться?

— Не имеет права, я совсем не жажду его крови и мести, я требую справедливости, на которую и у Вас нет мужества. Я могу быть свободным?

— Нет, давайте вместе составим нужную бумагу.

— Составлять бумаги — Ваше дело, но я подпишу только ту, которая будет соответствовать действительному положению дел. Я подожду, а Вы составляйте.

Я вышел. Минут через двадцать меня пригласили снова в кабинет. Новая бумага лежала на столе. В ней говорилось о том, что комиссией в составе (перечисление членов комиссии) было об-


- 210 -

следовано материальное положение семьи Арцыбушева, которое соответствует его заявлению от такого-то числа, на имя начальника транспортного отдела комбината Инта-Уголь, в соответствии с чем т. Арцыбушев в ближайшее время будет трудоустроен машинистом парокотельной депо.

— Что Вы имеете ввиду "ближайшее время"?

— Ну, несколько дней, пока все оформим.

Я подписал бумагу, пожал руки честным членам комиссии и вышел.

Проходит неделя, вторая — тишина. В котельной нет кочегара, а меня нет в котельной. Наумчик жмет плечами. Отдел кадров молчит. Я сторожу депо. Мне все это надоело, и я махнул в комбинат Инта-Уголь прямо к секретарю комбината. Все те же вожди мирового пролетариата выглядывают из своих мощных бород и грив, постепенно лысея и бреясь. Под ними секретарь, перед секретарем положенное мною письмо на имя нового вождя, совсем лысого, ведущего всех нас к коммунизму. Глазами пробежав мое новое письмо Хрущеву, секретарь вскочил, как ужаленный. В своем вторичном письме я писал, что несмотря на указания ЦК, я до сих пор не трудоустроен, и что парторганизация комбината просто-напросто отписалась, обманув ЦК, что я обеспечен материально.

— Вы до сих пор не трудоустроены?!

— Как видите. Я пришел предупредить Вас, что я вновь вынужден беспокоить Хрущева. Сегодня же это письмо мною будет отослано. Он схватил трубку.

— Отдел кадров?..

Как не лопнула мембрана! Как она выдержала бурю матерной ругани маленького вождя Интинского пролетариата? Красный, как рак, он орал в трубку:

— Какие восемьсот? Я Вам покажу восемьсот! Тысяча двести! Слышишь? Тысяча двести! Плюс все северные. Сколько Вы тут у нас лет? — обратился он ко мне.

— Если с лагерем, то шесть с половиной, в ссылке полтора.

— Плюс тридцать процентов северных! 1560 с завтрашнего дня, понял? Маленький вождь бросил трубку.

— Вы слышали? Немедленно идите в отдел кадров, получите приказ на Руки, в случае чего — звоните. Я здесь и сижу, чтоб защищать интересы рабочего класса!

Портреты вождей смотрели на меня со стены, добродушно ухмыляясь.

— Я в этом глубоко уверен, поэтому и пришел к Вам, прежде чем отсылать это письмо.

— Ради Бога, не пишите больше никуда, тут же ко мне, по всем вопросам ко мне. Вам могут мстить за то. Ваше первое, только ко мне и больше ни к кому.

(Хрущев из золотой рамы шептал мне: "Мы им покажем Кузькину мать".)

Он разорвал в клочки мое второе письмо и бросил его в корзину. "Мы будем защищать Ваши интересы. Мы, — партия! И я для этого поставлен!"

(Ленин хихикнул, Маркс нахмурил брови, Энгельс покачал головой).

— Неужели? Как приятно это слышать!

Рука партии пожала руку вечноссыльному пролетариату.

На следующий день, голый по пояс, я шуровал целые сутки поочередно два Шуховских котла, открывал вентиля, пуская пар по разным системам труб. Манометры показывали давление пара в котлах, моим напарником был Хасан, сложивший мне замечательную печку. Котлы гудели, насосы качали, прибегал Наумчик и спрашивал: "Ну, как? "

— Порядок, Наумчик. Работа пыльная, но денежная.

Через каждые шесть месяцев десять процентов надбавки. Жить стало лучше, товарищи, жить


- 211 -

стало веселей. Шея тоньше, но зато длинней!

Скоро в сенях домика висела оленья туша, а на кухне стояли мешки с российской картошкой, а в бочке квасилась капуста.

Певзнер, завидя Варю по дорогам Инты, останавливал свою машину и подвозил ее, по-джентельменски открывая дверцу. Мне никто не мстил, ибо я хорошо усвоил закон Севера: "Отстояв свое право, не показывай виду, что ты победил". Я и не показывал; без подхалимства, без согбенной спины, с достоинством и уважением я встречал Певзнера, никогда не показывая ему вида, что между нами бегали кошки, туда и обратно, из ЦК. Он что-то понял и всем видом своим старался это показать.

Я шуровал свод котла, Певзнер мылся в душе, Варюшка жарила бифштексы. Яшку, к сожалению, мне пришлось попросить покинуть мой дом, т.к. в один прекрасный вечер Гайк перебил все стекла в моей хате. Не бить же мне его окна? Яшка ушел и увел с собой Гайкину дэвочком. Я вставил стекла, а Гайк привел вместо Вэры Сусанну, по годам и нраву более спокойную, уравновешенную и скромную. Бури утихли, страсти улеглись. Воцарился мир! Маришка росла и крепла духом на сорокаградусном морозе, в "садах Черномора", закутанная, лежа в большом ящике, оставшемся от строительства дома.

Гайк справлял свой медовый месяц так же бурно, как бил стекла. Жизнь текла, топились печи и день и ночь, хотя давно уже была сплошная ночь. Мерцали звезды, сияло небо всполохами сияний, и в небеса несгибаемо струился дым, как жертва Авеля из всех Интинских труб.

Нелегок труд кочегара, особенно в зимнее время. За сутки приходилось перелопатить тонны угля. С платформы в лоток, из лотка в котлы, там мороз, тут несусветная жара. Все вручную, все лопатой. Самое тяжкое - чистка котлов. Угар от раскаленного шлака, жар открытых топок, неподъемная тяжесть носилок, а их много, и тащить их на гора. Вьются ноги жгутом, руки вытянуты до отказа, до предела, каждый шаг отдается в висках, каждый вздох - последний. Если ночью один прикорнет малость, другой — шурует за двоих. Все внимание приковано к стрелкам манометров, ни поднять - сорвет клапаны, ни опустить, упустишь - беда, трудно, очень трудно снова поднять, потом изойдешь, замотает лопата. И так целые сутки. Глаз на манометре, другой - на водомерном стекле. Подкачаешь воду в котлы, пар упал, стрелка вниз ползет. Уголь лопатой, словно сено косишь, а совковая не в подъем. Свалили смену, слава Богу, в душ скорей. Черные потоки, словно кровь по телу, бегут от самых плеч до пят. Вздыхает тело облегченно, двое суток впереди любви и покоя. Спать, спать, спать! В маленькой комнатке тахта, а на ней распластанное тело, усталое, но счастливое. Ошейник от цепи не тер и не давил мне шею, у меня было все: дом, рядом со мной любимая жена, к которой кроме любви и нежности я ничего не питал. Это было то существо, которое я обожал и ради и для которого я не жалел ни себя, ни своих сил. Всю самую грязную, самую черную и тяжелую работу я делал с любовью, стараясь облегчить всячески для Варюшки трудную жизнь крайнего севера. Я помнил, как клятву, как заповедь, те слова, написанные мною ей в моей первой записке: "Будешь ты — будет все". Теперь я шел по жизни уверенно, тяжелая работа не смущала меня, она давала радость двух суток быть дома, быть рядом. Она давала средства к жизни в пять раз больше, чем это было в начале нашей жизни. Миром моей души, моего сердца и самой жизни была Варька, поэтому я не ощущал цепей и меня ничто ни тянуло, ни манило. Ни юг, ни Москва для меня не являлись больше приманкой. Меня манил мой домик в "садах Черномора", который для меня был всем. На редкость покладистый, кроткий, порой беспомощный характер Варюшки вселял в меня уверенность в необходимости решать все вопроси, все трудности жизни самому и за себя, и за нее. Я не встречал сопротивления, оппозиции, часто создающие в семье размолвки и отчуждения. В решениях


- 212 -

сложных проблем жизни мне приходилось доказывать необходимость того или другого решения. Существовала гармония, столь необходимая в жизни семьи, дающая крылья, а не ломающая их. Я всеми силами старался в первую очередь и во главу угла доставить счастье и полноту радости общения, учитывая ее слабые силенки, зная, что моих достаточно и хватит на многих. Я старался быть той стеной, за которой можно ей жить, любить и быть счастливой. Мы при всем этом не замыкались в кругу своего дома и счастья в нем, а широко делились всем, что было и на столе, и в сердцах. В нашем доме часто собирались наши общие друзья, поженившиеся и родившие своих детей. Все это не давало остыть страсти любви, влечению сердца, а укрепляло и создавало душевный покой и мир внутри и вокруг нас. Сейчас, спустя тридцать пять лет, пройдя суровую школу нелегкой жизни, о которой я буду писать, вплоть до сегодняшнего дня, я часто задаю себе один вопрос: "Где мы все это растеряли"? На этот вопрос мне неминуемо придется отвечать, и моя главнейшая задача быть объективным, честным и бесстрастным. Виновных найти всегда легче, найти вину в себе значительно трудней, но я должен это сделать, как бы ни трудно мне разобраться в самом себе и в моих дальнейших отношениях с Варей.

До этого пока очень далеко, и мы греемся у нашего очага; и ничто не омрачает наши души: ни мороз, ни вьюга за окном, ни полярная ночь. Это были самые счастливые годы нашей жизни. "Будешь ты и будет все". Зеленая елочка пахнет свежей хвоей. Мороз расшил свои узоры по стеклу, на сказку ль он похож иль на далекую весну? Мне с тобой везде весна, мне с тобой и в осень мило!

Новый год, 1954! "За тех, кто в море! За тех, кто там!" Это первое, за что мы пили даже в новогоднюю ночь. "За тех, кто в тюрьмах. За тех, кто в лагерях. За тех, кто в горе с нами. За тех, кто тут".

Полно друзей и грудных детей. Они мирно сопят с Маришкой рядом, а мы все живем своей неповторимой жизнью в эту новогоднюю ночь, радуясь тому, что есть. В апреле этого года должен освободиться Коленька. Как мчится время, промелькнуло Рождество, Крещение, замели по самую крышу домик февральские вьюги. Вьется дым не из трубы, а из вершины огромного сугроба, в котором лопатой прорезаны амбразуры окон, из которых льется теплый свет, озаряя сугробы светлыми бликами, маня к себе теплом и уютом, любовью и покоем. Растет, аукается, смеется, тянет ручки навстречу Маришка. Лепечет: бля, бля, бля, светлеет небо на востоке, начало дня. Все ярче, все шире, а вот и заря всплеснула светом и ушла в закат. Двадцать третьего апреля я пошел в управление Интлага. Навожу справки: "Куда освободился Романовский Николай Сергеевич? — "В Печоры на вечную". — "С кем и к кому можно обратиться и говорить о переводе его в Инту на вечное поселение?" —"А кто Вы и почему хлопочете?" — "Я его приемный сын, сам на поселении, у меня свой дом. Романовский — человек слабого здоровья, одному в ссылке тяжело, вот и хочу взять к себе хоть на иждивение, как лучше!" — "Пишите заявление, разберем".

Написал, подал.

— Придите через несколько дней.

Пришел.

— Ваше ходатайство удовлетворено. Все нужные документы перешлем в комендатуру Печоры.

— Разрешите мне самому за ним поехать с Вашими бумагами и привезти его сюда.

— Хорошо, поезжайте.

Выдали пропуск на пять дней, выдали документы на перевод в Инту. Печоры километров на двести южней Инты. Приехал и сразу в комендатуру. Комендант просмотрел все бумаги и объяснил, где мне найти Романовского. Маленькая гостиница, комната номер, а в ней Коленька.


- 213 -

— Откуда ты взялся? — воскликнул Коленька, вскакивая с постели.

— За тобой приехал. Выхлопотал тебя к себе на Инту. У меня там свой дом. Своя жена и дочь Маришка.

— Батюшки, разбогател! А жена кто?

— Варюшка, тебе знакомая цыганка.

Все и обо всем была рассказано в одно мгновенье, вчерне, впопыхах, о том, что у него будет своя комната, своя Маришка, свой дом, а в нем любимая жена, но моя.

— А ты меня бить не будешь? — неожиданно спросил Коленька.

— Обязательно буду, утром и вечером.

В комендатуре все нужные документы на перевод были оформлены так же быстро, как я рассказал Коленьке о своей жизни за эти годы, даже о шариках не забыл рассказать, все в одну кучу, потом разберемся, время хватит, жить-то вечно.

В поезде Москва-Воркута разговор пошел более обстоятельный, шаг за шагом. Дома нас ждала и поджидала Варюшка. Они обнялись как старые друзья. Коленька поцеловал Маришку в темечко и сказал:

— У нее головка солнышком пахнет.

За праздничным столом вся семья в сборе. За тех, кто в море! За тех, кто там! Разговоры, разговоры без конца и края.

Утомленный, но радостный, лежит Коленька на тахте в маленькой комнате. В нашем полку прибыло. В нашем доме поселилось солнышко. Душа этого человека всегда была светлой, доброй и мирной. Гармония сердец не нарушилась, а стала еще гармоничней.

Скоро, очень скоро Коленька приобрел средь Интинского бомонда славу нарасхват. Одни "бабеты" разучивали с ним этюды Шопена, другие изучали "пуркуа живупри" или "вашпудль ляйт". Сто рублей за урок. Бомонд нищал, мы богатели.

Летом, используя свой опыт строительства домов из ящиков, я маханул пристройку к дому, чем увеличил кухню и добавил еще одну комнату для Коленьки, подальше от ночей безумных, ночей бессонных, от Маришкиного плача, от засидевшихся гостей.

Напряженно гудели насосы, вздрагивали на предельных точках стрелки манометров. Шипел пар, ища выхода. Сегодня вечером мы с Хасаном приняли смену. Завтра седьмое ноября. На высоком верстаке живописный натюрморт. На газете праздничная закуска. Под верстаком то, что надо закусить, предварительно крякнув, т.к. на севере пьют неразбавленный. Скоро полночь. Мы уже крякнули ни в чью честь, ибо не видели в этом смысла. Сейчас мы жевали вареную оленятину, посматривая на стрелки манометров. По всему телу приятно разливалась теплота. В котельную вошел Гулямчик, уже давно работающий, как и я, кочегаром котельной.

— Привет, Лешинькэ! Привет, Хасанчик!

— Привет, привет. Иди к нам, хочешь?

Я вспрыгнул на верстак, уступая место на лавке Гулямчику, который явно был навеселе и неспроста заглянул к нам в котельную.

—Расскажи-ка нам, Мансур, как ты "тундром умирал", — сказал Хасан, наливая стаканы. — Как ты в эту пору голый плавал по кюветам?

— Умирал, не умер, плавал, не выплыл. Выпьем за Великую!

— А мы за нее не пьем, она великая для них, — Хасан мотнул головой, — для нас она тюрьма да ссылка, чего за нее-то пить? Это то же самое, что пить за веревку, на которой тебя вешать собираются.

Внутренний и внешний жар все больше и сильней развозил Гуляма. По опыту своей совме-


- 214 -

стной жизни с ним на водокачке я знал, что он от выпитого звереет и становятся непредсказуем. Теперь, сидя на верстаке, я внимательно смотрел на него. В его глазах зажигались недобрые огоньки, и у меня рождалось предчувствие что-то нехорошего.

— Лешенькэ, чего ты так смотришь? Лешенькэ, а хочешь...

Глаза его не гасли, а разгорались чем-то зловещим, и это зловещее в нем искало выхода. Он вызывающе встал против меня. Хасан, ничего не замечая, шуровал котлы, я сидел на верстаке, упершись ногами в лавку. Мансур неожиданно взял с верстака большой, остро заточенный, самодельный нож.

— Лешенькэ! Хочешь, я сейчас тебя ударю?

— Бей, — спокойно ответил я, — только сперва скажи за что, за тундру, в которой умирал, иль еще за что?

Жизненный опыт мне подсказывал, что удар может быть неожиданный и ни за что. Все мое тело превратилось в туго сжатую пружину. Мансур стоял против меня с ножом в руке и скрипел зубами. Я сидел на верстаке выше его, не спуская глаз с ножа, упершись ногами в лавку. Рывком всего тела я бросился с верстака, схватив одной рукой руку с ножом, другой схватил его шею в "хомут", тряхнул его грузное тело через свое плечо и спину, в одно мгновение распластал его на цементном полу котельной. Закинув подальше нож, я нагнулся над ним.

— Вставай, Мансур, иди спать.

— Лешенькэ, Лешенькэ, я встать не могу, коленка. Я прощупал его коленку, чашечка была сбита ударом об пол. Она болталась под кожей.

— Хасан, шуруй котлы, я за скорой.

Дело принимало непредвиденный оборот. Чашечка сбита, Мансур пьян, Великая Октябрьская, драка на работе. Все "вечники", с ними другой разговор. Примчалась скорая, я ее встретил у депо. Было два часа ночи.

— Производственная травма, доктор! Сбита коленная чашечка.

Мансур на носилках, я рядом с ним. Скорая мчится в больницу. Дай Ты, Боже, чтоб там дежурил свой врач. Приемный покой. Агаси! Мансур трезв, как стеклышко, у Мансура производственная травма: поскользнулся, упал, сбил коленку. Акт составлен мною, как свидетелем, подписан. Мансур, на операционном столе. Я — в котельной. Срочно переписываем график дежурств. Сегодня, согласно графику, дежурные Хасан и Гулям. У Гуляма производственная травма, я подменил.

Приходит утром Наумчик. Я рассказал ему все, как было и не таясь, и как поступил. Наумчик все понял, Наумчик свой.

— Ты хоть поосторожней через себя кидай, а то некому котлы топить будет.

Много раз пришлось мне навещать Гулямчика в больнице и таскать ему гостинцы. Он долго ходил на костылях и, выйдя, получил на три месяца инвалидность. Давно меня подцепил агент во страховке жизни, с ножом к горлу пристал, не отцепишься, я сдуру и подписался. Иду и кляну себя: вот идиот, деньги на ветер выкинул. Навстречу Гулямчик.

— Слушай, Мансур, иди скорей, там жизнь страхуют, ты знаешь, как это здорово.

Мансур поверил мне, что это здорово и застраховался, а потом пожалел брошенные деньги, вроде меня, и всякий раз при встрече напоминал мне, что я его втравил в "грязное" дело. Инвалидность, производственная травма, страховой полис — и Мансур мгновенно разбогател, государство ему отслюнило три тысячи рублей.

— Мансур, ты мне должен половину отдать. Кто тебя подбил на страховку? Кто сшиб тебе чашечку? Кто устроил тебе производственную травму?

Когда мы с ним начали разбирать по-дружески ночное происшествие в котельной, то он при-


- 215 -

знался мне, что у него чесались руки всунуть мне нож.

— За что, Мансур? Что я тебе делал плохое? Ты на меня имел зуб? Скажи?

— Лешенькэ, ты обидел мою Соньку.

— Я! Когда?

— Лешенькэ, ты, когда в депо, помнишь, продавали из вагона российскую картошку, заставил мою Соньку встать в очередь, помнишь?

— Было дело, но она лезла вперед всех и без очереди.

— Ты не должен был, она моя жена.

— И за это ты хотел меня маля-маля резать?

— Сейчас нет, тогда хотел. Пьян был. Сам знаешь, я дурной, когда перепью.

— Значит меня интуиция не обманула, Гулямчик. Я опередил тебя.

— Не на много. — Помолчав, добавил. — Хорошо, сделал.

До последних моих дней на Инте мы оставались друзьями, но пить с ним в компании или угощать его я опасался. В Гулямчике было что-то звериное, от диких гор иль от пустынь унаследованное, хоть был он по натуре своей и добр и отзывчив. Чужая душа — потемки, какие в ней там силы борются, Бог весть. Много, очень много раз в жизни меня спасала интуиция или может чьи-то руки берегли.

Многое постепенно менялось в нашей ссыльной жизни. Мягчал климат. Текла река жизни, медленно приближаясь к историческому моменту. Скоро грянет гром! Пусть сильнее грянет гром! Грянул и подкосились ноги. Грянул и перекрестилась Русь! С шумом рухнул идол.

О том, что творилось там, наверху, мы мало знали, газет не выписывали, все больше слухи, все больше надежды. Комендатура не злобствовала, отмечались с большим опозданием, легчал режим в целом. Все жили в ожидании чего-то, но мало кто мог предположить, что там, на самом верху, маленький, лысенький, с оттопыренными ушами деревенский пастух, впоследствии "соратник", лихо отплясывающий перед "хозяином" гопак, после его смерти так же лихо рубанет "древо жизни", на ветвях которого махровым цветом сам расцвел и вместе с ним вся компания "начинателей, продолжателей" великих идей. Рубанул? Свалил? И сам испугался. Мир ахнул! Железный занавес рухнул! Король голый! Икона, которой поклонялись, идол, перед которым курили фимиамы, низвергнут! Не отец родной, а палач! Не гений, а параноик! Невинные жертвы вопиют! Палачи затаили дыхание, что их ждет? Смиренные и тихие, в растерянности, заискивающе здороваются с нами, чуть ли не руки жмут. Купленик, встретив меня на улице, оправдывается. Людмила Фоминишна, "мать игуменья", робко спрашивает:

— Я Вам ничего плохого не сделала? Мы ничего не знали, поверьте.

— "Бабеты" в шоке. Пальчики, холеные такие, все в золоте, одеревенели, не прыгают по клавишам, как бывало.

— Вы уж извините, Николай Сергеевич, а Вы, кажется, бедненький, сидели? Да за что же это?

Халилов, гроза Инты, отдает от всего сердца бедным деткам под ясли свой роскошный особняк. Полковник Жолтиков, тот самый, чей кобель помочился на вождя, встречается со мной, как единомышленник, дескать, я давно ее на это тренировал. Вы, наверно, поняли тогда?

В комендатуре объявление "Явка отменена". Кто притих, кто в пьяных слезах, вроде старшего опера Интлага Лаврененко, клянется и божится, что он то и делал, что нас спасал от лютых бед и напастей. Целуйте его. Волнуются зоны. Тех, кого собрали не работать, а мучиться, не желают больше мучиться. Спиной уж не разговаривают, чуть ли не товарищами называют. Низкие, подлые ваши души, трепещут, боясь возмездия. Молва! Слухи! Выпускают! Выпускают! По лагерям


- 216 -

комиссии. Реабилитации, свобода ни за хрен собачий 25 миллионов. Миллионы и все ни за что! А сколько по тундрам с биркой, в траншеях один к одному, в привал? Сколько вдов, сколько сирых, сколько слез невинных? Сколько искалеченных, растоптанных жизней? Сколько с пулею в затылках? Кто в ответе? Ни корни ль дерева того, которое мы сегодня так усердно рубим? Найдутся ль корчеватели?

Златокудрая Марийка, выросшая на овсяном отваре, бойко бегала по комнатам. Кля, кля, мля, мшя, бля, бля. Головка ее все так же пахла солнышком, хотя солнышко давно скрылось на много месяцев. Коленька таскался по урокам, обучая томных "бабет" премудростям языка и гармонии.

В кабинетах давно исчезли "любимые черты", вместо них висел "Никита", показавший всему миру "Кузькину мать". Полковники до поры, до времени вложили в ножны свои карающие мечи. Вся их забота теперь была как бы сохранить свои "маршальские" звезды, ибо привыкли они на Севере выступать по-маршальски, не видя и не замечая никого, кроме тех, чьей кровью они питались. "Доноров" партиями освобождали все те же полковники, багровые хари которых сильно осунулись и побледнели. Тяжела для них была эта работа. Сажать — куда веселей, многие, не выдержав, уходили на заслуженный отдых.

В лагерях денно и нощно работали московские комиссии, рассматривая дела, реабилитируя, освобождая крупными партиями.

На все наши вопросы мы получали один ответ: в первую очередь тех, кто в лагерях, вы ж на воле. Я накатал на имя генерального прокурора прошение о пересмотре дела и о реабилитации. Получил не мотивированный отказ.

Написал вторично. Отказ. Многие из ссыльных рискнули съездить домой на побывку. Вернулись, никто им двадцать каторжных лет не предложил отсидеть. Упорно ходили слухи, что в отношении ссыльных есть указание отпускать. А где проверить, как узнать? Комендант жмет плечами. Приближался март 1956 года. Еще более упорные слухи, что есть указ, а его не выполняют местные власти, боясь оголить шахты. План-то надо выполнять, лагеря отощали в рабочей силе.

Мысли, разные и противоречивые, слухи, одни других хлеще и настойчивей. Если начнется массовый исход, дом не продашь, бросишь, как все их побросают. Продать, пока не поздно? А как без него, где жить? Нас четверо. Поделился я своими мыслями с Гариком, приятелем по Абезю. У него свой дом, жена Томка, калининская девчонка и ребеночек. Переезжай ко мне, я тебе комнату одну освобожу, коль уезжать, то я свой Шанхай брошу, кому он нужен. Продавай свою хату, она хоть денег стоит. С этими идеями я пришел домой. Я прекрасно понимал, что решать надо мне, но в то же время на мне лежит вся ответственность за непредвиденные обстоятельства, а кто их предвидеть может? Может статься так, что ни дома, ни свободы. Тут риск, кабы я был один, мне и думать не о чем. Все эти и многие другие соображения, за и против, выложил я на семейном совете. Если продавать дом, то продавать его со всем барахлом, взять только самое необходимое, упаковать в ящики и к Гарику в сарай. Мнение было у всех одно и самое трудное: "Сам решай!" И я решил, решил самое рискованное — продать. Очень быстро я нашел купца не из вечников. Сторговался за семнадцать тысяч (тысяча семьсот). По рукам! Вещи, самые необходимые, в ящики, все остальное вместе с домом - как и сторговался. Деньги на бочку, магарыч пополам.

Обернулся я на свое детище и вроде не мое оно, чужое, словно и не жил, и не строил, словно и не было вовсе.

Вся наша комната у Гарика превратилась в одну кровать. Все вповалку, на полу. Проходит неделя, проходит две. Хожу на работу, шурую котлы, а в голове одна мысль, что предпринять? Пошел на риск, так надо идти и дальше. Под лежачий камень вода не течет. Дождался зарплаты, написал Наумчику заявление об увольнении. Тот глаза вытаращил:


- 217 -

— Куда ты?!

— В Москву, Наумчик.

— Да кто тебя пустит? Ты что, очумел? Никого ж не пускают! Дом на кой-то хрен продал, а теперь, видишь ли, в Москву. Да тебя посадят, вот увидишь.

— Прошло время, Наумчик, сажать, сейчас отпускают, а не сажают. А дом продал потому, что как начнут отпускать, так все свои дома побросают, продавать некому будет, или цена им будет грош, так отдашь.

— Ну, а ты говоришь, что не аид, ты жид стопроцентный.

— Ты, Наумчик, так говоришь потому, что вы умных русских не видели, за дураков их считаете. Вспомни, как я Певзнера на место поставил?

— С какого числа расчет берешь?

— Завтра не выйду. Прощай, Наумчик, спасибо тебе за все добро твое, счастливо оставаться. Я поехал!

На следующее утро я пошел в железнодорожную кассу. Три взрослых, один детский до Москвы, на завтра, два нижних, если можно.

— Вставай, Коленька.

— Куда? Зачем?

— Коленька, слушай меня внимательно. Я купил на завтра нам всем билеты на Москву. Сейчас пойдем с тобой к коменданту. Ты парализован. Высунь язык и пускай слюну. Бормочи что-то несвязанное или мычи.

— Опять новая авантюра! Ты не можешь без них жить! Ты уверен, что нам выдадут документы?

— Без авантюр жить скучно, я даю тебе еще один шанс вспомнить это на следствии, если оно когда-нибудь будет. Мы с тобой ничем не рискуем. Не дадут, сдадим билеты да только. Надо рисковать, иначе ты тут бока пролежим. Пошли. Делай заранее идиотский вид. Помни, мы ставим спектакль. Тебе не надо учить роль, она у тебя без слов. У меня — сложней!

ЗАНАВЕС.

Железный Феликс со стены смотрит с укором на вошедших.

Язык, слюна, легкое бормотание, шарканье ног. Вот они посеменили к стулу, развернулись, сели. Вид идиотский, все как надо. Комендант за столом в недоумении смотрит и ждет, что дальше.

— Товарищ комендант, я пришел Вас предупредить, что в связи с тяжелой болезнью моего иждивенца, Романовского Николая Сергеевича, я вместе с ним завтра выезжаю в Москву. Очень прошу Вас выдать нам нужные документы сейчас, если Вы этого сделать не можете, то вот адрес, по которому прошу Вас их выслать. Мне известно, что у Вас есть распоряжение о снятии с нас ссылки. Человек может умереть, если мы будем медлить.

Комендант опешил. Язык его прилип к гортани. Он смотрел на меня, как баран на новые ворота. Наконец столбняк прошел, и я услышал русскую речь:

— Хрен с ним, пусть дохнет!

— Это с Вами, а не с ним! А насчет подохнуть, мы еще посмотрим! Вам за эти слова придется отвечать, как за те смерти, которые висят на Вашем счету. Я Вас предупредил, завтра мы уезжаем. Как только приеду, я тут же обращусь в ЦК, там Вам покажут "пусть дохнет". Ваше время кончилось.

Я подошел к Коленьке я стал его поднимать.

— Пошли, нам больше с ним не о чем говорить.


- 218 -

— Постойте! Сядьте! Где Ваши справки?

— Вот наши справки, возьмите!

— Подождите.

Он вышел из комнаты

Коленька посмотрел на меня, я на Коленьку.

Через пятнадцать минут мы получили документы на выезд, по которым по месту жительства мы получим паспорта.

— Счастливо оставаться!

— Счастливо доехать!

Мы вышли на улицу.

— Ты его просто взял за глотку! — сказал Коленька, вытирая слюни с пиджака.

— А ему деваться было некуда, я все правильно рассчитал, так бы еще долго мы валялись на полу, пока они соизволят. Ишь ты, пусть дохнет, не то время, и он сам знает, что не то. Привыкли, гады, права качать!

— Да, но сознайся, ты с ним очень нагло говорил, с ним разве так можно?

— Ах, будьте добры, скажите, пожалуйста, можно мне в Москву поехать? С ними, Коленька, говорить надо их языком, а с тобой — будьте добры, будьте настолько любезны, поедемте завтра в Москву.

— Ты обожаешь острые моменты, без них ты жить не можешь, ты в свою мать, она обожала, по ее словам, ходить по острию меча, и ты такой же.

Так, мирно обсуждая черты характеров, мы дошли до Гарика, там нас встретили восклицаниями.

— Ну, как!?

—Завтра в Москву! Вечная кончилась, начинается бесконечная!

Все заорали "УРА!"

Весть о том, что мы вырвались на свободу, собрала вечером всех друзей. Спектакль, данный мной и Коленькой в комендатуре, повторялся на бис.

Я, к сожалению, склонен радоваться и гордиться делами, мною совершенными, в то время как вся моя жизнь и все пройденные мною пути и дороги не что иное, как постоянное, непостижимое милосердие Божие!

Моя вечная ссылка окончилась на шесть месяцев раньше, чем у других. Собраны все пожитки, заколочены ящики. Окончен судьбой положенный срок. Последние объятия, последний взгляд, последнее прощай!

Все дальше и дальше уплывают в вечность дымящие отвалы Интинских шахт, серые, неприглядные, беспорядочно разбросанные домишки и заборы поселка, депо с его котельной, а там за ним одинокая водокачка, убогое пристанище печальных дней, а чуть правей, в "садах Черномора", сердцу милый дом. Прощай, Инта! Прощайте, добрые люди, протянувшие руки в беде! Прощайте, неповинные души, чьи кости лежат по все необъятной, вечно замерзшей земле!

Стучат колеса, мчится поезд на юг, на юг, где нет бесконечной ночи, где нет сплошного дня.

Убегает, исчезает Урал, громадой белой — светлая колыбель невинных душ. Прогремел, промелькал Печерский мост, вон там, на берегу, у края мутных вод, гибли мы в декабрьский мороз, и за каждой спиной стояла смерть. Промелькнула Кожва, вот тут стоял вагон, из которого за ноги волокли досрочно освободившиеся тела. В нем безнаказанно грабил и смертным боем бил конвой в клетках запертых людей.

Там Танака-Саи неустанно повторял: Касмар, касмар, касмар! Там Ваня Саблин с чистой,


- 219 -

детской верой этапом шел на смерть. Мчится поезд дорогой смерти, стучат колеса на стыках рельс, тут каждая шпала — загубленная жизнь, каждая рельса в крови.

Ухта! Тяжелая нефть для страны. Тяжкая смерть для людей. Здесь прощались мы с Иваном. Встретимся иль нет, Бог весть?

Мчится, мчится поезд, колышется вагон. 5а окном глухая ночь, нет сил заснуть, всплывает в памяти моей другой вагон, другие люди, средь которых многих нет, но в памяти моей они живыми будут вечно!

В весеннее утро, солнечное утро, меня разбудили грачи. Грачи, грачи! Закричал я в восторге. Грачи! Десять лет не слышал я вашего крика. Милые, черные птицы, весенние птицы в лучах апрельского солнца кружились над гнездами, возвещая весну!

Впереди и меня ожидали заботы. Новую жизнь строить с нуля, снова ни кола, ни двора, а где он будет. Бог весть, куда закинет судьба? Москва для меня закрыта, в ней я жить не имею права. В реабилитации отказано дважды. Меня манил к себе юг, дальний юг после крайнего севера, ласковый юг после жестокой тундры. Тихий плеск морской волны, цветущий сад, благодать земли. Обо все этом я мечтал, лежа на нарах, идя этапами, мечтал о тишине и покое своего дома, сада, подальше от суетного мира. Устал я от людского муравейника и всех кипящих котлов. Москва не прельщала меня, жизнь в общей квартире с Вариными родителями не входила в мои планы.

Мою давнишнюю мечту усмотрел в моих глазах тот хиромант из Будапешта.

Вилла на юге, вилла на юге, вилла на юге - стучали колеса. Гудауты, Гудауты, Гудауты, Гудауты — перекликались с ними другие.

В моем кармане лежали два адреса в Гудауты, один из них к грузинскому князю, передать поклон и спросить совета. Там хотелось мне купить свою мечту. У берега моря плещет волна, у берега моря садик и дом, а в доме том я и она да рыжая Мариха. Чем дальше мчится поезд, тем голубей весна. Россия! Милая моя, исхлестанная, распятая, заплеванная Родина? Церкви без крестов, скелеты куполов, ободранные, зашарпанные святыни "святой Руси .

Глаза все видят, все смотрят, радуются и плачут. Выжил! Возвращаюсь! Пережитое уходит, уходит в вечность памяти и возникает в ней, одно извечно — живое добро. Сколько суждено мне было его видеть средь мрака ночи и оно не угасало, и ночь не побеждала его!

Подмосковье, платформы, электрички, дача, дачи, все как раньше, все как было.

Москва. Остановились вагоны. Открылись двери. Издалека вижу Ваню Сухова. Он в Москве, и я из Инты дал ему телеграмму. А вот Борис Иванович, мой новый тесть. Вот Маргаритушка! Тетя Граня, дядя Костя, весь бомонд. Вокзальная суета, объятия, чемоданы, ящики, шум большого города.

Знакомые улицы, как старые друзья ушедшей юности, встречают и провожают. Курский вокзал, знакомый дом на площади, крутые лестницы, дверь, которая когда-то так плотно захлопнулась за мной, что казалось навсегда. Александра Ипполитовна сдержанно радушная, поцелуй в шейку и знакомая комната, в которой я не один раз бывал в своих мечтах и горьких снах на нарах. Все прошло и все вернулось. Через несколько дней я поехал в Ленинград поцеловать Иван Ивановича. Встреча с ним была теплой, радостной. Постарел он за эти десять лет. После Сталинского разгрома уцелел физически, раздавлен морально. Ушел от дел, пишет труды, живет на пенсию — фестивальные годы миновали, мальчишка! Все эти десять лет он ежемесячно посылал Тоне тысячу рублей на Сашку. Сидели, пили вино и слушали друг друга. Я рассказывал езду о своих планах, о том, что днями поеду в Гудауты приискать там домик и перебраться туда, если удастся навсегда. На прощанье он дал мне три тысячи, сконфуженный за такую малость. Я благодарил его за Сашу, за его помощь, за все его добро ко мае.


- 220 -

Снова стучат колеса. Москва и снова вагон. На юг, на юг мчится поезд. Гудауты! Зеленые пальмы — не в кадушках, голубое мор — не на открытках. Остановился по первому адресу. Мир тесен. Разговорились, оказалось чуть ли не в родстве, но в каком-то очень дальнем. На столбах по городу полно старых и новых приклеенных бумажек: ПРОДАЕТСЯ, ПРОДАЕТСЯ.

Хожу по адресам. Тридцать, двадцать пять тысяч, дешевле нет. Советуют пройти в селение, вон оно, отсюда видно, там дешевле, Плещет ласковое море у самых ног, тут же, за низеньким забором, утопая в зелени цветущего сада, саманный домик о терраской, с' огородом за ним. В окошки виден сад и море, бархатный пляж, а вдали — синеют горы, а ближе — амфитеатром белые Гудауты. Не Рай ли, не мечта? И всего шестнадцать тысяч, но земля не своя, земля колхозная. Чтоб купить, вступай в колхоз. Я готов на все, что мне после лагеря — колхоз? Руки есть. Силы тоже, на всякий случай есть "глазное дно", всегда ослепнуть можно. Селение-то, Абхазское, а мне какое дело, все мы люди. Иду в колхоз.

— Хочу дом купить, вон там у синя моря.

— Вступай в колхоз, пиши прошение. Мы на правлении его рассмотрим и решим. Таков устав.

Написал, отдал.

— Приходи через день. Дадим ответ.

Вечером решил я зайти к грузинскому князю, передать поклон и завести знакомство. Сакля, вся в коврах, тахта, над ней кавказское оружие висит крест на крест, сабли и клинка, старинная утварь на полу и князь. Высокий, стройный, седая голова, кавказские усы, черкеска и гостеприимство на лице.

— Садись, душа любезный, гостем будешь. Откуда, как и что? О! Воркута! Бывал я там!

Рассказываю зачем приехал, что сосватал дом в селении рядом. Князь смотрит на часы.

— Послушай старика! До поезда осталось два часа. Садись и поезжай в Москву. Ты, братец, из одной тюрьмы лезешь в другую. Колхоз — та ж тюрьма, да еще в Абхазии, здесь тебя в порошок сотрут. Не думай ни о чем, на поезд и домой. На прощанье — рог вина! Ала верды! Ала...

От князя на вокзал и домой. Знать не тут, а жаль.

А тот князь грузинский спас нам жизнь. Через два года мощной волной все селение было смыто. Об этом я прочитал в газетах. Ласковая волна плещется у самого дома, а в нем я и она, да златокудрая Маришка!

Зачем, для чего, с каким сокровенным смыслом хранит, бережет и ведет нас Божия рука по темным лабиринтам жизненных путей?

Вторая попытка найти пристанище не обошлась без участия в ней недобрых людей. Метался я не поэтому, что манил меня юг, а потому, что человек не знает своей судьбы и ищет ее.

Сейчас она мне предельно ясна, когда передо мной, как карты на столе, разложена вся моя жизнь. На одной из них не передвинуть, не обменять местами. А завтрашний день открыт, карта лежит рубашкой вверх и не подсмотришь.

В Москве меня ждала неожиданность — продается дом под Новороссийском. Вот план, вот сад и огород. Десять тысяч. Пять сейчас, пять там после купчей. По рассказам вроде все хорошо, сватает дом тети Гранина знакомая. Я уже говорил, что я не имел права жить в Москве согласно справке об освобождении из ссылки Москва и крупные областные центры, а так же все столичные города республик для меня были закрыты. Где-то необходимо было обосновываться с семьей, работать и растить ребенка. Коленька сразу же прописался в Александрове, сто километров от Москвы. Что мне там делать? Варюшка в Москве, я там? Это не выход. Купить в Александрове домик и переехать туда? Там на дома баснословные цены. Снимать? Дорого, не вытянуть. Моей ог-


- 221 -

ромной ошибкой было то, что я всецело полагался на свои силы, не видя в Варе вторую рабочую силу. Я не видел ее не потому, что не хотел, а потому, что ее не было.

Кроме дома, я искал кусок земли, который бы кормил. Тогда я не мог все взвесить, чтоб не ошибиться.

Неприятный разговор с Александрой Ипполитовной подстегивал меня скорей решать главное, а главным для меня был свой дом. Поверив, доверившись честности человеческой совести, я отдал в Москве пять тысяч и купил "кота в мешке". Погрузив весь скарб в вагон, мы тронулись в путь, фактически в никуда. Меня могут резонно спросить, как же ты, такой ушлый проходимец, с лагерным стажем, попался на удочку проходимца? "На каждую старуху, есть своя проруха". Но этого еще мало. Когда мы на грузовике влезли на гору Сапсай и я увидел вместо дома турлучный сарай, я отдал проходимцу остальные пять тысяч.

Это была не Евангельская добродетель, это было отчаяние! Почти всю свою жизнь я старался уйти от зла, не внутри меня сидящего, то особая статья, а от злых людей, при этом я всегда что-то терял, но несмотря на это я уходил с глаз долой, чтоб пресечь в себе обиду, чтоб не разжигать вражду. Поэтому я отдал еще пять, будучи поставлен в безысходное положение, понимая, что я остаюсь гол.

Я начал думать, как построить хату на этом пустом месте. Руки опускались. Местные бабенки рассказали Варюшке, что тут есть человек, который хотел у них купить этот участок за пять, те "не продали и нашли дурака в моем лице. Мы решали, что нам надо как можно быстрей продать купленное и мотать удочки в Москву. Что мы и сделали незамедлительно, потеряв пять тысяч.

Тут необходимо убежать немного вперед и рассказать, как рука Божия вернула нам потерянное. Варюшка устроилась на работу и ей там, буквально насильно, всучили несколько облигаций первой денежно-вещевой лотереи, которые продавались на каждом углу и которые мы по бедности своей не покупали. А тут просто заставили. Приходит она и жалуется на потерю денег. Проходит время, в газетах опубликован тираж выигрыша. Она глазам своим не поверила: мы выиграли мотоцикл. Обозначенная стоимость его 5000 рублей. Копейка в копейку. Я взял мотоцикл и продал его за 6000, покрыв, тем самым, все накладные затраты, связанные с этой покупкой "кота в мешке". Бог правду видит, да не скоро скажет!

Снова Москва и Ваня Сухов на вокзале. Я поехал в Александров, снял на время чулан у Коленькиной хозяйки, прописался. Там получил паспорт и сел меж двух стульев. Одна нога в Москве, другая — в чулане. Так раскорячившись жить трудновато, а что поделаешь, коль судьбе так угодно? Другого выхода у меня не было.

Вернувшись с севера, у многих побывал, со многими повидался, а главного человека не видел, встреться я с ним раньше, я б не метался в напрасных поисках.

Как-то сижу я у Леночки с Ясенькой, вы их помните это еще с Мурома друзья моей мамы. С ними жила тетя Соня, двоюродная сестра Саши Некрасова. К ней в это время зашел Саша, я его впервые увидел за все эти десять лет. Зашел разговор обо мне. Я рассказал, что два раза писал в прокуратуру и дважды получил отказ. Саша Некрасов рассказал, что он один реабилитирован из всего нашего дела. Он считал, что мне необходимо идти на прием к зам. ген. прокурора, Самсонову.

— Хороший малый, — добавил он, — иди, ты ничего не теряешь.

И я пошел по его совету. Предварительно записался на прием к Самсонову. Подошел назначенный день. У кабинета народу много, все такие ЖЕ, как я. Я решил идти последним. Пришел мой черед. Любезное обхождение, садитесь. Сел, назвал себя, объяснил суть дела. Самсонов до-


- 222 -

стал папку с моим делом. ХРАНИТЬ ВЕЧНО. Листает, смотрит.

— Вам правильно отказали. Вы не подлежите реабилитации, так как обвинялись в подготовке террористического акта на членов правительства!

— Это не верно. Мне пыталось следствие навязать эту статью, но после очной ставки с Корнеевым и Романовским это обвинение с меня было снято, в чем мне дала расписаться. Кроме того, посмотрите решение ОСО, в нем я приговариваюсь к шести годам лагерей, по статье 58-10-11 часть 2. В решении ОСО нет статьи террора.

Самсонов внимательно перелистывает лист за листом. Смотрит решение ОСО. Террора нет. Смотрит обвинительное заключение. Террор есть. Листает, листает.

— Ничего не пойму. Вы говорите была очная ставка?

— Да, была, на ней и Корнеев и Романовский отказались от своих, ранее данных показаний на меня, вырванных у них путем применения насильственных средств.

— В Вашем деле нет материала об очной ставке.

— Как нет? Значит этот материал был невыгоден следствию, на очной ставке провалилась состряпанная версия, поэтому они и изъяли эти документы из дела. После очной ставки мне выбили все зубы.

Я открыл пасть.

— А Вы не знаете, где сейчас Корнеев? Нам необходимо для пересмотра Вашего дела его подтверждение о том, что очная ставка была и что он и Романовский на ней отказались от своих показаний. Без этого мы пересматривать дело не можем.

— А где его искать? Прошло десять лет, он может быть давно умер. Романовский жив и я знаю, где он, о Корнееве понятия не имею, жив ли он вообще? Прокуратуре легче навести справки о нем, чем мне искать ветра в поле.

— Прокуратура розысками не занимается. Ищите, найдете — приходите. Без Корнеева, я Вам повторяю, мы не можем Ваше дело рассматривать.

Аудиенция окончена! Полнейшая безнадежность! Крах! Все надежды рухнули! Где искать? Что искать? Кости, если умер, ничего подтвердить не могут. Знает ли о нем вообще кто-нибудь? Жив ли он?

С такими грустными мыслями я и пришел к Варе. Что делать? Я решил сейчас же ехать в Александров и все рассказать Коленьке, может быть он, что-то подскажет, посоветует?

Ярославский вокзал. "Поезд до Александрова отправляется с третьего пути". Всю дорогу страшная тяжесть на душе давила грудь. Тупик, черный тоннель. Мелькали платформы, Абрамцево, Ходьково, Семхоз. Показался Загорск со своими соборами и высокой колокольней. Выйти! Выйти! Выходи, выходи! Обязательно выходить. Какая-то сила выпихивала меня из вагона. Таким силам я, подчиняюсь, зная куда они меня зовут. Они звали меня к мощам, к мощам! Туда, туда. Только там помощь, только там и нигде больше. Я вышел! Я пошел!

Троицкий собор, освещенный сотнями горящих свечей у раки преподобного Сергия. Пронизанные мерцающим светом, уходя в полумрак высоты, смотрят на меня лики святых из деисусова чина. За колонной справа невидимый народ пел на распев акафист преподобному, слышны были только голоса, наполняющие душу молитвой, и покой. Сзади стояли люди на коленях, и горячо молились. К мощам текла живая нескончаемая река человеческих душ, обремененных житейскими скорбями и бедами, поднимаясь к святой раке, вставая на колени они просили помощи. Целовали святые мощи и медленно спускались со ступенек солей. У изголовья иеромонах в черной мантии, епитрахили и поручах, обратись лицом к народу, тихо и внятно на распев читал Евангелие "Приидите ко мне вси труждающися и обременении и аз упокою вы. Возьмите иго мое на себе научи-


- 223 -

тесь от мене, яко кроток есть я сердцем. И обрящете покой душам вашим. Иго бо мое благо и бремя мое легко есть". Поднявшись к мощам, я встал на колени и крикнул в сердце своем, из самой его глубины, вопль о помощи, его личной помощи. Слился он в единый вздох: ХОТЬ ТЫ МНЕ ПОМОГИ.

Поклонился в землю, поцеловал изголовье вышел.

У меня было такое ощущение, что я там у преподобного оставил всю свою печаль и меня больше ничего не давило и не мучило, я был спокоен.

"Приидите ко мне вси труждающиеся и обременении и аз упокою вы". На поезде я доехал до Александрова и пошел большим картофельным полем, за которым был дом и мой чулан. Заходило солнце, расплескивая закат по вечернему небу и по всей земле. Еще издалека я увидел так знакомую мне фигуру Коленьки, медленно идущего в лучах заката мне навстречу. Он не ожидал меня и не встречал, а просто гулял, как он говорил, дефилировал. Мы повстречались.

— А, это ты? А знаешь, кого я только что встретил совершенно случайно?

— Кого? - спросил я равнодушно.

— Иван Алексеевича Корнеева.

У меня подкосились ноги, меня поразило громом! Я только что кричал о помощи! ХОТЬ ТЫ МНЕ ПОМОГИ!

— Когда ты его встретил?

— Ну час назад, не больше. Он только недавно сюда приехал, у меня есть его адрес.

— А ты знаешь, что ...

Солнце зашло за горизонт, мы все ходили по картофельному полю, а я рассказывал, потрясенный чудом.

В Александрове можно годами жить и не встретиться, а тут... Мой крик о помощи был услышан и помощь пришла незамедлительно. Уже темнело. По адресу я нашел улицу, дом и вошел. Передо мной стоял в кальсонах и ночной рубашке сутулый испуганный Иван Алексеевич. Под мою диктовку он написал заявление на имя Самсонова, в нем он подробно рассказывал о следствии, о применяемых к нему мерах воздействия, о данных им по принуждению ложных показаний на Арцыбушева А.П. и на себя. На очной ставке он и Романовский отказались от ложных показаний, после чего с него, Корнеева, обвинение по этой статье было снято. Подпись, число, адрес.

Вечером Коленька написал от себя подобное заявление.

Утром, ни свет ни заря, я сел в электричку и к началу занятий стоял у дверей кабинета Самсонова. Он еще не забыл меня и был удивлен быстротой находки. Внимательно прочитав обе бумажки, он нажал кнопку. Вошел человек в прокурорской форме.

— Я Вас слушаю.

— Вне очередности рассмотреть все дела на реабилитацию! Вскоре все были реабилитированы.

"ПРИИДИТЕ КО МНЕ ВСИ ТРУЖАЮЩИЕСЯ И ОБРЕМЕНЕННИИ И АЗ УПОКОЮ ВЫ. ВОЗЬМИТЕ ИГО МОЕ НА СЕБЯ И НАУЧИТЕСЯ ОТ МЕНЕ, ЯКО КРОТОК ЕСТЬ И СМИРЕН СЕРДЦЕМ И ОБРЯЩИТЕ ПОКОЙ ДУШАМ ВАШИМ. ИГО БО МОЕ БЛАГО, И БРЕМЯ МОЕ ЛЕГКО"

/Евангелие от Матфея, гл. II, 28-30/


 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова