МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИАрцыбушев А.П. Милосердия двери / Предисл. С.Фомина. - М.: Духовная нива, 2001. - 224 с. Издание 2005 года в формате pdf, причём, видимо, экземпляр верстальщика, обнаруженный совершенно случайно на сайте, никак с Арцыбушевым не связанным - Опись А, №10563. Часть вторая. * Арцыбушев Алексей Петрович (р. 1919) художник 1919. — Родился в с. Дивеево Нижегородской губернии. Отец – Петр Арцыбушев (ум. 1921). Мать – Татьяна Александровна Арцыбушева (урожденная Хвостова, в монашесте Таисия; 1896–1942), дочь министра юстиции царского правительства Александра Алексеевича Хвостова. 1921. — Смерть отца. 1930. — Ссылка вместе с матерью в Муром. 1936–1939. — Учеба в Московском художественно-полиграфическом училище. 1944–1946. — Учеба в художественной студии ВЦСПС. 1946, 16 мая. — Арест. 1946, 30 ноября. — Приговор к 6 годам ИТЛ по решению Особого Совещания при МГБ. Отбывание срока в лагерях Коми АССР: Воркуте, Абези, Инте. 1952, 16 мая. — Освобождения из лагеря. Прибытие в комендатуру в Инту. Объявление приговора: вечная ссылка в Инте Коми АССР. Получение вида на жительство. Получение права самостоятельного устройства (как художнику). Оформление на работу в Дом культуры на ставку дворника. Встречи со ссыльными. Работа совместно с Кириллом Ройтером над гипсовыми памятниками И.И. Мечникову, Н.И. Пирогову, И.П. Павлову, И.М. Сеченову, И.В. Сталину. Установка их перед зданием больницы. Роспись стен ресторана в Инте. 1953, зима. — Приезд в Инту жены Варвары. Строительство «всем миром» собственного дома. Рождение дочери Марины. Отказ в приеме на работу машинистом в парокотельную. Письмо об этом Н.С. Хрущеву. Прием на работу. 1954. — Отмена ссылки. Продажа дома. Получение паспорта. 1954, март. — Отъезд в Москву. 1956. — Реабилитация. 1982, март. — Работа над воспоминаниями. * сведения, выходящие за рамки воспоминаний, выделены курсивом
- 3 -
"ЗДЕСЬ ТАЙНО БОЖИЙ ГРАД ЖИВЕТ" (Автобиографическая проза Алексея Арцыбушева) Книга, которую вы держите в руках - уникальна. Ибо судьба автора, описавшего на ее страницах жизнь свою, воистину удивительна. Алексей Петрович Арцыбушев. Имя это вряд ли что скажет даже искушенному читателю. Но, уверен, стоит лишь перечислить то, к чему он был причастен за свою более чем 80-летнюю жизнь, многим он окажется человеком весьма близким. Впрочем, судите сами... Внук министра юстиции и министра внутренних дел Российской Империи Александра Алексеевича Хвостова ("старого Хвостова", как называли его в своей переписке Царственные Мученики), сын тайной монахини в миру м. Таисии (постриженицы старцев известных своей твердостью в вере и уставной строгостью московского Даниловского монастыря), родился он в Дивееве, в доме Михаила Васильевича Мантурова — одного из создателей этого любимого детища преподобного Серафима. Первые шаги по земле, исхоженной стопочками Царицы Небесной. Детство, совпавшее с предзакатными годами существования будущей Великой женской Лавры, перед самым осквернением ее "бесами русской революции", буквально со всей России устремился неостановимый поток паломников. Здесь перед "погружением во тьму" Святая Русь получала во укрепление Батюшкино благословение. И каких только людей здесь не было! Простые мужики и бывшие царские сановники, епископы и монахи, студенты, профессора и фабричные работницы. Будущие церковно-прославленные и безвестные мученики и страдальцы. Многие из них заворачивали в гостеприимный дом Арцыбушевых, располагавшийся в трехстах метрах от построенной еще матушкой-первоначальницей Александрой Казанской церкви, той самой, которой, по обетованию Серафимову, суждено стать "ядрышком" будущего чудного Нового собора.... В этом-то домике незаметно возрастал мальчик — внук, сын и племянник монахинь, посошник священномученика епископа Серафима (Звездинского), еще в молодости за свои дивные проповеди прозванного Среброустом. Потом был разгон Дивеева, высылка в Муром. Улица с ее беспощадными законами. "Чтобы выжить, я должен был стать таким, как все мои сверстники". Но не стал. Не позволило дивеевское детство: Когда ты этот путь проходишь, Склони чело у тайных врат, Забудь о злобе и невзгодах, Будь нежен: каждый встречный — брат... Этот внутренний дивеевский стержень не позволит ему и в дальнейшем сломаться, поможет каждый раз после очередного падения встать и идти дальше. Впрочем, рассказывать о жизни Арцыбушева - это значит пересказывать его книгу. Делать мы это, разумеется, не будем. Но обойти одно из его жизненных обстоятельств все-таки невозможно. Имеем в виду 10-летнее пребывание Алексея Петровича в лагерях и ссылке в послевоенное время, подробно описанное в его повествовании. Лагерная тема для большинства из нас связана с именами В. Шаламова и А. Солженицына. Это описание ада на земле, созданного для одних людей людьми другими, соотечественниками, часто товарищами по работе, соседями, а иногда даже родственниками. Иногда кажется (по густоте сконцентрированного зла), что человеку там просто не выжить. Жестокая проза, но, наверное, необходимая, чтобы пробудить нашу спящую совесть. Арцыбушева же все по-другому. Нет, в его заполярной зоне не было легче. И лагеря те же, и время - 4 -
то же. Просто весь тот ужас прошел через восприятие человека глубоко верующего. ...Все мытарства, выпавшие на мою долю, — пишет А.П. Арцыбушев, — принимал как заслуженное, как наказание за свои грехи. Такая внутренняя позиция справедливости наказания, ее необходимости для меня, помогала мне и поддерживала в трудные минуты жизни. Внутри себя, в своей душе, я все принял как должное, как необходимое для меня испытание ". Нет, это вовсе не толстовство с его "непротивлением злу силой". Именно активное сопротивление — злу (на следствии и в лагере) — помогло ему выжить и выйти на свободу. В лагерном формуляре для сведения конвоя так и значилось: "Дерзок! Скользок на ноги!" Читаешь все это, а на память невольно приходит житие преподобного Ефрема Сирина. Этот сын землевладельца из г. Низибии в Месопотамии, живший в IV веке, в юном возрасте отличался раздражительностью и безрассудством. Ложно обвиненный в краже овец, он попал в темницу. Вскоре туда ввергли еще двоих, также невиновных в этом преступлении. Там на восьмой день во сне он услышал голос: ° Будь благочестив и уразумеешь Промысл; перебери в мыслях, о чем ты думал и что делал, и по себе дознаешь, что эти люди страждут не несправедливо, но не избегнут наказания и виновные". Эти слова так поразили юношу, вспомнившего прошлые свои грехи, что после этого он твердо стал на путь исправления. Этот высокий христианский дух явственен и вот в словах Алексея Петровича: "вспоминаю без всякой ненависти и озлобления и всех вертухаев и множество разных "гражданинов начальников", от которых зависела моя судьба, жизнь, смерть. Зло и ненависть, правящие тогда свой кровавый пир, гасились в душе моей могучей силой самого маленького добра, живущего даже в самом тщедушном теле последнего доходяги. Эту силу всепобеждающего человеческого добра я ощущал на себе, оказавшись и в пожизненной ссылке все на том же Крайнем Севере, но уже без привычного своего номера У-102 на спине". Здесь мы подходим к стержню, лейтмотиву всего в целом повествования Алексея Петровича Арцыбушева. "Вспоминая всю свою прожитую жизнь,— пишет он, — в особенности сейчас, когда я пишу о ней, свидетельствую: МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ ВСЕГДА БЫЛИ ОТКРЫТЫ! В тяжелые моменты и обстоятельства всегда приходила помощь - неожиданная и чудесная". Прошли годы. Позади лагерь, ссылка. Возвращение к нормальной жизни. Без колючей проволоки, лая сторожевых псов, окриков конвоиров, пронизывающих ночь лучей прожекторов, без обязательных отметок в комендатуре и вообще без отношения к себе как к недочеловеку. Семья. Работа в комбинате графического искусства. Жизненные падения и восстания. Много было всего... И вновь в его жизнь вошло Дивеево. Возвращение в мир детства. Работы по восстановлению иконостаса Троицкого собора Серафимо-Дивеевского монастыря. Таким, каким он помнил его, до того как во вьюжный декабрьский день 1930 года его с семьей изгнали из дивеевского гнезда. Причастность к изготовлению ризы на вышедшую в июне 1991 года из долголетнего затвора Великую Дивеевскую святыню - образ Божией Матери "Умиление" - келейную икону преподобного Серафима, перед которой он и предал дух свой Богу. Сошлись начала и концы... Сейчас трудно себе представить, что все это так и осталось бы не запечатленным на бумаге. А ведь это вполне могло бы произойти, не благослови Алексея Петровича на писательский труд близкий ему священник о. Александр Егоров. "Это необходимо не для Вас, — напутствовал он автора, — а для тех, кто будет жить после Вас". Вот так и родилась эта книга. И нельзя не позавидовать тем читателям, которым еще только предстоит общение с ее талантливым автором и людьми, с которыми он совершил свой нелегкий путь длиною в жизнь. Сергей ФОМИН
- 5 -
ЧАСТЬ 1 У каждого человека — своя судьба, свое место и время рождения. У каждого человека — свой жизненный путь, который он должен пройти в этом мире. У одних он очень короткий, у других — длинный. Но у каждого человека, пришедшего в сей мир, есть свое назначение, свой предопределенный Богом путь, от которого как бы он ни старался уклониться, но пройти его должен. Это особенно становится ясно, когда, прожив большую жизнь, оглядываешься на пройденный путь и видишь его как бы с птичьего полета, охватывая целиком, без остатка. И тогда увидишь Божественную руку, что вела тебя и ведет через все испытания жизни. Со мной это произошло в осеннее утро, когда природа готовилась к зимнему покою, скинув свой золотой убор. Стояла ли она обнаженной в лучах осеннего солнца, или зябко мокла в моросящем тумане осеннего утра — для меня это осталось тайной. Но критически оглядывая свою жизнь, думаю, что Я родился в ясное солнечное, осеннее утро. Вы спросите: почему? Да потому, что в самые мрачные, в самые безысходные дни и годы моей жизни, в самой её преисподней, я ощущал тот первый свет и тепло незримого солнца. Оно давало мне надежду, веру и радость. Еще задолго до моего рождения, родители моего отца облюбовали себе дивное святое место, средь ржаных просторов, рощ и перелесков, переходящих в дремучие сосновые леса, на границе Арзамасского уезда с Тамбовщиной, в двенадцати верстах от Саровской пустыни. Здесь воссияло великое и дивное солнце, величайший из Российских святых — преподобный Серафим. На берегах ничем не примечательной речушки Вучкинчы, по одну её сторону раскинулось село Дивеево, известное всей России не как село, а как Дивеевский женский монастырь, основанный первоначальницей монахиней Александрой Мельгуновой (ныне канонизированной преподобной Александры Дивеевской). В создании этой обители по велению Божией Матери деятельное участие принял прп. Серафим Саровский. По указанию батюшки строилась обитель его духовным чадом Михаилом Мантуровым. Прп. Саровский исцелил его от недуга, в котором врачи оказались бессильными. После исцеления Михаил Мантуров по благословению прп. Серафима принял добровольную нищету и вместе со своей женой поселился в Дивееве, рядом с монастырем, выстроив небольшой домик и всецело, под руководством прп. Серафима, посвятил свою жизнь строительству Дивеевского монастыря, план которого чертил ему батюшка. По его указанию, выполняя повеление Божией Матери, была вырыта КАНАВКА, подковообразный ров вокруг основной части монастыря. Она как бы опоясала собой большое пространство г монастырским кладбищем, с деревянной церковью Преображения Господня, с зимним храмом в честь Тихвинской Божией Матери, с богадельней, с храмом "Всех скорбящих радости" и кельями монахинь. По словам Божией Матери, во внутрь рова сего не вступит нога антихриста. Надо рвом шла широкая тропа, по которой утром, днем и вечером медленно шли богомольцы, творя молитву "Богородице Дево, радуйся". После открытия мощей и прославления прп. Серафима в Саров и в Дивеево хлынул поток богомольцев, среди которых были и родители моего отца — Петр Михайлович и Екатерина Юрьевна Арцыбушевы. К тому времени Дивеевский монастырь был одним из крупных женских монастырей России, с большим белокаменным собором, со вторым еще не достроенным, с высокой, отдельно стоящей колокольни с аркой посередине и с двумя корпусами по бокам, в которых размещались разные службы и мастерские: иконописные, литографские и золотошвейные. Прямо от арки вела аллея к летнему собору, о красоте и величии которого рассказать трудно. Справа в отдалении — белока- - 6 -
менная трапезная с храмом, от трапезной и начиналась КАНАВКА. Как рассказывает летопись Дивеевского монастыря, когда первоначальница, монахиня Александра, с котомкой колесила по России в поисках места для задуманного ею монастыря, она задремала на бревнышках в двенадцати верстах от Саровской пустыни, куда держала свой путь и увидела во сне Матерь Божию, которая сказала ей: "Тут и строй". Послушав повеление Божией Матери, матушка приступила, с благословения Саровских старцев, к созданию монастырской общины и строительству храма в честь Казанской Божией Матери, построив рядом с ним свою келию. Это — начало рождения обители. В то время прп. Серафим был рукоположен в Сарове во иеродьяконы. В Дивееве он был только один раз. В сане иеродьякона он пришел вместе с одним Саровским старцем напутствовать на смертном одре лежавшую матушку Александру, которая слезно просила иеродьякона Серафима не оставлять сирот. С тех пор прп. Серафим до конца своей жизни ни разу не побывав в Дивееве, духовно руководил, по повелению Божией Матери, Дивеевскими сестрами. По указанию Божией Матери он создал для них монастырский устав и с помощью сперва Мантурова, а впоследствии Мотовилов строил обитель. По его повелению к Казанской церкви, впереди её были пристроены два придела — нижний, в честь Рождества Божией Матери, и верхний, подвальный, в честь Рождества Спасителя. Подвальный храм — очень маленький, и держат его по середине четыре сводчатых столба, у которых, по предсказанию батюшки, лягут четверо мощей: первоначальницы мон. Александры, 19-летней схимонахини Марфы, монахини Елены, сестры Михаила Мантурова, умершей по благословению батюшки Серафима, вместо лежащего на смертном одре ее брата. "Ты умри вместо него, он мне еще нужен", — сказал батюшка. Матушка Елена поклонилась в ноги батюшке и сказала: "Благословите, батюшка". И вернувшись из Сарова в Дивеево, захворала и в Бозе почила. По предсказанию прп. Серафима, а их было очень много, четвертыми мощами у четвертого столба будут его мощи, куда он сам придет при огромном стечении народа, в подтверждение всеобщего воскресения. Этого чудесного события ждет святая Русь, когда оно произойдет, знает один Бог, но оно будет. В это верит русский человек, в это верили мои предки, в это глубоко верю и я. А сейчас пока КАНАВКУ еле-еле заметно; на месте монастырского кладбища — хоккейное поле и построена школа, храм Преображения стерт с лица земли, Тихвинская церковь сгорела, соборы разграблены и в мерзости стоят и запустении, крест на колокольне сперва был согнут дугой, потом купол и вовсе сорван, а вместо креста — антенна в виде шестиконечной звезды. Казанская церковь, с которой снесли колокольню и верхнюю часть шатра, превратили в дом, в котором сперва располагался райбанк, а ныне склад продуктов и хозтоваров, а в подвальном храме с четырьмя столбами, у которых лягут четверо мощей угодников Божиих, стояли сейфы с деньгами и бумагами, тщательно охраняемые современной электроникой (ныне склад). Все изломано, все исковеркано, оплевано. Залиты мерзким асфальтом, замурованы до поры до времени святые могилы, к которым шли на поклонение все чтущие Дивеевскую святыню люди, а часовенки над ними, за оградой Казанского храма, сравнены с землей, но средь всей этой асфальтной пустыни уцелела одна береза, росшая у могилы первоначальницы, по ней-то люди и узнают, где, когда придет время искать обетованные мощи, т.к. могилки всех были рядом. Удивительно, что все предсказания прп. Серафима относятся только к Дивееву, которое Матерь Божия в своих явлениях прп. Серафиму определила, как четвертый Свой жребий на земле, о Сарове нигде нет никаких предсказаний. И не мудрено, что этот святой утолок умирающей России избрали мои предки (дедушка - 7 -
и бабушка), чтоб в нем, рядом с глубоко чтимыми ими святынями окончить свою жизнь и с верой уйти в мир иной. Посетив Саров и Дивеево несколько раз, пожертвовав Дивеевской обители колокола, дедушка приобрел участок земли и домик Мантурова на нем, который состоял из одной рубленой комнаты. Он пристроил к нему анфиладу (рубленных из сосновых бревен комнат, число которых равнялось семи, и огромную кухню с русской печью, плитой, ларями для муки и разными службами, банькой, сараем, в котором поселилась корова Кукушка, и глубоким, сводчатым погребом, с крюками коваными в потолке, с сорокаведерными бочками для квашения капусты, отсеками для картошки и бочонками и бочками под соленые грузди, моченые яблоки и иную постную снедь. Таким остался в моей памяти этот Дивеевский дом, в котором и суждено мне было родиться в то самое осеннее утро 10 октября 1919 г. Сияло ли осеннее солнышко в то утро, озаряя перламутровым светом своим обнаженные липы еще не полностью сбросившие свою листву суковато-развесистые яблони, большие кусты сирени еще полные листвой, и огромную березу, стоявшую посреди сада, которая с детских лет врезалась мне в память, так как ее длинные ветви, раскачиваемые ветром, были похожи на длинные руки матушки регентши, управляющие монастырским хором: «Блажен муж иже не иде на совет нечестивых и на седалище губителей не седе...» А может быть все эти липы, яблони, сирень и береза мокли под осенним дождем. Одно могу сказать почти наверняка, что просыпался и засыпал я под мерный звон дедушкиных колоколов , наполнявших своим призывным звоном и наш дом, и сад, и огромный огород за садом, в котором росла цвела и выкапывалась дивная картошка. Ее сажали Дивеевские послушницы, а за сохой шел Василий, вертьяновский крестьянин, жену которого звали Авдотьей. Еще с ранних детских лет помню я то ли книгу, то ли папку в сафьяновом переплете, на которой тесненным золотом было написано "Петр Михайлович Арцыбушев — нотариус ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА". Возвращаясь к нотариусу его величества, я должен сказать, что большую часть своей жизни он с семьей прожил в Петербурге, где и держал свою нотариальную контору; почему и при чем тут "Его Величество"— я не знаю, думаю, что его услугами пользовался двор. Семья у дедушки была большая: три сына, старший Миша (впоследствии, дядя Миша), средний Юрий и младший Петя — впоследствии мой папа, а также еще две дочери — Наталия и Мария (тетя Наташа и тетя Маруся). О семье Арцыбушевых в петербургском "свете" с иронией говорили: " Все на бал, а Арцыбушевы в церковь". Этими словами сказано все. Поэтому не мудрено, что в 15-м году мой дедушка, Петр Михайлович, ликвидировав свое дело в столице, бросил все и навсегда поселился "в медвежьем углу", в 60 верстах от Арзамаса, у стен Дивеевского монастыря. Из окон его дома был виден монастырь с его соборами и прямо перед домом, в трехстах метрах, — церковь Казанской Божией Матери, ставшая сельским храмом села Дивеева. Вместе с ним ~ его две дочери Наталия и Мария, ушедшие в Дивеевский монастырь и ставшие впоследствии одна схимонахиней Митрофанией, другая — монахиней Варварой. Мой папа, окончив правоведческий корпус, женился на моей матушке, познакомившись с ней в госпитале, где вместе ухаживали за ранеными, так как шла первая мировая война. Мама моя, урожденная Татьяна Александровна Хвостова, была младшей дочерью Александра Алексеевича Хвостова, министра юстиции, и Анастасии Владимировны, урожденной Ковалевской. У них (Хвостовых) еще была старшая дочь Екатерина (тетя Катя) и младший сын Володя, а самого старшего сына звали Алексеем. Моя Богом мне данная, бабушка Екатерина Юрьевна Арцыбушева, урожденная Подгоречание-Петрович была чистейшей черногоркой и по нраву своему и по виду — южная славянка. Характерец у нее был соответствующий ее роду и племени, пусть она меня простит, но, объективно - 8 - говоря, характер — взбалмошный. Кроме того, она не допускала мысли, что ее дети могут кого-то полюбить, кроме нее самой. Она была безумно ревнивой к своим детям и помышлять о своей личной жизни они не смели. Думаю, что поэтому ее две дочери предпочли монастырь семейному очагу, а дядя Миша так и остался холостым до конца своей не очень долгой жизни. Окончив морской корпус, он плавал старшим офицером на крейсере "Андрей Первозванный", но не о нем мой рассказ. Отец мой, влюбившись в мою маму, единственный посмел перейти заветную черту и то тайком от МАМА, в чем ему активно помогал его ПАПА. Итак, моя будущая бабушка узнала о свадьбе своего любимого Петечки на моей матушке в день их свадьбы. Деваться было некуда, но сей рискованный поступок не вызвал с ее стороны любви к моей маме, скрепя сердце, она приняла ее как невестку, но отношения их между собой были весьма нелегкими. После свадьбы, совершив в то время модное свадебное путешествие по Волге, моя мамочка обнаружила, что папочка мой дико боится грозы (результат бабушкиного воспитания). Начиналась гроза, нависли зловещие тучи, полные грома и молний, мама на палубе любуется разгулявшейся стихией, так как обожала ее и не боялась, в то время, как Папочка спрятался в каюте и умолял свою любимую Тасечку спрятаться вместе с ним, а Тасечка — не тут-то было — радуется и ликует вместе с разбушевавшейся природой! О эти грозы! Как я их люблю, благодаря маме. С самого раннего детства перед Моими глазами были два разных отношения к ним. Надвигается гроза, первые раскаты грома, первые порывы ветра; закрываются окна на все шпингалеты, плотно задергиваются тяжелые шторы; у киота с массой разных икон в серебряных и позолоченных окладах, кроме неугасимых лампад, зажигается страстная свеча. Бабушка в трепете опускается на колени перед образами, пригибая нас, меня и брата Серафима, своей мощной рукой к земле ниц, и дрожащим голосом начинает читать акафист Неопалимой Купине, или Страстям Господним, а если гроза проходит медленно и долго, то акафисты продолжаются до тех пор, пока не умолкнут далекие раскаты давно миновавшей грозы. Увидя сей трепет перед силами природы, мама стала прятать нас от бабушки, лишь только в воздухе запахнет грозой, а когда она загрохочет во всю свою прекрасную силу, она выводила нас на балкон. Отсюда был виден весь небосклон, который прорезали огненные стрелы, и мама, положив свои руки на наши плечи, говорила: — Посмотрите, как это красиво. И мы видели и не пугались грозы, и косые струи дождя омывали наши плечи, головы и протянутые руки. Часто кончалось тем, что на балкон влетала бабушка, заламывая руки, и в ужасе кричала: — Это не мать, а монстр! Но вернемся на пароход, на котором плывут в самом начале своей супружеской жизни Петруша и Тасечка. По словам моей мамы, их несоответствие было только в грозе, они по-разному ее воспринимали, во всем остальном они были "во едину плоть" и любовь их от гроз не уменьшалась, так как мама потихоньку своим примером сняла с Петечки его трепет перед грозами. Их свадьба была в 16-м году. Немного пожив в Питере, они с родившимся сыном Петрушей в роковом для всего мира, а для России в особенности, 1917-м году уехали втроем в Дивеево. Второй сын Серафим родился почему-то в Нижнем Новгороде, о чем было сообщено телеграммой в Дивеево — "Окрестности тронулись благополучно!" Получив сей загадочный код, все в доме пожали плечами, ничего не поняв и не выслав Василия на лошади в Арзамас. А телеграмма в первоначальном своем тексте гласила: "Окрестив тронулись благополучно". Вот сейчас я вспомнил, а потому мне стало понятно, - 9 -
почему Серафим родился в Нижнем. Врачи предупредили маму и папу, что плод во чреве при родах грозит матери смертью. Предложили загодя убрать эту смертельную опасность. Мама наотрез отказалась убить во чреве живую жизнь и полностью отдала себя воле Божией, хотя папа, боясь за ее жизнь, колебался и просил ее хорошенько подумать, а когда мама, без колебаний, отвергла все варианты своего спасения, то папа обрадовался ее решению и сам передал все — и ребенка и жену — воле Божией. Вот почему Серафим родился в Нижнем, там, наверное, были врачи, которым доверилась мама. Петруши к этому времени не было уже на свете, он скончался, проживя в этом мире девять месяцев, это была первая смерть, посетившая нашу семью, это была первая могилка на монастырском кладбище, внутри канавки, куда, по словам Божией Матери, антихрист не сможет вступить. А в это время, православная Русь погружалась в антихристову бездну, в преисподнюю ада! Но звонили еще Саровские и Дивеевские колокола. "Вот, — говорит мама, — в Сарове зазвонили ко всенощной, сейчас и у нас ударят, скорей одевайтесь". Поспешно напяливают через наши головы белые праздничные пикейные рубашки, причесывают деревянным гребнем наши вихры и вот мы уже идем с мамой, окутанные гулким звоном всех монастырских колоколов, солнечными, закатными лучами летнего вечера по аллее цветущих лип от колокольни в торжественный собор. Он освящен одними лампадами, которые, как по волшебству, в мгновение ока загораются от бегущего огонька, по волшебной ниточке от лампады к лампаде, и вот уже все паникадило в центре собора мерцает тихим молитвенным светом. Матушка игуменья на своем игуменском месте. В черных мантиях, с длинными шлейфами, с камилавками на головах выходят плавно и торжественно на середину собора матушки певчие правого и левого хора. Начинается всенощная длинная, монастырская. "Изведи из темницы душу мою", на распев канонаршит канонарх, а хор отвечает "Исповедатися имени Твоему". Из какой это темницы, думаю я, они так просят извести душу мою? А темницы уже готовились, всем, и нам, и им — всей России. А пока звонили монастырские колокола и в Сарове, и в Дивееве, и по всей России. Ходили крестные ходы по канавке, сонмы епископов, мирян и духовенства; словно предчувствуя беду, нескончаемым потоком шли, ехали убогие, хромые и слепые, глухие и гугнивые, с котомками за плечами, неся больных на руках и носилках, шел русский народ, через Дивеево в Саровскую пустынь к преподобному Серафиму, на его источник в дальнюю и ближнюю пустынь, где в молитве и безмолвии благоухал он, крин пустынный. Огромный гранитный камень, на котором тысячу дней и тысячу ночей, воздевая преподобные руцы свои, молился за мир великий угодник Божий. Все обходил народ, молясь, целуя и припадая к его святым мощам, словно прощаясь, словно в последний раз, да так оно и было. Близилось время, близилась генеральная антихристова репетиция. 1919 год: разруха, голод, а тут еще на свет Божий появился я. Незадолго до этого события моя мама во сне видит Преподобного, который говорит ей — назовешь именем, которое будет на девятый день. Когда в то самое утро, спокойно, как говорила мама, улыбаясь, она произвела меня на свет, прямо дома, да как-то даже и неожиданно — снова мальчик, Серафиму в то время было год и два месяца. Все сразу уткнулись в святцы — какое имя на девятый день? Вот он девятый, Петр, Алексий, Иона, Филипп и Гермоген? Вот загадка? Петр? Уже был и умер Иона, Филипп и Гермоген? Да Алексий же! В нашей Дивеевской жизни все было связано - Преподобным, он был наш, свой батюшка, бывало к нему обращались как к члену нашей семьи, как к живому, вот тут находящемуся. Да, конечно, Алексей, ведь у батюшки брата звали Алексием, конечно, батюшка это и имел в виду. Детская искренняя вера, как легко и тобой жить! Нет никаких проблем, все ясно и просто, - 10 -
и все с Божьего благословения, и с батюшкиного тоже. И окрестили меня и нарекли именем — Алексий. С тех пор до конца своей жизни, короткой и неимоверно тяжелой, звала меня мама Аленушкой. То был 19-й год, уже два года прошло, как залитая кровью Россия содрогалась в конвульсиях. Все чего-то ждали, никто не верил в длительность этих судорог. Сегодня, завтра рухнут эти большевики, рассеется мрак, произойдет чудо. — А слышали, что сказала блаженная Мария Ивановна? А предсказала она близкую кончину моего отца, а не конец начавшейся бури. Пришел как-то к ней мой папа, его в монастыре все любили, голубком называли, усадила его блаженная чай пить, сидит он с ней, чаек попивает, а она смотрит на него так внимательно, прямо в его душу смотрит и говорит: — А хочешь, Петенька, я тебе твою смерть покажу? — Покажи, — спокойно отвечает Петенька. Вскочила тогда блаженная из-за стола: — Ой, жарко мне, жарко, жарко, открой окно, жарко мне. Ой, холодно мне, холодно, озноб колотит, накрой меня шубой, накрой, еще, еще. Ой, жарко мне, жарко, я вся горю! Грустным пришел домой отец и рассказывает случившееся с ним Тасечке, как блаженная ему его смерть показала, а было в то время ему тридцать три года. Шла голодная зима 21-го года. Голодал монастырь, голодали и мы. Собрав кучу разных вещей, поехал папа по селам и деревням менять их на муку и разную снедь и так несколько раз, привозил и снова брал все, что можно обменять и ехал, большую часть, отдавая голодающему монастырю. А под весну слег и не встал, то холодно ему, то жарко, бьет то жар, то озноб. "Скоротечная", — сказали врачи, а на следующий день Благовещения он скончался. Прощаясь с нами (нас мама обоих держала на руках) он, обратясь к ней, сказал: — Тасечка, держи детей ближе к добру и Церкви. Это был его последний завет нам и ей, но мне в тот день было полтора года, а Серафиму около трех. Память моя не сохранила живой образ отца, только его могилку рядом с Петрушей у храма Преображения Господня на монастырском кладбище, внутри канавки, куда, по словам Матери Божией, нога антихриста не вступит. Там сейчас хоккейное поле, но это еще не нога антихриста? Это еще впереди, и нога его туда не вступит, я в это верю! Итак, на монастырском кладбище еще один холмик, еще один деревянный русский крест. Не стало папы, весь монастырь хоронил его, как рассказывала мама, в тот год весна была страшно ранней, и на Благовещение была уже зеленая трава. 8 марта 1921 года мы, дети, осиротели, не успев в памяти своей детской запечатлеть живой образ отца. Мама овдовела в 24 года, оставшись с двумя младенцами на руках, в доме покойного отца со свекровью, властной и взбалмошной, которая не могла простить маме любовь к ней любимого ею сына, и свекром, человеком умным, спокойным и доброжелательным. В памяти моей сохранилась, к сожалению, только его смерть. Скончался он зимой 25-го года, тогда мне было пять лет. Я очень хорошо помню, как дедушка этим зимним утром в тулупе с поднятым воротником садился в сани, стоящие на нашем дворе, запряженные заиндевевшей от мороза лошадью; как Василий, вертьяновский крестьянин, брат Анюты, послушницы Дивеевского монастыря, живший по благословению матушки игуменьи в нашем доме, во служении при бабушке, прыгнул в сани, причмокнул губами и крикнул: "Но пошла, ми-ла-я". Сани тронулись, закрылись ворота. Дедушка поехал в соседнее село, покупать дрова. А пока он по морозцу едет, дом продолжал жить своей жизнью. На кухне топилась русская печь, ухватом двигались чугуны, что-то в них кипело, бурлило и варилось. На кухне мама и Анюта. Там был еще отгороженный тесовой перегородкой так называ- - 11 -
емый чулан с окном на огород. В этом чулане постоянно, подолгу, кто-нибудь жил, в основном бездомные калеки, пришедшие на богомолье и застигнутые стужей, без крова и пищи. Нас, детей, на кухню не пускала бабушка, но, пользуясь ее отсутствием, а по утрам она всегда ходила к службе, мы, дети, конечно, толклись на кухне, так как запретный плод всегда сладок. Я помню, но это было уже после смерти дедушки, долгое время в чулане жила нищенка Анюта со слепой девочкой Катенькой, нашей ровесницей. Вот она-то нас с братом очень интересовала. Надо сказать сразу, что на воспитание детей бабушка и мама смотрели по-разному, и все загибы и завихрения бабушкиного воспитания мама всеми силами старалась исправлять, что всегда кончалось скандальчиками, большими и малыми, и всегда на французском языке, чтобы дети не знали, о чем идет речь. Но детское сердце, не понимая смысла слов, всегда безошибочно угадывало, на чью сторону ему встать. Я всегда был на стороне мамы и открыто выражал свою неприязнь к бабушке, которую мы, дети, звали БАБУНЕК. Серафим же всегда держал сторону Бабунька и искал за ее подолом пристанища и любви, которую и получал с избытком, что с раннего детства разобщило нас на долгие-долгие годы. Смотря сейчас с высоты прожитых мною лет на свое детство, на прожитые в Дивеево одиннадцать лет, я вижу, как много они сложили в мою душу неповторимо прекрасного, слепив основной костяк, который не смогла сломать вся последующая за детством мрачная преисподняя, с ее падениями, грехами и пороками. Мама свято выполняла последний завет отца: "Держи детей ближе к добру и Церкви". А церкви были рядом, и добро лилось в наши детские души широкой рекой от окружающих нас людей, от храма, в который нас сперва носили на руках, и подносили к чаше регулярно, раз в неделю. С причастием, с молоком матери вбирали мы в себя с младенчества благодатную силу добра и веры в последующей жизни, так необходимую мне, которая в минуты страшных падений давала силы, хоть на четвереньки, но встать. Сейчас, когда я окунаюсь в воспоминания своего детства, душа моя наполняется радостью и благодарением Богу за все то, что я видел и получил, родившись у стен Дивеевского монастыря. Время, бездна и преисподняя не смогли стереть, вытравить из памяти сердца ни Саровскую пустынь (в которой мы часто бывали то с мамой, то с бабушкой) с ее соборами, мощами преподобного, торжественными службами, монастырским пеньем, мерцанием лампад у раки; ни дальней и ближней пустыньки, куда ходили мы пешком, а над нашими головами, как органы, гудели и пели свою таинственную песнь могучие сосны Саровских лесов. Моему детскому взору был знаком каждый поворот дороги, каждый камушек, каждое бревнышко дальней и ближней пустыньки. Житие преподобного Серафима я с детства знал наизусть и сейчас, в трудную минуту жизни, я обращаюсь к нему, как чему-то очень близкому и родному: "Помоги мне, ведь ты мой земляк, помоги, трудно мне, трудно. Батюшка!" По дороге в дальнюю пустыньку — под шатровым навесом с куполком на вершине и деревянным срубом — источник. Это то самое место, где явилась Божия Матерь Преподобному и от удара ее жезла потек источник. Все купаются в ледяной воде, мощной струёй обжигающей тебя всего, но когда ты выходишь из-под нее, тебя обдает и охватывает необычайное тепло и в то же время легкость во всем теле. А вот камень — огромный, гранитный, шершавый, на нем тысяча дней и тысяча ночей "Амалика мысленного побеждая взывал еси к Богу — аллилуйя!". Какое множество больших и маленьких осколков от него уносили с собой, как святыню, во все концы России православные люди. Кто клал его в графин с водой и пил это воду с верой, кто ставил эти камушки в киоты, к иконам, кто вделывал их в образ батюшки, в оправе или просто так, в зависимости от усердия и средств. Дивеевские иконописцы на камушках по левкасу писали Преподобного или идущего с топориком и котомкой, или молящегося на большом камне, или просто его лик. - 12 -
После кончины преподобного Серафима Саровская обитель, зная глубочайшее почитание Преподобного сестрами Дивеевский обители и все предсказания Преподобного о ней, передала обители много святынь, связанных с жизнью батюшки: так, в Дивеево была перенесена чудотворная икона Умиления (Невеста Неневестная), перед которой "На молитве коленопреклонен святую душу твою в руце Божий предал еси". Эта чудотворная икона всегда стояла слева у самой солеи, зимой в теплом Тихвинском храме, летом в соборе. Чудесный лик Божией Матери я помню с самого раннего детства, к счастью, все бури и грозы этих страшных десятилетий не коснулись его, и Она, покровительница, избравшая сию обитель в четвертый земной свой жребий, ждет своего времени, чтоб занять свое место в Дивеевской Лавре, так назвал Дивеевский монастырь в своих предсказаниях о нем батюшка. В монастырь Саровом были переданы вещи преподобного: его белый балахон, сотканный из льна с пятнами его крови, пролитой им, когда его избивали разбойники, его мантия, клобук, бахилы, вериги, четки, рукавицы, всего не перечислить. Справа, у начала канавки, была построена копия дальней пустыньки, в которой все эти святыни были собраны с благоговением и любовью. Ближних пустынек Преподобный выстроил своими руками две. Первая, наиболее ветхая, была перевезена в Дивеево. Из нее в Преображенском храме на монастырском кладбище был создан алтарь, и я очень хорошо помню эти белые бревнышки, вокруг которых можно было проходить. А помню я их потому, что когда мне исполнилось шесть лет, а брату семь, для нас сшили маленькие стихари, и мы, с гордостью нося их, стали не зрителями служб, а их участниками. В монастыре в 25 году жили полу на покое, полу- в ссылке два владыки архиепископ Серафим Звездинский и архиепископ Зиновий. Кроме того, в Дивееве постоянно проездом в Саров и на обратном пути подолгу гостили разные владыки, поэтому в храмах постоянно шли архиерейские службы с массой приезжих батюшек. Я уже говорил, что за несколько лет до закрытия Сарова туда текли реки богомольцев, среди которых масса духовенства, и огромная часть из них до отказа заполняла наш большой, словно для этого и предназначенный дом. Каких только не было в нем столпов веры и благочестия! Все они или большая часть из них, кто не успел умереть своей смертью, погибли в сталинских лагерях: кто расстрелян, кто замучен, кто утоплен в канализационных ямах, как архиепископ Василий и многие другие. Надо отдать справедливость бабушкиному гостеприимству. Вспоминается мне, что в нашем доме остановился владыка Серафим, еще до его ссылки в Дивеево. Маме нужно было куда-то отлучиться. Она попросту попросила Владыку присмотреть за нами. Вернувшись, мама застает такую картину: я сижу на коленях у владыки и разглаживаю его белую, как снег, бороду и спрашиваю его: "Ну, а дальше, дальше небось уже забыл?". — Что тут делается? — с удивлением спросила она. Владыка, смеясь, отвечает: — Да тут, Алеша меня учит "Отче наш", я его плохо знаю, вот он и учит меня его читать наизусть. Впоследствии, когда владыка поселился в Дивееве, он избрал меня в свои помощники, очевидно, мои уроки сыграли свою роль. Первую свою исповедь, когда мне минуло семь лет, я принес ему. О как бы я хотел принести ему сейчас исповедь за всю свою многогрешную жизнь в ее приближающемся конце. Но нет владыки, как и многих. Глядя на его портрет, висящий на стене сейчас передо мной, и рассматривая памятную медаль, отлитую во Франции в память тысячелетия крещения Руси, на обратной стороне которой — сонм угодников Божиих с надписью под ними: "СВЯТЫЕ НОВОМУЧЕНИКИ РОССИЙСКИЕ, МОЛИТЕ БОГА О НАС", - вижу я доброе, светлое лицо владыки. Второе января, день его ангела, торжественная служба в Тихвинском храме монастыря, он на - 13 -
кафедре, я рядом с посохом, он в алтарь, я с посохом у царских врат справа. Вот он торжественно светлый с двукирием и трикирием в руках стоит на солее: "Воззри Боже и виждь и посети виноград сей, его же насади Десница Твой", а монастырский хор отвечает ему: "Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный помилуй нас"» Его службы были торжеством. Так, как служил владыка, я нигде больше не видел и не слышал. Это было неповторимое состояние моей ребячьей души. А после литургии — крестный ход по всей канавке, а она длинная-предлинная. Январские морозы сковали снега, осыпали серебряным инеем ветви кладбищенских берез и лип и всю владыкину серебряную бороду; сковали дыхание хора певчих, превратив его в облака белого пара, сквозь который слышно: "От юности Христа возлюбил еси блажении и тому единому...". Владыка идет с посохом, я впереди него со свечой в тяжелом бронзовом подсвечнике, руки застыли окончательно, они хоть и в перчатках, но словно прилипли к бронзе, я силком разжимаю их и... свеча и подсвечник падают у ног владыки. Он нагибается, поднимает свечу, несет ее, а мне, улыбаясь, показывает, чтоб я дул на руки. А однажды был маленький скандальчик. В пасхальную ночь, стоя с посохом у царских врат, я заснул, и посох выпал у меня из рук и грохнулся рядом! Это была пасхальная ночь, а потому "Простим вся воскресением, и тако возопиим: Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав! Пасха священная нам днесь показася. О, Пасха моего детства! Окна нашей детской выходили в огромный сад с большой березой, управляющей в моем воображении монастырским хором, который пел то "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых", то "Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою". А в эту великую субботу стояла она в полной тишине своих могучих ветвей, "плотию уснув, яко мертв, в торжественном ожидании великого таинства пасхальной ночи. Нас, детей, в этот день укладывали спать еще засветло, зашторив все окна, но можно ль заснуть? Таинственность и напряженная тишина великой субботы, жившая в ветвях белой березы, проникала и в наши детские души и разливалась вокруг. Она жила д сосновых бревнах туго проконопаченных паклей, в тихом мерцании огромной лампады, знакомой мне с младенчества, у большого образа Казанской Божией Матери, висящей на стене против кроватей, добрый лик которой смотрел на меня, проникая в душу, рождая в ней и в моем воображении мир иной. В этом мире я, наверное, был до своего рождения и в него я должен вернуться, в нем — мой братец Петруша вместе с херувимами и с шестикрылыми серафимами, которые беспрестанно поют в райских садах: "Свят, Свят, Свят, Господь Бог Саваоф". И белая береза вместе с ними поет и ликует в этот субботний вечер, а скоро, очень скоро "Ангел вопияше Благодатней!". Можно ли заснуть в такой предпасхальный вечер? Вот почему заснул я в пасхальном стихаре у царских врат, когда на разных языках, торжественно и очень долго читали владыки: "В НАЧАЛЕ БЕ СЛОВО И СЛОВО БЕ К БОГУ И БОГ БЕ СЛОВО!". В детскую входит мама, в ее руках белые, как снег, всегда пикейные рубашки, за ней Анна Григорьевна, наша гувернантка, классная дама, неусыпное око, наша первая учительница закона Божиего, букваря и дважды два — четыре, мучительница наша бесчисленными акафистами, которые заставляла нас бабушка, стоя на коленях, выслушивать ежедневно, а я, не слушая слов и не вникая в них, смотрел в окно, а за ним все та же белая береза шептала мне: "Изведи из темницы душу мою!". В конце концов, из этой темницы наши души извела мама, которая понимала, что подобное впихивание в нас акафистов отвратит нас, детей, от искренней детской веры, и она была права, ибо все эти чтения акафистов в Душах наших вызывали протест. Маме пришлось стойко претерпеть бурю на французском языке и на этом же языке настоять на своем. Акафисты прекратились, прекратились и наказания ими, т.к. бабушка считала, что чтение акафистов значительно полезней для наших детских душ, чем стояния в углу. Войдя в комнату, мама целует нас в носы, высунутые из-под одеял. На дворе, в саду уже - 14 -
темно, в небе ярко горят пасхальные звезды. Божия Матерь все так же по-доброму, все так же таинственно в мерцающем свете лампады, которая освещает всю комнату и маму, и Анну Григорьевну, смотрит на нас. Мы не тянемся, мы вскакиваем, наши длинные ночные рубашки взметаются вверх к потолку, но прежде чем надеть белоснежные, Анна Григорьевна в большом белом тазу, рядом с которым такой же белый, большой эмалированный кувшин с теплой водой, усиленно "стирает" наши носы, уши, шеи. Такая стирка была необходима, но она вызывала во мне некое чувство отвращения, потому что у Анны Григорьевны правая рука от рождения была сухой, писала она левой, а наши рожицы, как назло, скребла правой. Но что не вытерпишь ради такой ночи, ради заварных пасх, пышных куличей, крашенных во все цвета радуги яиц, ради ароматного жаркого, вкус и запах которого я помню по сию пору, и повторить его я не смог до сегодняшнего дня. В нашем доме никто не ел мясо и его очень редко готовили только для нас, детей. Все посты соблюдались с монастырской строгостью, уж если "чистый", то по всем правилам чистый для всех, и для нас тоже. Если в этот день по уставу не положено "елея", то его и не было. Вот почему по осени в больших сенях, в длинной долбленой колоде несколько монашенок с тихим пением, тяпками рубили капусту, жали ее с солью и ведрами наполняли сорокаведерные бочки, предварительно выпарив их раскаленными в русской печи камнями, поливая их водою и закрывая мешковиной. Щи из квашеной капусты, сваренные в русской печи в глиняных чугунах, да хорошенько протомившиеся на горячих угольках, что может быть вкусней этих щей! Все посты мы их хлебали деревянными, Саровскими ложками, изящно вырезанными из липы, с рукой на вершине ручки, пальцы которой были сложены в трехперстие для совершения крестного знамения, а за запястьем руки обязательно три, свободно вертящихся колечка. Такая, с детства мне знакомая, ложка каким-то чудом сохранилась у меня. Картошка была с огорода, вспаханного Василием, братом Анюты. Квашеная капуста, соленые грибы, большими кузовами принесенные из леса в грибное лето вертьяновскими девушками, цокающими и окающими на крыльце с мамой: " Цаво бат, да тысь глянь, одне груздочки бат". Из сушеных белых грибов варились ароматные супы янтарного цвета, щи и разные запеканки. На поду выпекался свой хлеб и обязательно с пылу с жару ржаные лепешки. Постились в нашем доме и по средам, и по пятницам. В скоромные дни — молоко, яйца, которыми запасались, покуда неслись куры, на зиму сотнями, заворачивая каждое яйцо в газетку и осторожно складывая их в большую плетеную корзину, стоящую на кухне. Корову Кукушку я не помню, поэтому описать ее не берусь. Она вспоила нас своим молоком в нашем раннем детстве. Позже у нас жили козы для нас, детей, так как бабушка наша, по ее словам, терпеть не могла козьего молока. Козы менялись, но отношение к ним со стороны бабушки оставалось прежнее. Ей приносилось молочко коровье, но бывало и так: скоромный день, перед бабушкой ее любимое коровье молоко, которым она прихлебывает кусочек черного хлеба, теплого, только что испеченного, с маслицем, аромат которого затмевает аромат домашнего хлеба, и посыпает его солью. Бабушка спрашивает, сидящую тут маму: — Тасечка, откуда такое дивное молоко? Я никогда ничего подобного не пила. Прошу тебя — всегда бери его у этой бабы, от этой коровы. Мама, улыбаясь, спрашивает: — Вам оно нравится? — Очень, очень, — восклицает Екатерина Юрьевна, перейдя на французский язык тут же от восторга. А молочко то сие было от козы Катьки, которую пришлось переименовать в Атьку, от чего она и сдохла в скором времени, не пережив в своем козьем мозгу потерю, очевидно очень важной для нее, "козьей" буквы "К", что на прочь ее лишило счастья быть тезкой моей черногорской бабушки, кровь которой жарким пламенем разливается в моих венах и артериях! Бурю ее я не в си- - 15 -
лах преодолеть в себе, несмотря на мои 70 лет. Милая моя бабушка — Бабунек, ты прости меня за то, что я в детстве своем всегда был на стороне мамы, во всех Ваших "французских" ураганах. Уча нас всем премудростям Ветхого и Нового завета — за что земно Вам я кланяюсь — вы не учили нас французскому, а наслаждались им сами, высказывая на нем свой восторг от козьего молока, приняв его за коровье. Вы на нем отстаивали перед мамой в нашем присутствии наказующую силу акафистов, думая что мы ничегошеньки не понимаем, в то время, когда мы понимали все и весь смысл ваших бурных изъяснений, не зная многих слов непонятного нам языка, потому что и по-французски Акафист есть Акафист. Хоть Вас, милая моя бабушка, давно нет в живых, и я всегда поминаю Вас инокиней Екатериной среди множества дорогих мне детей, но позвольте мне, прожившему и пережившему ссылки, тюрьму, ту самую, в которой сидел, а быть может там же и был расстрелян дядя Миша, прошедшему через Лефортово, Лубянку и следственные кабинеты, в которых мучили меня, как тысячи мне подобных, прошедшему через зверские этапы, штрафные ОЛП и спецлагеря строгого режима, позвольте мне, во-первых, поблагодарить Вас за всё то доброе и бесценное, что вошло в моё сердце и душу со дня моего рождения до того дня, когда нас, в студеную зиму 1930, покрывали своими тулупами сердобольные Дивеевские и вертьяновские бабы, так как обобраны мы были до ниточки гегемонами, тут стоящими и ждущими, когда казённые сани увезут нас с мамой в ссылку. Всё, что было вложено в меня за те одиннадцать лет Вашими стараниями, мамочка всеми силами старалась вытравить в соответствии со временем и той жизнью, которая нас, возможно, может ожидать впереди. Она жила реальной жизнью, а не фантазиями о скором, очень скором возвращении той России, хребет которой был варварски сломан. Поэтому, когда Вы на французском языке возмущались, что дети убирают свои постели, а не Аннушка, то мама была права, приучая нас самостоятельно обходиться без услуг, без Аннушки, говоря: "У нищих слуг нет!". Она была права, заставляя нас выносить свои горшки, руководствуясь всё той же неопровержимой, но Вами не понимаемой истины: "У нищих слуг нет". Она была права, когда перебаривая Ваше сопротивление, не давала нам выстаивать многочасовые монастырские службы, во время которых наши уши вяли и ничего душа наша не могла воспринять, отягощённая дремотой, как у двенадцати Апостолов в Гефсиманском саду. Поверьте, мама своим материнским чутьём находила ту, достаточную для нас, меру, слепившую основной хребет, который за всю лихую жизнь, несмотря на все падения, ужасные и страшные, трещал, гнулся, но не сломался пока и, Бог даст, не сломится! И то скажу я Вам, милая, то барское, которое неминуемо вошло в нас- с первых дней нашей ссылки, когда мы жили и спали на отрепьях, сделало из нас белых ворон средь наших сверстников на улице, куда мы выходили уже без Анны Григорьевны или Анны Семёновны, или ещё без какой-нибудь Анны. Тот колпак, под которым Вы так наивно хотели нас укрыть, спрятать от горькой правды земли, разбившись неожиданно, без должной подготовки открыл нам мир, в котором детей находят не в капусте и не аист их приносит в дом, а все рождается и умирает по тому закону Божиему, который мы изучали с очередной Анной. А недавно, в Париже, как было обидно мне, что я не бельмеса не понимаю о чем говорят, о чем это спорят французы и сколько ни пытался я уловить знакомых мне с детства слов, вроде "Алеглиз, ваз дунви, пур легра и пурлепти" (все это относилось к нам и к нашим горшкам, почему мы, а не Аннушка) и не услышал я знакомого мне слова "Акафист"! А когда я в Париже в пасхальную ночь по детской привычке захотел причаститься и подошел к исповеди, а батюшка развел руками и поднял епитрахиль, чтоб отпустить мне не сказанные мной грехи, я вынужден был остановить его руку. Языкам нас надо было учить, мы же, как видите, все понимали по мимике Вашего лица, по взмаху Ваших рук, по дрожащим щекам. Я не упрекаю Вас, я сожалею! В открытую форточку детской комнаты доносится далекий — далекий гул, улавливаемый про- - 16 -
мытыми Анной Григорьевной нашими ушами: "Мама! Мамуля! Саров, Саров зазвонил!" Деревянным гребнем причесаны наши вихры. Вертясь, крутясь и подпрыгивая, мы с мамой выходим за ворота. Проходя мимо Казанской церкви, у которой толпится народ в нарядно расшитых, ярких сарафанах, в кокошниках на головах; цокая и окая гудит еще не вогнанный в колхоз, еще не раскулаченный, еще землепашец, еще хозяин Русской земли. Расцвела оголодавшая за годы разрухи Россия. НЭП, НЭП, НЭП — это загадочное для меня слово, я воспринимал в виде пышных сдобных булочек от Шатагина, нашего соседа, впоследствии "кулака-мироеда", в окошечко бани которого, видно в щель нашего забора, подсматривал я "ребяческим оком, горькую правду земли", что наводило меня на мысль, что капуста тут ни при чем и аист тоже, что все эти Анны попросту врут, да и мамочка тоже. Тут совсем не капуста. А спросить было не у кого, так как колпак оберегал нас от сих познаний. Девочек к нам, мальчикам, не допускали, была единственная слепая Катька, которой мы таясь, украдкой пытались заглянуть под подол, но ничего увидеть не смогли, так как сердца наши бились в страхе. А вот шатагинская банька мне открыла женское тело, молодое и стройное во всей его красоте и сердце мое забилось не в страхе, а в каком-то неясном и непонятном мне томлении. Спросить не у кого. Серафиму я своих тайн не открывал. Он бабушкин, он Клепа, то есть, переведя на современный язык, и заложить может. А почему коза брюхата? А почему, глядя в щелку глухого забора, загородившего от меня внешний мир, я увидел двух соседских собак, сцепившихся задами? Что за дива, а почему воробушки? А почему? А почему? А спросить-то не у кого. А образ той молодой, обнаженной, окутанной паром в объятиях Митьки Шатагина врезался в мою память, как прекрасное, недоступное моему детскому разуму видение. Гудит народ у Казанской церкви, парни молодые, сильные, упругие; девки, ребятишки, вертьяновские и дивеевские мужички в новых поддевках, в расшитых рубахах, все цокает, все окает, все гудит праздничным радостным гулом. А в открытые окна храма вырывается наружу тихое бесподобное, на веки оставшееся в памяти "Волною морскою, видя потопляема... гонителя мучителя фараона... победную песнь вопияше". "Мамочка, слышишь, фараона уже потопили, пойдем быстрей!" А Саровские колокола уже переливаются с колоколами ближних сел. Бом! Еще раз Бом-Бом-Бом!! Загудел могучий Дивеевский, ему тут же ответил Казанский. Мы входим в собор, весна была теплой, собор открыли к Пасхе. В алтаре все готово к крестному ходу. Красные стихари уже на нас, посох стоит на своем месте, у царских врат, справа. Он ждет меня. Владыка благословляет меня, кладет руку мне на голову и тихо говорит: "Ступай. Бог благословит!". Вот оно долгожданное: "ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!" Истомилась плоть от кислых щей, а душа — по празднику. Вот владыка христосуется со мной, кладет расписное яйцо мне в руку и целует. "ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ". «Во истину Воскресе» Во истину, во истину, во истину!". Эту убежденность сохранил я, хотя остывала временами вера, часто совсем куда-то уходила, но не умирала, а оживала и, как морская волна, то хлынет на берег, то откатится. А волною морскою мы видим потопляемых всех тех фараонов, которые пытались потопить в крови Русскую веру, заковать ее в кандалы, смести с лица земли храмы и самого Воскресшего ХРИСТА. "Ты — Петр (камень), и на сем камне Я создам Церковь мою, и врата ада не одолеют её". Фараоны всех времен упустили это из виду вместе со своим Карлом Марксом, как жалко, что у него не было Анны Григорьевны Она бы ему прочистила уши и мозги тоже и популярно объяснила, почему все-таки "победную песнь" поем мы вместе с Церковью, несмотря на все пережитые ею ужасы, оплевания и разрушения, а не фараоны всех мастей, иуды и предатели. Она бы, Ан- - 17 -
на Григорьевна, сказала им простую истину: "Бог поругаем не бывает!". "С НАМИ БОГ, РАЗУМЕЙТЕ ЯЗЫЦЫ И ПОКОРЯИТЕСЯ, ЯКО С НАМИ БОГ!" Всю пасхальную неделю по всей Руси звонили во все колокола. Так звонили и Дивеевские, но не монастырские, а Казанские. Переливчатый, малиновый, торжественный и праздничный звон парил в поднебесий, как весенняя песнь прилетевших жаворонков, заполняя собой пространство на много верст, сливаясь с лучами, рощами и перелесками, деревнями и селами. Торжеству этому словно не было конца. Но медленно и неотвратимо, как неминуемая смерть, приговоренного к ней, приближался омерзительный гигантский спрут со своими длинными щупальцами, который, притаившись, ждал своего часа чтоб задушить, обезглавить, чтоб отнять радость пасхального звона, чтоб веселье, смех и свадебные песни на "красной горке" превратить в плач, а саму жизнь народа в мучение и скорбь, чтоб отнять не им нажитое, чтоб присвоить не им созданное, разрушить до основание не им выстроенное, чтоб вынуть из народа, выкорчевать и вытравить все прекрасное и доброе, чем так была богата русская душа, а взамен вколотить рабскую, покорность и податливость, затравленность нищетой и страхом. Да чтоб не радовалась она празднику великому, чтоб не было для нее Христа Воскресшего, чтоб снял бы русский человек свой крест нательный, да содрал бы он кресты и с храмов Божиих, да взорвал бы их, как нечисть некую, да сжег бы иконостасы древние в кострах великих, у храмов сложенных, да предал бы он свою мать родную, своего отца родимого.... по примеру героя народного Павлика Морозова. А за "подвиг" сей великий в награду предателю — памятник гранитный! Да чтоб вместо образа святого с лампадой горящей, рушником шитым, украшенным, в углу красном в каждой избе крестьянской висел бы лик "усатый". Еще ходили крестные ходы в засушливое лето, еще освящали скот на Юрьев день! Еще освящали колодцы и избы крестьяне, еще вырубали мужики на крещение большой Крест в толстом льду на Вучкинзе, к которому шли они с крестным ходом в морозное январское утро от Казанского храма под благовест с пением: "Во Иордане крещающуюся Тебе, Господи, Тройческое явися поклонение..." и после трехкратного погружения Креста, не стыдясь своей наготы, в любой мороз, скинув тулупы и исподнее, бросались в дымящуюся ледяную пучину, крестообразно вырубленную, их мозолистыми руками, привыкшими к труду, с верой, надеждой и любовью к своей земле и ко всему тому, что окружало их от младенчества, созданное руками их предков. Еще пели песни и плели венки, бросая их в мирно текущие воды извилистой Вучкинзы в ночь под Ивана Купалу, еще украшали березками избы на Троицу, устилая свежескошенной травой добела вымытые половицы, еще шли деревенские бабы в храм Божий в празднично расшитых сарафанах с детишками на руках. Еще, по крестьянскому обычаю, с обрядами древними, с причитаниями, с хороводами, с тройками своих лошадей, украшенных разноцветными лентами, с колокольцами под дугой и бубенцами, вплетенными в сбрую, запряженными в расписные сани и телеги, лихо мчались они в храм, с мальчиками на козлах, держащих в руках иконы, коими благословляли родители жениха и невесту. Мчались они на своих тройках с образами благословенными, под звон колоколов в храм Казанской Божией Матери, под ее покров и заступление на всю жизнь до глубокой старости, до гробовой доски, молодые, красивые, сильные. Вот стоит она в белой фате, он в расшитой рубахе и пьют из одного ковша чашу сладкого вина, как чашу жизни, сладкой и горькой, он — глоток, она — глоток, он — глоток, она... Он в Сибирь, она за ним. Он с сумой и она с ним. И все это было уже где-то совсем рядом. Разверзалась преисподняя, пока медленно, пока осторожно сжимал спрут свои щупальца, предвкушая "светлое, неминуемое, грядущее коммунистическое завтра!". А пока играли гармошки за околицами сел и деревень, водили хороводы парни и девки, завтрашние кулаки и подкулачники, завтрашние нищие и бездомные, завтрашние ссыльные, завтрашние рабы безземельные и лишенцы бес- - 18 -
правные, нагие и босые, с грудными детьми, в тряпье обернутыми, бездомные, бескровные, обобранные до нитки, со скотиной угнанной, на колхозный двор, с разграбленным богатством, трудом и потом крестьянским нажитым... Кто! Кто занесет на вас свои подлые руки, кто ограбит, кто уведет ваш скот, кто погасит ваш мирный домашний очаг, кто закует вас в кандалы, кто умертвит вас, кто пустит по миру ваших жен и ваших сирот, кто похитит ваш труд, ваш пот, кто присвоит его себе? Кто? Кто? Кто? Имя ему г-е-г-е-м-о-н!!! Это — голь босяцкая, проститутки всех мастей! Это те, кто не хотел работать! Это те, кто завидовал и не вашему труду, а его результатам! Это те, око которых было завистливо, а руки ленивы! Это те, кто беспробудно пил, неся в кабак последнюю свою рубаху, в расчет на вашу. Это те, кто предпочитал жрать и пить за чужой счет! Это те, кто не сеял и не пахал, кто ненавидел труд и, разорив вас, не научился ему, а жил и живет паразитом! В деревне имя ему бедняк! А по-русски, по правде — лодырь! А на общереволюционном языке — гегемон! Это он проклятьем заклейменный, чьими руками были разрушены "до основания" и деревня, и село, и город, и страна. Эта бездна зла и зависти имела свой могучий лозунг: долой! А что дальше? Мы свой, мы новый мир построим! Построили! А спустя семьдесят лет не знают, как сломать, по той простой причине, что "тот, кто был ничем, тот стал всем", а все, это те, кто никогда не умел работать и не хотел, а по паразитской своей натуре, всегда был паразитом! А пока — играй, играй гармошка за околицей, водите хороводы девчата, правьте русские христианские свадьбы, пейте из одной чаши сладкое вино, как символ единства и в радости, и в горе. Радуйтесь пока лихое время еще не коснулось вас. Пеките блины из своей родимой муки, вами взращенной, поливайте их вами же взбитым масличком, от своей буренушки, с любовью вами же вскормленной, это вам не маргарин пока, а маслице. Запрягайте, парни, в сани да розвальни коней своих ретивых, выводите их из стойла теплого, надевайте на них сбруи с бубенцами-колокольчиками, украшайте, девки, гривы их лентами, зажигайте костры вдоль ряда деревенского, да в санки расписные, да в розвальни, в зипунах оранжевых, в платках и в шалях, на русы косы накинутых. Берите парни гармошки трехрядные. Мчатся тройки, мчатся сани, кто кого обгонит, да с маху через костры огненные. Тут и удаль, и веселье, тут и радость, и любовь, и поцелуй горячий в сугробе снежном. Знать свадеб будет много на "красной горке", после поста Великого! Знать катать ей яйца красные уже не в девках. А на "красной горке" яйца катала вся деревня, игра эта очень азартная и увлекательная. Фомина неделя, следующая после пасхальной, звалась "красной горкой". На красной горке начинались свадьбы деревенские. По церковному уставу жил народ крестьянский до тех пор, пока не снял с себя крест. С крещения Руси православный русский народ жил по церковному кругу: сеял, пахал, выгонял скот на пастбище, и весь труд его и жизнь органично были связаны с верой и жизнью Церкви, в том числе и свадьбы. Им было свое установленное Церковное время. Начиная с Крещения, после святок и до пятницы на масленной неделе, кроме вторников, под среду, четвергов, под пятницу и суббот под воскресенье, а так же двунадесятые праздники. Ни Великим постом, ни Рождественским, ни Петровским и Успенским свадеб не было. Благодаря такому уставу, обойти который православный народ и не стремился, к свадьбам готовились, как к таинству непреложному, как к событию, должному быть один раз и на всю жизнь, так как разводов не было. У жениха и невесты было достаточно времени, чтоб проверить себя и свою привязанность и любовь друг к другу. Вот почему браки были прочными. Каждый знал, на что идет и ради чего. Самое большое количество свадеб всегда было после святок и на "красной горке", потому что им предшествовали шесть недель Рождественского поста и еще 12 дней до Крещения, а с пятницы на масленной — семь не- - 19 -
дель великого поста и вся пасхальная неделя. Все свадебные коляски и сани с женихами и невестами в церковь и обратно мчались мимо нашего дома. На масленичные гулянья мы ходили с мамой в Вертьяново — деревню чуть ли не в тысячу дворов, вытянувшуюся в одну улицу по другому берегу Вучкинзы, километров на пять. Там было достаточно места для скачек и на тройках, и на санях, и на розвальнях. Возвращаясь к "красной горке" с катанием яиц, расскажу подробно об этой игре. Из длинной строганной доски делается горка, под которую подставляются сколоченные козла. Играющих чем больше, тем интересней. Яйца катают все, и парни, и девчата, и стар, и млад. Катя с горки свое яйцо ты должен его так нацелить, чтоб ударить им любое яйцо играющих, каждый знает свое яйцо. Если ты своим яйцом задел чье-либо, то оно твое. Вот и вся игра, но крику, визгу, радости и огорчению — нет конца. Мы с мамой всегда ходили на такие игрища. Веселья много и без всякого мага, поверьте мне. Хоть и под колпаком мы, дети, росли, но словечки некие все же знали, не понимая их житейского смысла. Всё пришло потом, когда вдребезги колпак и патриархальный наш дом теми самыми гегемонами был растащен по бревнышкам, но без всякой цели и пользы для них самих, людей и общества. Как всегда разрушали до основания ничего построить не умели и не смогли. Ну, а пока мы в нем живем. Идет январь 1925 года, зимний вечер, за окном сумерки из синих переходят в сине-фиолетовые, давно зажглись керосиновые лампы. А дедушки все нет и нет. — Да где же он запропастился? — спрашивает мама у Анюты. — В Осиновку поехал дрова покупать, да тут и не так далеко, пора бы... Мама накрывает на стол, собираясь кормить нас ужином, за окнами уже совсем темно. Керосиновая лампа освещает сказочные узоры, вытканные морозом на стекле окна, оно искрится, как искрится серебряная парча, и напоминает мне ее своими волшебными цветами и листьями. Потрескивают дрова в горящей печке, потрескивают бревна рубленых стен от мороза. В доме тепло, тихо и уютно. В столовую, которой становился в зимнее время длинный, широкий коридор с двумя кафельными печами и двумя высокими филенчатыми дверями в детскую комнату и в комнату мамы и с дверью на кухню, входит бабушка чем-то взволнованная. — Почему так долго нет Петра Михайловича? — спрашивает она маму. — Уж не случилось ли что-нибудь с ним? Мама как-то нерешительно развела руками и разговор перешел на французский, такие переходы всегда навостряли наши уши, сосредотачивали наше внимание на мимику, на жесты, на быстроту сказанных слов, на интонацию, по которой мы определяли таинственный смысл разговора. Сейчас явно было видно, что речь идет не о нас, тут сидящих и доедающих свой ужин. Было видно, что и бабушка, и мама чем-то взволнованны. После ужина мы пошли с мамой в детскую, освещенную все той же большой лампадой у образа Казанской Божией Матери. Тепло от жарко натопленной печи разливалось по комнате, вместе с теплым светом, малиновым и трепещущим, освещающим лик Богоматери, потолок из темно-янтарных досок и бревенчатые стены такого же цвета. Вечерние молитвы читала мама. Поставив нас впереди себя, она всегда клала свои милые руки нам на плечи и тихим голосом начинала: "Царю Небесный, Утешителю, Душе истины. Иже везде сый и вся исполняя, Сокровище благих и жизни Подателю, прииде и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша". Так мерно тихо и проникновенно читала она дальше: «Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородице...». Всегда слушая эти слова, я воображал себя и словно видел перед собой эти двери милосердия, они были вроде царских врат в соборе, золотые, резные, вот они открываются, медленно и тихо из них выходит милосердие, оно идет к нам, протягивает свои руки, обнимает ими и нас, и наш дом, и сад, и я знаю, что это милосердие никто иной, как Матерь Божия с короной на голове, вся в сиянии, вся соткана из любви и не- - 20 -
сущая всем свое милосердие, которое избавляет от бед, и что в ней спасение рода христианского. А мама продолжает, пока я размышлял, и уже слышу я: "Неужели мне одр сей гроб будет, или еще окаянную мою душу просветиши днем? Се ми гроб предлежит, се ми смерть предстоит...". Со двора доносится какой-то шум, ржание лошади, быстрые шаги по коридору. Мама поспешно выходит из комнаты в коридор, мы за ней, по коридору несут дедушку в тулупе и валенках, проносят в его комнату, которая радом с бабушкиной, в той половине дома. Мы остаемся одни, растерянные, в предчувствии какой-то беды. И она пришла. Дедушку по дороге разбил паралич, как раньше говорили, удар. Вот он лежит в постели, я у его ног старательно держу бутылки с горячей водой. В комнате никого нет, батюшка в епитрахили склонился над седой головой бедного дедушки, который что-то пытается сказать батюшке. Батюшка накрывает его голову епитрахилью и говорит: —Аз, недостойный иерей, властью, данной мне от Бога, прощаю и разрешаю... Подносит Евангелие, а затем крест к белым губам дедушки. Все ушли на время исповеди, меня забыв, сидящего у ног дедушки с горячими бутылками. Снова вся комната полна народа, я вижу тетю Наташу, Тетю Марусю, бабушку и маму, и монашенок, прибегших из монастыря. Начинается соборование. У дедушки в руке зажженная свеча. Все в комнате присутствующие стоят со свечами. Дедушка лежит, голова его на высокой подушке, глаза закрыты, но он еще дышит, я это вижу по волосикам его усов, они движутся. А дальше я заснул и больше ничего не помню. Проснувшись утром, я узнал, что дедушка скончался. Это была третья смерть, пришедшая в наш дивеевский дом и теперь унесшая с собой дедушку. Я хорошо помню, как отпевали и хоронили январским морозным днем. Тихвинская церковь, кончилась заупокойная литургия. Дедушку внесли в храм накануне вечером ко всенощной. Он лежал в сосновом гробу, пахнущем смолой, и установленном посередине храма на высоком для меня постаменте. Тяжелое серебряное парчовое покрывало покрыло дедушку, его сосновый гроб и тугими серебряными кистями касалось пола. Вытканные узоры на нем напоминали мне морозные узоры, которые я так любил разглядывать на окнах дивеевского дома. И тут, стоя рядом с мамой у гроба дедушки, я видел перед собой эти узоры. Дедушка лежал где-то высоко, и лица его я не видел. Храм был переполнен народом. Дедушку любили и уважали дивеевские и вертьяновские крестьяне за его общительность, доброту и всегдашнюю готовность помочь словом и делом. Началось отпевание. Вся церковь пылала от зажженных свечей. У гроба в головах, справа и слева и в ногах у образа Спасителя, в массивных подсвечниках горели свечи. Протодьякон с кадилом в руке и с дьяконской свечой в другой, высоко подняв кадило, произнес: — Благослови Владыко. Царские врата открыты. Вверху все паникадила колышутся в свете лампад. У гроба много батюшек, все они в белых серебряных ризах. Матушка игуменья возвышается на своем резном игуменском месте. Монахини в длинных своих мантиях стоят впереди. В руках у них горящие свечи. Протодьякон трижды обходит гроб с кадилом и со свечой. В полной какой-то сосредоточенной тишине только слышен звон кадила и запах ладана. "Благословен Бог наш...", — нараспев, благоговейно произносит батюшка. Началось отпевание дедушки, переехавшего сюда в святые и дорогие ему места десять лет тому назад, чтоб так, по-христиански, прожить и окончить свою жизнь и быть, похороненным на монастырском кладбище, закрытом, защищенном от антихриста канавкой, вырытой по повелению Божией Матери. Чередуясь, перекликаясь в величественно-скорбных песнопениях, поет то правый, то левый хор. "РУЦЫ ТВОИ СОТВОРИСТЕ МЯ: И СОЗДАСТЕ МЯ, ВРАЗУМИ МЯ, И НАУЧУСЯ ЗАПОВЕДЕМ ТВОИМ. ПОМИЛУЙ РАБА ТВОЕГО... УПОКОЙ БОЖЕ РАБА ТВОЕГО И УЧЕНИ ЕГО В РАИ... АЛЛИЛУЯ, АЛЛИЛУЯ, - 21 -
АЛЛИЛУЯ. СЛАВА ТЕБЕ БОЖЕ!" Вот два хора вместе и весь храм с ними запели "Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего " Вся церковь опустилась на колени, и я вместе с ними. Мерный звон кадила и фимиам снова наполняет храм до самого купола. Пришло время всем прощаться. Меня подняла мама на руки, и я увидел в последний раз лицо дедушки. Я поцеловал его в венчик, лежащий на его лбу. Руки его были сложены крестообразно на груди, а пальцы, как на Саровских деревянных ложках, были не. После "Вечной Памяти" батюшка предал дедушку земле. Свернули белое серебряное парчовое покрывало, белым саваном, со славянской вязью написанными вокруг него "Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный помилуй нас", с большим черным крестом посередине, с копием и губкой на нем, с лестницей и петухом с другой его стороны (копием прободили Христа на кресте губкой напоили отцем, при помощи лестницы сняли с креста, а петух — напоминание о том, как Петр отрекся трижды и, шед, плакася горько), с ангелами и херувимами над ними, покрыли дедушку с головой и с руками, в которые вложил ему батюшка разрешительную молитву. Затем батюшка крестообразно трижды с ног до головы перекрестил дедушку землей, сыпя ее из совочка со словами: "Господня земля и исполнение ея вселенная, и вси живущие на ней". Вот закрыли уже не видного дедушку крышкой гроба, предварительно батюшка так же крестообразно вылил из пузырька на саван елей, смешанный с вином (соборное масло). Подняли мужчины гроб, подсунув под него домотканые холщовые полотнища, и под пенье хора и народа "Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный помилуй нас", под мерные удары "дедушкиных колоколов" с перезвоном стали выносить дедушку, неся его гроб на полотнищах до кладбища, останавливаясь несколько раз для пения литии. Белый снег и морозное солнце слепили глаза, белый иней, одевший деревья, мелкой искрящейся на солнце пылью сыпался на крышку гроба, припорашивая черный крест, написанный на нем. За гробом шли бабушка и протодьяконы со свечой и кадилом, хор монастырских певчих, пели литии и беспрестанно "Святый Боже..." У свежевырытой ямы поставили гроб на табуретки и пропели панихиду. На тех же полотнищах опустили гроб в могилу и посыпались камушки земли, гулко ударяя о сосновую крышку. Быстро вырос свежий холмик, в головах которого поставили русский восьмиконечный крест, на котором славянской вязью было написано: "ПЕТР МИХАИЛОВИЧ АРЦЫБУШЕВ". Это третья могилка на Дивеевском монастырском кладбище. Больше уж никто в эту землю не лег из нашей семьи. Я имею в виду то Дивеевское кладбище, где лежат: отец, сын и внук. Это была третья смерть в нашем доме, но первая, когда я ощутил, что такое смерть и как она приходит. Дедушкина смерть была той тихой, мирной, не постыдной кончиной живота нашего, о которой постоянно молится Церковь и вместе с ней народ Божий, о чем молился и чего удостоился дедушка. Следующая смерть посетила наш дом, и как гроза, которой всю жизнь боялась бабушка, смела его с лица земли, но до этого еще нам осталось жить в нем пять лет и много еще утечет за это время воды. Как я писал выше, две дочери Петра Михайловича приняли монашество в Дивеевском монастыре. Схимонахинями и монахинями они стали значительно позже, пока они инокини Наталия и Мария. Тети Наташа и Маруся. Одна — золотошвейка, вторая — иконописец. Обе тетушки бывали у нас в доме, но не часто. Из них я лично любил тетю Марусю, тетю Наташу я, признаться, совсем не любил. Тетя Маруся, младшая сестра моего отца, была доброй, сердечной и веселой, с художественной натурой, немного экзальтированной и, по словам мамы, малость глуповатой. Ее доброе сердце для меня всю последующую жизнь было дороже ее ума, она не была глупой, скорее - 22 -
недалекой. Тетя Наташа, самая старшая из всех детей дедушки, была близнецом дяди Миши. Она была сухой и строгой старой девой, стремящейся скорей нас поставить в угол, чем приласкать, в противоположность тете Марусе. В храме она всегда очень бдительно смотрела на нас и за нами, как мы крестимся и там ли где положено, не вихляемся ли, не смотрим ли по сторонам, чешемся ли невзначай, и, заметив какой-либо изъян в нашем благолепии, всегда стучала на нас бабушке и ставила на вид маме. Она была сторонницей акафистов в усиленной дозе, во вразумление и просвещение наших душ. Мама с ней иногда сражалась, все на том же языке, неведомом нам. Дядя Миша с нами в Дивееве никогда не жил, он только приезжал к нам в отпуск. Его приезды были праздниками для нас, он привозил всегда кучу игрушек и массу всяких вкусных вещей. Окончив морской корпус, до революции он плавал старшим офицером. Во время Гельсенфорского бунта матросов, которые озверев топили офицеров, дядю Мишу спасла его храбрость и вера. Во время разгула матросни на палубе крейсера, дядя Миша сидел в каюте в ожидании смерти, но ждать ему надоело и, не дожидаясь, одев парадную форму, он поднялся на палубу, на которой бушевала матросня, громогласно скомандовал: "С-м-и-р-н-о!" Прошел сквозь вытянувшегося по стойке смирно ряда изумленной матросни, сел в шлюпку и уплыл на ней в порт. Так он уцелел. Вернувшись в Петроград, он очень скоро его покинул и после 1917 года оказался в Астрахани на Каспии в рыболовецком флоте, где как опытный моряк и умный человек дослужился очень быстро до директора рыбных промыслов Волги и Каспия. После смерти дедушки, дивеевский дом был записан на него, а мы, дети, с мамой числились на его иждивении. Благодаря чему в разгул коллективизации и раскулачивания нас не трогали и мы продолжали жить в своем доме. А в доме после смерти дедушки жили: бабушка, в скором времени принявшая иночество, мама, мы, дети, Аннушка во служении бабушки, очередные Анны, в наше просвещение, и на кухне, в чулане, какая-нибудь бездомная душа, с Катькой или без нее. Тетушки навещали нас, одна ласкала, другая воспитывала, нюхала за шиворотом, чтобы точно определить, кто из нас испортил воздух. Справедливость торжествовала, безобразник стоял в углу. К тому времени акафисты были отменены. А виноват был совсем не я, а гороховый суп, квашеная капуста, свежевыпеченный хлеб в русской печи и все та же тленная плоть, пока еще детская, из которой стремилась тетушка создать бесплотное тело раньше времени. Тетушка была строгого нрава и даже невольные грехи не отпускала и не разрешала. Будьте милосердны — сие к нам не относилось. Не относилось не потому, что милосердие не было добрым качеством ее души, что осознал я гораздо поздней, а потому, что, во-первых, у тети не было своих детей, во-вторых, она желала создать из нас столпов благочестия, к тому же стремилась и бабушка, и мама, но разными путями и средствами, мама знала, что детские души наши больше открыты к ласке, которой она достигала лучших результатов, чем бабушка насилием. Я помню мамины слова, сказанные ею спустя много времени, когда я был юношей, Коленьке, о котором речь пойдет значительно ниже: "Из Алеши лаской можно веревки вить, насилия же над собой он не терпит". А кто его терпит? В характере русского народа заложен огромный потенциал всенародного терпения, но и ему есть предел. Я уже говорил, что во мне бурлит сильная струя черногорской крови, унаследованной мной от предков. "Кто такие черногорцы, Бонапарте вопросил, это племя, племя злое, не боится наших сил". Вот и объяснение моего свободолюбия. Не перенося с детских лет насилия над собой, я не любил насилующих меня. Простите и Вы меня, милая тетечка Наташа, Вас давно уже нет на этом свете; когда Вы скончались в 1957 году в Муроме, куда закинула Вас судьба, после разгона Дивеевского монастыря, в котором прошла и моя юность, я не удосужился приехать из Москвы на Ваше погребение. Это моя огромная вина перед Вами, и я в ней каюсь. Каюсь и в том, что в 1942 году я так же не приехал из Москвы в Муром на погребение бабушки, которая скончалась в тот день, который во сне предсказал ей батюшка Серафим за много лет до ее - 23 -
Кончины. Но я всегда поминаю Вас монахиней Феофанией, вместе со многими монахинями моего пола простоты ради пропуская очень значительную приставку "схи". Это правда! Моя бабушка, сколько я себя помню, а следовательно и ее, как только время неумолимо приближалось к весне, бабушка деятельно начинала готовиться к своей смерти. А так как она была нрава крутого, то приготовление сие касалось не ее одной, готовиться должны были все. Однажды она увидела во сне преподобного Серафима, сны с преподобным — в Дивееве вещь была обычная. Близость батюшки в самой жизни продолжалась и во сне. Видит бабушка во сне Саровского чудотворца, словно входит он к ней, в ее комнату, а комната бабушки была той самой комнатой, в которой жил Мишенька Мантуров, ближайшее духовное чадо батюшки Серафима. Когда-то в этой самой комнате в углу перед образами чудесно зажглась лампада, масла в которой не было, по нищете, добровольно принятой Мантуровым, по благословению батюшки. Зажглась она в тот самый момент, когда жена его, протестантка по вере, горько сетовала на мужа и на батюшку, о его добровольной нищете, смысла в которой она не видела. "Вот посмотри, до чего мы дошли, — плача говорила она, — лампада потухла, даже масла на лампаду нет!" В этот момент лампада вдруг загорелась. Случившееся чудо так поразило ее, что она с плачем стала просить прощения у Бога, батюшки и мужа. С этих пор ни одного слова упрека с ее стороны больше не было, а после кончины мужа она приняла постриг в Дивеевском монастыре с именем Елена. Эта самая комната, после приобретения дедушкой домика Мантурова, осталась в том виде, как она была при нем. За этой комнатой была еще маленькая, в которой жила Анюта, послушница Дивеевского монастыря, по благословению игуменьи жившая в нашем доме при бабушке. Так вот, видит бабушка во сне, что в ее комнату входит батюшка Серафим и говорит ей: "Умрешь двенадцатого мая". Больше батюшка ничего не сказал. С этого момента, с приближением назначенного батюшкой дня, в нашем доме все замирало. Бабушка готовилась к смерти. Она ежедневно говела, выстаивая все длиннейшие службы монастырские, снова переписывала свои завещания, так как за год ее симпатии менялись, в ту или другую сторону. Усиленно постилась, пересматривала все погребальные принадлежности, что-то в них меняла и давала новые указания в отношении своего погребения и жизни, которая должна идти в доме после того, когда душа ее покинет и этот дом, и этот сад с огородом, и нас, детей, и вообще сей мир. Указания давались по-русски и по-французски, что создавало еще большую трагичность грядущего мая. Это продолжалось из года в год до конца ее жизни до двенадцатого мая 1942 года, когда она уже была в глубокой старости, и суровая жизнь превратила ее в смиреннейшую из смиренных. Вечная тебе память! Но в те годы моего детства, после прошедшего очередного двенадцатого мая, весь дом облегченно вздыхал, думаю, что и бабушка тоже! Несмотря на всю сумбурность ее характера, человеком она была добрым и сердечным, иначе бы в чулане на кухне не было бы постоянного пристанища убогим и бездомным. Дедушка тоже отличался милосердием, особенно после случившегося с ним однажды. Однажды, в годы его молодости, приходит к нему почти голый нищий и просит подаяния. Дедушка так растрогался, видя его лохмотья, что вынес ему свою самую любимую рубашку. Спустя какое-то время, дедушка вышел в город и на улице у кабака увидел того самого нищего, вдрызг пьяного, в тех же лохмотьях, в которых он пришел к нему. Оскорбился бедный дедушка, пожалел любимую рубашку и с этим чувством, не покидавшим его до самой ночи, заснул. И видит он во сне ХРИСТА, на котором была одета его любимая рубашка. Этот сон так поразил его, что всю свою последующую жизнь, отдавая, не жалел, так как всякая милость, сделанная от сердца, как бы она не была использована просящим, принимается Богом. "Подайте, ради Христа, подайте, ради Ариста, Так ходила по соседним селам и деревням с сумой моя мама осенью и в начале зимы 1930 - 24 -
года, а мы голодными и почти раздетыми сидели на кухне дивеевского дома, единственного нашего пристанища, после того, как гегемон-хозяин России и властелин наших жизней конфисковал все имущество нашего дома, вплоть до детских теплых вещей, и опечатал дом, оставив нам до решения наших судеб кухню с чуланом, в котором на подстилке из мешков спала бабушка. "Подайте, Христа ради, подайте!" А пока жизнь в доме идет все таким же путем, как и шла. Но шла она не в том спокойном течении, о котором Россия, вспоминая, могла только мечтать. Все так же сажали картошку, тяпали капусту в сенях, но грозные, страшные доносились слухи. Загадочно скончался Патриарх Тихон, заточен местоблюститель митрополит Петр, вместо него какой-то Сергий, и вовсе не блюститель. Пошел разнобой в церквях, кого поминать на великом выходе? Кто поминает Петра, кто Сергия. Мама за Петра, бабушка за Сергия, и тут катавасия на французском диалекте. Валом валит духовенство Московское с духовными чадами своими в Дивеево, в Саров, который по слухам вот-вот прихлопнут. И опять разнотолки, то ликует бабушка, а Тасечка посрамлена. Детей своих она давно уже не причащает из-за того самого, правительством назначенного, а не соборным постановлением местоблюстителя Сергия. То Тасечка торжествует в своей правоте. Весь сонм духовенства, ринувшийся в предчувствии близкого конца в наши края, все не миновали нашего дома, но точки зрения у них были разные, большинство из них укрепляло маму в ее правоте, что предвещало французскую бурю. Но о столь трепетных вещах лучше всего поведает Вам сама мама, записки которой пойдут своим чередом под заглавием "Записки монахини Таисии". Эти записки моей мамы были написаны ею по моей просьбе в 1939—1940 годах. До них я не знал, но чутьем своим догадывался, что моя мама монахиня, я об этом узнал и по ее некоторым намекам, в момент наивысшего раскрытия ей своей души, перед уходом моим в армию. "Мама, — сказал я ей, — напиши нам все о себе, а то ты умрешь и мы ничего не будем знать о тебе". Тут я имел в виду ее духовный путь после смерти отца, который скончался 33-х лет от роду. Многие, очень многие находили приют в бабушкином доме, хотя она, не вдаваясь в роковую роль Сергия для Русской церкви, предпочитала его местоблюстительства и его незаконное патриаршество в дальнейшем, множество будущих новомучеников находили приют в нашем доме. Я глубоко уверен, что их молитвами жив и я. Частично их имена вы прочтете в маминых записках, но сколько забытых памятью времени имен? Сколько ушедших в глубокое подполье конца двадцатых годов священников, монахов и иеромонахов, святых владык и вместе с ними духовных чад их, которые их прятали в своих квартирах, домах и хатах, в которых они часто в сараях, за поленницей дров, приносили бескровную жертву, обрекая себя на скитания, на нелегальное существование, на волчью жизнь, преследуемых погонями, вылавливаемыми и уничтожаемыми. В своих записках мама скрывала их имена под буквами М.С. и другими, боясь, что на их след могут напасть продолжатели "светлого пути", начертанного Лениным. Я с юного своего детства был свидетелем начала катакомбной церкви русской, в которую мама ушла по своему глубочайшему убеждению в ее святости и мученичестве, ибо уходили в нее сильные духом и верой. В нее уходила самая не реакционная, как пытались доказать власть имущие, самая духовная, сильная своей правотой и мужеством часть Русского духовенства, уводя за собой так же мужественных и сильных. Итак, ДИВЕЕВО! После смерти дедушки в нашем доме остались одни беззащитные женщины и двое детей. Бабушка — Бабунек, — ходившая всегда вся в черном, мамочка, тоже почему-то вся в черном, лишь с белым платочком на голове, Анюта, брат которой — Василий — пахал наш огород под картошку сохой, под эту соху сажали ее и выкапывали. Анюта тоже ходила вся в черном, с белым платком на голове, очередная Анна, в данном случае, Анна Семеновна — высокая, тощая, с худым и мрачным лицом, мы ее не любили. Она была нашим конвоиром за воротами до- - 25 -
ма и сада. Без конвоя, правда, вооруженного четками, а не автоматами, под которыми мне пришлось ходить долгие годы своей, по словам Есенина, "давно утраченной юности". А пока — меч супротив супостата — четки. Под конвоем Анны Семеновны, с четками на запястье, мы ходили то на лужок к Вучкинзе, там мы под ее неусыпным оком играли в песочек, то на кладбище, к папе и дедушке, там пели "вечную память" у их могил. Дальним походом было путешествие за святой водой на Казанский источник под часовенкой, за околицей Дивеевского села. К этому источнику два раза в год на Казанскую Божию Матерь, престольный праздник сельской церкви, ходили мы с крестным ходом и с молебном у источника. Там мы пели "Заступница усердная. Мата Господа Вышнего..." Набрав в посудины воды от источника, мы шли домой. С алчной завистью смотрели мы на вольно бегающих деревенских мальчишек, лазающих по деревьям вместе с девчонками, играющих в городки, или в лапту. С похожей, знакомой мне с детства завистью и тоской по вольной вольности, спустя много лет, смотрел я через двойные ряды колючей проволоки на ту сторону жизни, которой непонятно почему и за что и тогда в детстве, и потом я был лишен. Одних нас никуда не пускали, тщательно оберегая нас от улицы, сверстников наших и, в особенности, от девочек. Не мудрено, что с детства лишенный сих прекрасных созданий и общения с ними, я до сих пор, до седой бороды и лысой головы, сохранил к сему прекрасному полу невероятное притяжение, а может быть, это во мне от черногорцев? А может, — и то, и другое. Наша жизнь под колпаком ни в чем не изменялась от перемен одной Анны на другую. Тот же одинокий песочек, то же пение "Со святыми упокой", то же хождение на источник. Только теперь не с Анной Семеновной, а с Анной Григорьевной. Анну Григорьевну мы прозвали "Знайте, понимайте". Она была моложе, добрей и не такой занудой, как предыдущая Анна. Ходила она тоже в черном, как, в общем, все окружающее нас общество. Четки на ее руке тоже были. У "знайте, понимайте" была манера жевать губы и от обиды поджимать их. Из-за нас эти губы часто поджимались, и по ним мы определяли степень ее обиды на нас. Конвой есть конвой, кто его любит? Если Анна Семеновна читала нам акафисты, то более занудливого чтения не было на свете. Анна Григорьевна пожила в нашем доме до его краха. С ней мы прошли весь "Ветхий и Новый завет", прочитали все Четьи-Минеи епископа Феофана, массу всевозможных акафистов, в которых все РАДУЙСЯ вызывали в нас невероятную скорбь. Слава Богу, мама увидела ее. С Анной Григорьевной, одним словом, мы были к 1930 году подготовлены к четвертому классу начальной школы. В Дивееве нас в школу не отдавали, все по той же философии. К 1930 году я писал диктанты с сорока ошибками, что сохранилось во мне и по сию пору. Обедню знал наизусть и массу песнопений из всех служб, и многие акафисты тоже. По утрам мы обязательно или с мамой, или с Анной Григорьевной, в ее присутствии, наизусть читали утренние молитвы и обязательно Обедницу, если в этот день не шли в церковь. В маминых записках, а следовательно, в ее жизни Анна Григорьевна сыграла большую роль. Анна у бабушки, Анна у нас и Анна на кухне в чулане, а ее Катька зимой на русской печке. Мужчин в доме не было. Дядя Миша раз в год приезжал к нам в отпуск, и его всегда из Арзамаса привозил все тот же Василий. По осени он же на санях иль на телеге отправлялся в Арзамас, откуда привозил полные сани, покрытые рогожей. Когда во дворе ее снимали, то под ней лежали: рогожные кули с золотой копченой воблой, аромат которой неописуем; там же зашитые в мешковину и обернутые все той же рогожей напоминающие бревна осетры, белуги и севрюги, бочонки с Каспийской селедкой свежего посола и кильки. В куле отдельно — огромные заломы, жирной до такой степени, что с рогожи тек жир. В небольшом бочонке икра. Пишу, а слюнки текут, как тот жир от заломов. Это директор рыбных промыслов Волги и Каспия присылал нам ежегодно, пока был жив. Всем этим бабушка щедро делилась с матушкой игуменией Марией, а та — по усмотрению. Вот по- - 26 -
чему я с детства обожал и обожаю до сих пор женский пол: потому что его от меня прятали; и красную рыбу: потому что меня ею кормили. Характер и привычки закладываются с детства, до семи лет. А то насилие, совершаемое над моей свободой с детства, вылилось в позорный разгул юности, о котором речь впереди. А пока Анна Григорьевна водит нас за ручку и, как назло, она водила меня, держа мою руку своей сухой от рождения рукой, напоминающую мне лапу ястреба. Анна Григорьевна дожила до глубокой старости. Она постоянно была в поле моего зрения до своей кончины, живя в Москве и опекая страшно миролюбивого дебила Валентина, оставшегося после смерти матери одиноким и беспомощным. Мне как-то позвонили с вопросом: нет ли у меня на примете одинокого человека, которому за плату и питание можно было бы спокойно доверить беспомощного умом человека. Я не раздумывая крикнул: — "Есть"! Много лет прожила она на территории Зачатьевского монастыря, конечно, закрытого и в мерзости стоящего, в деревянном домике, опекая Валентина, ходя с ним в Обыденский храм, в который ходил и я, где ее и отпевали, где заколотил я крышку ее гроба и похоронил. Валентин, к счастью, умер раньше. Бывало, придешь к ней, и начинаем мы вспоминать Дивеево. "А помните, знаете, понимаете, Алеша, как мы гуляли на лужок!" Еще б не помнить! Вечная Вам память, Анна Григорьевна, хорошая и добрая память. Вы мне очень много дали, знаете ль, понимаете ль. С трудом, но с благодарностью вспоминал я, лежа на нарах бутырской тюрьмы, ходя по камерам Лубянки, забытые, еще в детстве выученные с Вами, молитвы. Как они мне были тогда нужны! О еже спастися нам от глада, меча, труса и потопа, междоусобныя брани, нашествия иноплеменников. Вот от нашествия иноплеменников Бог спас наш дивеевский дом находчивостью Анны Григорьевны. Как-то в предзакатный час летнего вечера, ворвался к нам на двор цыганский табор. Как оказались ворота, всегда на все засовы закрытые, открытыми, никто понять не мог. Толпа цыган хлынула со двора в дом. Как стая ос разлетелись они по дому, а в доме одни женщины. Шуруют они по комнатам, крутят руки маме, заслонившей собой двери. В этот момент влетает в дом Анна Григорьевна, откуда-то чудом пришедшая, с диким криком, словно не замечая цыган: — Михаил Петрович приехал! Михаил Петрович приехал! Ставьте самовар! Михаил Петрович приехал! Цыган как ветром сдуло, в один миг их уже не было на дворе. Очнувшись от испуга, хватились, а детей нет. Где дети? Где дети! Нет детей! Серафим, Алеша!!! А мы не живы и не мертвы забились в дрова, сложенные в помещении под огромной террасой, на все вопли всех сразу и по отдельности мы откликнулись не сразу. Страх сковал нам голосовые связки. Завидя цыган, мы с быстротою молнии очутились в дровах. Цыганами нас напугали с раннего детства. Не мудрено, что пятки наши сверкали, а сердца в ужасе колотились о сосновые поленья. Междоусобная брань к тому времени сильно приутихла. Как узнал я спустя много лет, в это время мама приняла постриг, Анна Григорьевна спасла нас от нашествия иноплеменников. Землетрясение нас ожидало впереди, а тонуть я стал, обретя свободу! Рождества мы ждали, как манну небесную! На Рождество нам, детям, "делали сюрприз". В тайне от нас, отправляя или петь "Вечную память" на кладбище, или в случае ненастья попросту запирали нас в какой-нибудь комнате, чаще всего у бабушки. Там всегда пахло деревянным маслом, которое жгли в лампадах, а их, неугасимых, горело много перед массой икон в серебряных и золоченых окладах, таинственно сверкающих своими богатыми ризами. Они заполняли большой киот из красного дерева. Перед киотом стоял аналой-пюпитр с резными изящно выгнутыми ножками. На нем всегда лежала раскрытая книга в кожаном переплете и с золотым обрезом. Масса акафистов прятались на полках в нижней части киота. Это была та самая комната Мантурова, в которой - 27 -
когда-то вспыхнула лампада. Окно комнаты выходило во двор. Рядом была комната Анюты. Ее окно выходило на железную крышу погреба. Уведя или загнав нас в другие комнаты, без права выхода, взрослые украшали огромную елку, срубленную и привезенную из леса все тем же Василием. Мы прекрасно знали, чем заняты все Анны, мама и бабушка, изредка навещавшая нас в нашем заточении. Почему-то нас лишали самого интересного детского занятия — украшения елки. Но все равно мы предвкушали радость праздника и единственного, раз в году, детского бала, когда наш дом наполнялся детьми и можно было водить вокруг сверкающей елки хороводы за ручку с девочкой в бантиках и юбочкой веером. Но до этого момента надо было претерпеть заточение. Вечером, закутанные снизу до самых глаз шубами и башлыками, мы с мамой шли ко Всенощной. Морозная, рождественская ночь. Она осталась в моей детской памяти как сказка. В морозное, ночное, полное звезд небо, причудливыми клубами из всех труб, из всех домов и домиков поднимался дым топившихся печей, в которых что-то жарили, что-то пекли и варили, праздничное рождественское. Этот хоровод дымов был настолько фантастичен и переполнен всякими зверями, птицами, ангелами и херувимами, что невольно переносили меня в далекую вифлеемскую ночь, в которую все небесные силы славословили родившегося Христа Спасителя. Под торжественный звон всех колоколов в эту славную ночь еще шел русский народ в храм Божий, шли и мы. "Дева днесь Пресуществленного рождает и земля вертеп Неприступному приносит, ангели с пастырями славословят. Волхви же со звездою путешествуют. Нас бо ради родися, отроча младо, Превечный Бог". Рождественская служба в монастыре от Всенощной переходила в Литургию, как в пасхальную ночь, и в памяти моей не сохранилось, чтоб я уснул с посохом у царских врат на Рождество. В эту ночь все духовенство и епископство, оказавшееся в Дивееве в эти дни, служило. Рождественский пост был по уставу значительно легче, чем Великий. Если Великим постом рыба полагалась только на Благовещенье и на Вербное Воскресенье, то в Рождественский пост разрешалась рыба, запасы которой, благодаря дяде Миши, у нас были преизрядные. Вернувшись домой из храма были маленькие разговины — и спать, спать, спать. А вечером, бал! Сердце трепетало, даже во сне. Приближался долгожданный вечер. Пикейные рубашки одеты, вихры причесаны. Таинственная дверь в детскую плотно заперта. Собираются гости. В основном это дети местных батюшек, дьяконов и местного бомонда. Имена всех этих мальчиков и девочек память моя не сохранила, так как они не были постоянными нашими товарищами и участниками наших детских игр. Они бывали у нас раз в год на елке. Приходили они со своими дородными матушками попадьями, розовощекие, веселые в предвкушении зажженной елки, хороводов вокруг нее, пряников и разных сладостей, припрятанных к этому дню, и, конечно, подарков. Веселой гурьбой, щебеча и смеясь, кокетничая и воображая, толпились, тесня друг друга, у дверей детской комнаты. А за дверями мама со всеми Аннами, лазая по стремянке, зажигают свечи. Наконец, — Сезам, отворись! — распахиваются двери и перед нами — сверкающая нарядами ель до потолка, вся в огнях колышущегося пламени свечей. В те годы музыки в домах не водилось, редко у кого были граммофоны, в основном у батюшек. Патефонов не было и в помине, не было в нашем доме и фисгармонии. Все веселие шло под губную гармошку, на которой играли все, а поэтому стояла какофония, так как гармошек было много, губ еще больше, и воздуха — хоть отбавляй. Веселые хороводы вокруг елки сменялись игрой в жмурки и снова хоровод. А самое интересное начиналось, когда елочные подарки не просто раздавались, а разыгрывались, как в лотерее. Вытягивались билетики с номером подарка и обязательным исполнением какого-нибудь номера: или - 28 -
что-то спеть, или сплясать, прочитать стихи и т.д. Импровизаций была масса, в них участвовали и взрослые. А потом угощение за накрытым столом, празднично украшенным. Вот кончен бал, погасли свечи до следующего года. Елка всегда стояла в детской до Крещения. На следующий день в наш дом на угощенье приходили батюшки. Они, прежде чем сесть за стол, славили Христа, кропили все комнаты святой водой и после этого садились отведать белужий бок, праздничные пироги с вязигой и жирным заломом закусывать чарку водочки. Все святки по домам ходили ряженые с вифлеемской звездой, славили Христа и пели рождественские колядки, заходили и в наш дом, где их всегда чем-то одаривали. С двадцать пятого до тридцатого года жили в Дивееве в своем доме Сарахтины: старый царский генерал, каким-то чудом уцелевший в революцию, его жена Любовь Васильевна и их сын Митя. Интересная судьба была у генеральши. Генерал Сарахтин, седовласый с длинными казачьими усами, напоминавший Тараса Бульбу, выиграл свою жену в карты еще в юности у приятеля. Видать азартная шла игра, и приятелю в ней не везло, чтоб отыграться, он на кон поставил свою молодую жену и проиграл. С этого момента она перешла в жены к будущему генералу, и по ее словам, она тоже была не в проигрыше. У нее была старшая дочь Ксения, вышедшая замуж за Челищева. Они жили в Москве, а девочку подкинули дедушке с бабушкой в Дивеево. Наташенька была младше меня года на три. Мама дружила и с генералом, и с его женой. Митя был намного старше нас. Мы с мамой часто бывали у них, и я отлично помню и генерала, и Любовь Васильевну, и Митю, всегда что-то мастерившего, и, в особенности, Наташу. Как-то в шутку иль не в шутку, ее бабушка и моя мама нас помолвили, и с тех пор я стал смотреть на Наташу, как на свою невесту и будущую жену. Я мечтал о ней, я ею грезил. Моим счастьем жизни была она. Всю нежность своего детского сердца я отдавал ей, но разница в годах в то время была еще большой, это с возрастом она почти совсем сглаживается, а тогда!!! Мне семь, ей четыре, мне десять, ей семь, это уж куда ни шло. О, как любил я ее! О, как мечтал видеть своей невестой! А невеста, сидя на горшке, лепетала: — О горе, мука, пытка, дед горшок велит мне греть, — повторяя слова няньки, возмущенной генеральскими приказами греть горшок! Но все-таки это была моя невеста, и я относился к этому со всей серьезностью. Нас с детства воспитывали в непреложном законе, что у мужа должна быть одна жена! Одна единственная. Такой единственной и была у меня Наташа Челищева. В детском своем воображении я венчался с ней, пил из ковша по очереди сладость и горечь жизни, горечь я плохо представлял себе, она была для меня, что-то вроде: горе, мука, пытка, дед горшок велит мне греть, а вот сладость я подсмотрел ребячьим оком в оконце Шатагинской баньки. Я был в нее влюблен, я любил ее и томление духа и плоти впервые были пережиты мною в ранней моей юности, на грани с детством. Я очень хорошо помню похороны генерала, лежащего в генеральском мундире, длинные усы которого покоились на груди его меж больших золотых пуговиц с двуглавыми орлами. Стоя у гроба его, я держал свою "жену" за руку, крепко сжимая ее, давая тем самым понять ей: я с тобой. Впереди гроба, на крышке которого лежала его генеральская шапка, несли золотую его шпагу и ордена на бордовых подушечках. Сей мой первый роман, сия моя первая любовь оборвались внезапно в 1930 году. Я встретил Наташу в Москве в 36-м году и детская любовь моя вновь вспыхнула с новой силой юношеских лет, с нахлынувшими на меня воспоминаниями детства. К тому времени познание добра и зла было мною изведано и испито, казалось, уж до дна. Я увидел перед собой тринадцатилетнего ребенка, невинного и нежного, играющего в куклы и смотревшего на меня невинно детскими глазами. Я часто приходил к ним в гости, дарил Наташке куклу или шоколадку и видел в ней не неве- - 29 -
сту и не жену, как в былые годы детства, а девочку. Меня ж в то время интересовали девушки. В них я влюблялся и искал ответных чувств. К великому стыду моему и постоянной скорби матери, многие заповеди и заветы Христовы, с такой верой, надеждой и любовью вложенные в меня с моего младенчества, мною были забыты и попраны, но не вера, спрятанная в душе моей где-то глубоко-глубоко. В особенности это относилось к заповедям: "не укради" и "не прелюбы сотвори"! Мои гости к Наташе становились все реже и реже, так как жил я другими интересами. Как-то, спустя три года, зашел я к ним. — А где Наташа? — спросил я ее мать Ксению Дмитриевну. — Редко ходишь, — ответила она. — Наташа замуж вышла и уехала с мужем, он у нее моряк. Эту новость я принял без огорчения, равнодушно. В эти страшные годы погибла в лагерях Любовь Васильевна, знавшая языки и работавшая экскурсоводом в Ясной Поляне. Поводов для ее ареста и гибели в те времена было предостаточно. Жена царского генерала, шпионка, раз с иностранцами имела несчастье общаться. Оканчивая повесть о своей первой детской еще любви, скажу вам, что спустя много лет разыскал я Наташу в Москве, вернувшись из лагерей и ссылок; мне уже было тридцать семь лет. Встретились мы с искренней детской радостью, пили вино и водочку, ели пироги и наперебой вспоминали наше детство, Дивеево, бабушку с дедушкой: "О, горе мне, о пытка, дед горшок велит мне греть". Тут-то она мне и призналась, что при встрече со мной в Москве влюбилась в меня, а я исчезал куда-то, чем мучил ее. Подвернувшийся морячок пленил ее невинное сознание и уволок. Хлебнула она с ним много, чего и не расскажешь, но дети удерживали ее от развода с ним. Обыкновенная банальная история, окончившаяся, как и другие, ей подобные, разводом, новыми радостями еще молодой жизни, надеждами на лучшее и новыми трагедиями и разочарованиями. Ксения Дмитриевна скончалась, а Наташу я потерял из вида много лет тому назад. А в то Дивеевское время я пылал любовью, надеждой ждущего меня впереди счастья. Как на Руси говорят: "Суженого на коне не объедешь". Нам обоим предназначены были разные судьбы и пути. Уже приближались тридцатые годы. Закрыт Саров. Опоганено святое место не от руки иноплеменников, разграблено не татарской ордой, не печенегами, не гуннами, не скифами и не евреями. Саров, Дивеево и всю Христианскую Россию громил, оплевывал, топтал в каком-то бесовском неистовстве, Русский Богоизбранный народ!!! Кто сваливал с храмов кресты? С Дивеевской колокольни валил, но не смог свалить, а согнул в дугу — Ваня, сын сельского священника, нашего дивеевского отца Симеона. Кто жег дивный иконостас XVII века в селе Кимжа? Местные крестьяне, которые с нескрываемой гордостью, хвалились мне о своих "подвигах". Кто? Кто? Кто? Русские. Русские. Русские. В своем бесшабашном, по-русски безобразном, разгуле: разбивал, крошил и уничтожал то, перед чем преклонялся, что чтил, чему молился он сам многие века. Подходила Пасха! 1929 год. Дивеевский монастырь, как сотни других, растащен и разворован. Что-то удалось из святынь его спасти по домам, по хатам. Большое Запрестольное распятие пытались внести в верхний храм Рождества Божией Матери, придел Казанской церкви, но оно не проходило в двери, так его и оставили в притворе. Местные комсомольцы (не евреи), сельские парни и девки решили устроить кощунственный крестный ход в пасхальную ночь, противопоставляя его крестному ходу, совершаемому перед пасхальной заутреней. Для этого омерзительного кощунства с санкции властей сельсовета и комсомола, поверьте мне, средь них не было ни одного еврея, место глухое, удалая молодежь вскрыла дверь храма, в притворе которого стояло распятие, и стала его вытаскивать, чтоб надругаться над распятым Христом, неся распятие во главе своего антирелигиозного шествия ночью. Сколько они ни старались, сколько ни пыхтели, а вынести его не смогли. Тог- - 30 -
да один из них схватил топор и рубил им по перекладине распятия, пока лезвие топора не коснулось руки распятого Христа и из руки хлынула кровь. Я сам, своими глазами, видел эту кровь. Окно было высоко и мама, подняв меня на руки, спросила: — Видишь? Окровавленное распятие стояло передо мной. Говорили, что рубивший парень сошел с ума, всех остальных куда-то увезли с глаз долой. Храм опечатали. Замолкли Саровские колокола! Еще звонили Дивеевские. Однажды, по первому санному пути, прикатили в Саров две тройки. На розвальнях — по сундучку. Внесли их в Саровский собор. Там в полной тишине вскрыли раку преподобного, сгребли его косточки в мешок, свалили в один из сундучков, оба запечатали одной печатью, поставили в сани: один — в одни, другой — в другие, и помчались тройки по двум разным дорогам, одна на Тамбов, другая в Арзамас. В Арзамас за день не доедешь, и в Тамбов тоже. Не все иудами стали, не все, ни тогда, ни теперь, иначе бы сгинул бы народ и вера тоже. Время показало обратное. Следили мужички за тройками, пронюхали они, что в сундучках везут, и хитрость раскусили, а потому и поехали за тройками — кто на Тамбов, а кто на Арзамас. Земля слухом полнится. Передавали гонцы от села к селу "мощи батюшки Серафима везут, выручать святыню надо". На постоялом дворе, где тройкам ночлег готов, готова и выпивка изрядная, сногсшибательная. Мощи-то русский мужик вез, еврей бы глотка не хлебнул при таком важном деле, а русский мужичок, да в компании ведрами пил, а не четвертями. В усмерть напоили на постоялом дворе возницу и конвой. Лежат они бездыханные, да под себя мочатся. А тем временем сундучок-то тот вскрыли, святые мощи вынули и ай да! Печать сургучную приляпали медным и поминай, как звали! На утро, проснувшись, высохнуть надобно и опохмелиться, как водится. Стол накрыт и водки четверть, а это по тем временам три литра. Напившись вновь, с пьяных глаз не заметив кражи и пятаком приляпанной печати, махнула тройка в Арзамас, а в сундучке-то пусто! Так избавили от поругания мужички свою святыню Саровскую. А мощи батюшки и по сию пору спрятаны под спудом до того дня, когда ляжет он под четвертым столбом храма, по его приказанию выстроенного, а вместе с ним еще трое угодников Божиих Дивеевских! В Саровском монастыре — колония для малолетних преступников, в Соловецком — один из первых лагерей смерти. Оттуда призываю, заточенные и обреченные на смерть епископы, Православную Церковь не вставать на гибельный путь компромисса. В 1927 году на Рождество Божией Матери совершалась последняя литургия в Дивеевской обители. Хор не пел, а рыдал, обливаясь слезами, монахини и послушницы прощались с чудотворной иконой Умиления; этой святыней, под покровом которой они жили и помощи у которой просили в предстоящих бедах, скитаниях и, может быть, смерти. Нескончаемой чередой, не сдерживая рыданий, двигались они в черных своих мантиях к иконе, вставая на колени, распластываясь на полу перед ее чудным, спокойным ликом, покорно принявшую Архангельскую весть и рекшую "СЕ РАБА ГОСПОДНЯ, БУДИ МНЕ ПО ГЛАГОЛУ ТВОЕМУ". С такой же покорностью воле Божией в сердцах своих просили заступления и помощи у своей Небесной Игуменьи у Матери Бога Вышнего! Поднимая друг друга, путаясь непослушными ногами в своих длинных мантиях, земно кланялись в ноги своей земной игуменье, прося прощение и молитв. Это было погребальное прощание, это было отпевание монастырю! Весь день до поздней ночи шли пешком, ехали на телегах, месивших осеннюю слякоть, таща свой нехитрый монашеский скарб на плечах, двигались, останавливались и снова двигались, напоминая погребальное шествие, напоминая крестный путь Христа на распятие. Этим крестным путем начинала Россия свое восхождение на Голгофу! - 31 -
Большинство насельниц обители разбрелись по близ лежащим селам и деревням, не желая покидать родную обитель, в надежде дожить тут где-то рядом до исполнения пророчеств и предсказаний батюшки Серафима о Дивееве. Они жили с глубочайшей верой в слова своего родного батюшки. Казанский храм, выстроенный первоначальницей как монастырский, а затем перешедший селу еще был открыт. Пророчества батюшки о будущем Дивеева, о четырех мощах под четырьмя столбами, прямо относились к этому храму. Могилки будущих праведниц еще не были опоганены и залиты асфальтом, а находились тут за оградой церкви. Канавка — это убежище, эта святыня — была тут рядом. Монастырское кладбище с родными и близкими сердцу покойниками оставалось пока не поруганным. Все еще жило, все дышало молитвой, и святость не покидала его. Еще можно было, правда, с опаской, ходить пешком на источник, черпать из него святую воду и приносить ее домой. Ходить по канавке в вечерней тишине с молитвой Иисусовой иль с пятисотницей. Пусть в Тихвинском храме стучит и пыхтит паровая мельница, а не совершается литургия. Идет она в Казанской, там матушка Капитолина управляет хором, в котором поют дивеевские матушки все на тот же Дивеевский распев неповторимый, с раннего детства мною любимый. С какими слезами, с какой сердечной мукой и радостью услышал я его снова, спустя много-много лет, прошед через огонь и воду, и медные трубы сталинских лагерей, в муромском, единственно уцелевшем, храме, в котором еще пели дивеевские сестры на дивеевский распев. Скоро и он замолк. Уходили одна за другой, одна за другой на вечный покой дивеевские сестры. Матушка игуменья с большей частью приближенных монахинь и со всеми основными святынями монастыря обосновалась в Муроме. Туда же перебрались и обе мои тетушки. Тетя Наташа, хорошо зная немецкий язык, устроилась переводчицей на завод, который строили немцы. Тетя Маруся — художницей в краеведческий музей. Храм Благовещенского закрытого монастыря, единственный впоследствии действующий храм в городе, превратился в подобие маленького Дивеевского подворья. Там правили службы по-дивеевски. В самом же Дивееве Казанская церковь продолжала эти традиции. Владыка Серафим Звездинский поселился в Меленках, маленьком захудалом городке недалеко от Мурома и вдали от железной дороги. Впоследствии неоднократно, живя в Муроме, мы с мамой ездили к Владыке. В маленьком домике, на тихой улице, с белыми занавесками на окнах, на крылечке, во дворе встречал он нас сияющем светлый, как лунь, седой, милый, добрый и прозорливый. Он знал о всех моих падениях, о безобразном моем житье, о том болоте, в котором по юности своей, по глупости и по необузданному нраву своему искал я утех и радости жизни. И говорил он маме: — Алеша твой дойдет до самого дна и оттуда начнет свой путь наверх. А я по сию пору, "в бездне греховной валяяся", плачу о содеянных мною лютых, плачу, а встать не могу. Как тяжелы вериги греха, как они приковывают тело и душу к этой бренной земле, как парализуют волю. В доме, в ее большой комнате, светлой занавесью был отделен алтарь. Маленькая домовая церковь, в ней Владыка служил ежедневно без архиерейского облачения, в полумантии, епитрахили и поручах. Он сам, и службы его, и лик, были проникнуты и напоены благодатью, светлой и тихой. Мама ездила в Меленки к Владыке, еще продолжая жить в Дивееве после закрытия монастыря. Неоднократно ездили мы с ней и в Елец, где жили ее родители: бабушка Настя, дедушка Саша, Дядя Володя и тетя Катя. Об этих наших поездках я тут не пишу, а описываю их в своих воспоминаниях о матушке Евдокии. В них я описываю всех близких, живущих там, их жизнь, болезни и смерть. Эти записки в свое время и в своем месте будут включены в мою повесть о прожитой мною жизни и той преисподней, моей личной и всеобщей, в которую опустился я вместе с Россией.
Я уже говорил, что большинство дивеевских сестер осело вблизи монастыря, не желая покидать его святых стен. Многие молодые послушницы, не принявшие ни малого, ни великого пострига, будучи юными, ушли в мир, вышли замуж и стали крестьянствовать. В Вертьянове поселилась схимонахиня Анатолия со своей послушницей монахиней Рафаилой. К ним часто ходили мы с бабушкой и мамой. Я очень хорошо помню ее келью, полную образов и горящих лампад. Как-то, каким-то образом, я остался в этой кельи один. Увидев бутылочку с кагором, стоящую у киота, недолго думая, налил в полумраке из нее в чашечку, стоящую рядом, и хлебнул второпях хороший глоток, предвкушая сладость церковного вина. О ужас! Что-то ужасно жирное и противное застряло в горле. В бутылке из-под кагора было деревянное масло для лампад. Рождалась тяга к запретному. Когда мне было восемь лет, еще существовал НЭП, мы с братом, стащив 15 копеек у Аннушки, жившей в чулане на кухне, купили в лавке рядом с нашим домом пачку папирос "Трактор". Забравшись в сад, подальше от зорких глаз всех Анют, мы накурились до тошноты. Голова кружилась, ноги - 32 - ватные, глаза красные. Тщательно прополоскав вонючие свои рты и спрятав пачку папирос под матрац в детской, как ни в чем не бывало явились пред светлые взоры нас охраняющих неусыпных глаз. Никто ничего не заметил. Спустя какое-то время, перестилая наши постели, мама обнаружила "Трактор". Ужасу ее не было конца. Она плакала. Откуда это? От Корнилова. Где взяли деньги? У Аннушки, взаймы. Вы украли у Аннушки? Мы их взяли взаймы! Вы понимаете, что вы их украли у нищенки, у слепой Катьки? Подведя нас к иконе, перед которой все так же горела лампада, мама сказала: — Поклянитесь мне перед этим образом, что до восемнадцати лет вы не возьмете в рот папиросу. — Клянемся! — ответили мы. Сия торжественная клятва была мною нарушена через пять лет, мне было тринадцать лет, и я стал курить, сперва тайком, потом открыто. Клятва моя была нарушена, а я стал клятвопреступником. Тогда, в те годы, мама была бессильной, мыкаясь в нищете с двумя детьми на руках, от зари до зари отгребая лопатой зерно в элеваторе, а мы, предоставленные сами себе, в одиночку шли кто куда, я ж ходил по краю пропасти, спускаясь в нее все глубже и глубже. Маму очень любили крестьяне. Она постоянно их чем-то лечила, хорошо разбираясь в лекарственных травах, зная народную медицину, имея запас каких-то лекарств. К ней постоянно кто-то приходил с той или другой болезнью и всегда что-то получал. Много раз на наш двор вваливались представители власти, с намерением что-то отнять, благо их власть народная, и всегда с ними представитель сельской бедноты, а попросту, лодырь и пьяница Марагин, наш сосед напротив. Вечно они хотели что-то отнять, отрезать, чего-то лишить. Но всегда выкатывались ни с чем. Нас охраняли бумаги: свидетельство о гибели Юрия Петровича Арцыбушева, красного командира, погибшего в Самаре при осуществлении им взрыва моста через Волгу. Бабушка — мать погибшего красного командира. Бабушка — мать директора рыбных промыслов Волги и Каспия. Мы — сироты, мама — вдова. Руки не поднимались, тогда еще не поднимались. Поднялись потом, а пока была еще совесть, был и щит. Но горели завистью глаза на дом, на сад, на огород у Марагина и подобных ему. Праздничным днем был в нашем доме день Ангела кого-нибудь из нас. Серафим летом, я осенью. 19-го июля по старому стилю разнаряженный именинник в сопровождении торжественно шествовал в собор, неся в руках как доказательство своей причастности к этому дню икону своего святого. Там ставилась она на аналой, а именинник, причастившись, принимал поздравления, вместе с ковшом теплоты и огромной просфорою. - 33 -
В этот день и в этот праздник в Дивееве были особые торжества, не по случаю, конечно, дня Ангела брата, а в связи с праздником пр. Серафима, которые в Дивееве торжествовали не меньше, чем в Сарове. В бытность монастыри Дивеево и Саров были переполнены паломниками всех сортов, рангов и достоинства. В этот день всегда служил и всенощную и литургию именинный Владыка. После обедни под звон колоколов — крестный ход по канавке, как и зимой, но свечу я не ронял, было жарко в парчовом стихаре. По окончании всех служб именинника на огромной террасе ждал во главе стола поставленный высокий стул, весь оплетенный цветами. Серафиму было хорошо, в июле все цветы цветут, не то что в октябре. В белой, всегда почему-то пикейной рубашке средь цветов и именинных пирогов восседал именинник. Серафим всегда на террасе, я же — в зависимости от погоды. Два раза в год на преподобного, приходили в наш дом батюшки с молебном и кропили нас, дом и сад, что и охраняло нас всех от Марагиных. Силу святой воды мы все хорошо знаем, а вот силу пасхального яйца, с которым пошел человек вокруг храма с крестным ходом на Пасху, мама знала и не раз испытывала. Пасхальное яйцо тушит или приостанавливает пожар. Пожары были бичом в те времена, в Дивееве и в Вертьянове иногда выгорало до двухсот домов. Вид их был страшен. Ужас этой стихии я много раз видел. По соседству с нами через забор горел Шатагин, у которого была во времена НЭПа булочная, и булочки его были ужасно вкусны и пышны. От жара у нас не раз загоралась крыша. Все вещи были вытащены в сад, была ночь. Бог помиловал и дом уцелел от пожара, его ждала другая участь и нас тоже. Скоро, очень скоро получит Марагин власть. Мама часто уезжала в Москву и там подолгу задерживалась, поэтому мы совсем не были удивлены ее внезапному отъезду по какой-то телеграмме. Мы остались с почему-то притихшей бабушкой и с Аннами. Прошло лето, наступала осень 1930 года. В Казанском храме службы шли своим чередом, хотя отец Симеон снял с себя сан и работал механиком на паровой мельнице, установленной в Тихвинском храме. Служил один отец Павел и дьякон Лилов, имя не помню. Бабушка ежедневно ходила в храм, внешне жизнь мало в чем-либо изменилась, но она сильно изменилась внутри дома. Наш дом напоминал корабль без руля и ветрил. Бабушка ходила по дому с заплаканными глазами, получала какие-то письма, от которых приходила в волнение, еще не распечатывая их. "Знаете-ли-понимаете" ходила грустной и чем-то озабоченной. Надзор ее и уроки ослабели и как бы потеряли смысл. Мы почти всецело были предоставлены сами себе, торчали в палисаднике, ранее запретном, и глазели на запретную улицу, впитывая в себя ее запретный, а потому притягательный аромат. Тихое шушуканье, о чем-то нам непонятном, от нас скрываемом. Анюта, любившая раньше усесться на кухне в свободное время с букварем с картинками и громко по слогам читать "КЫ-А-А-РЫ-А-О-ВЫ-А" и, глядя на картинку, громко сказать "ЕРБЛЮДГ, теперь совсем забросила свои занятия. А меня Бог наказал за то, что я всегда ее передразнивал: "КЫ-РЫ-А", я с детства и по сию пору читаю медленно и плохо с листа. Весь дом жил в каком-то тягостном ожидании, и мы, дети, чувствовали это и понимали, что от нас скрывают что-то очень страшное. В каком-то унынии мы вставали утром и ложились вечером. Мы друг с другом с раннего детства были очень разобщены. Серафим жил своей жизнью, я — своей. У нас не было общих товарищей, у каждого — по-своему. Мы терлись все детские годы в заколдованном круге, он и я, от которого не возникало близости. Для меня он — бабушкин, я — мамин, хотя мама никогда не делила нас, как делил я. На вопрос кого ты больше любишь, она всегда отвечала "того, кто в данный момент несчастней". В ее любви к нам не было разделения на любимого и не любимого. Осенние тучи плыли над домом, над садом, а мамы все нет да нет. Тяжелое предчувствие ка- - 34 -
кой-то большой беды давило нас и пугало. Я не помню ни дня, ни числа, я помню день осенний, день солнечный и ветреный. Безнадзорные, неприкаянные, мы вышли на улицу, а там Ванька Шатагин, сосед, парнишка лет 19. — Эй, Симк, пойди сюда. Мы оба робко шагнули, подошли. — Вы слышали, — сказал он медленно и сочувственно. — Вы слышали, — повторил он, — Вашего д-я-д-ю... — он словно запнулся, боясь говорить дальше. — Что нашего дядю? — спросил Серафим. — Вашего дядю Мишу... — он снова запнулся, но преодолев волнение, добавил — РАССТРЕЛЯЛИ! — Дядю Мишу, дядю Мишу! Убили??? Почему??? За что??? — Погодите, я сейчас, — Ваня побежал в дом и вернулся с газетой в руке. — Симк, смотри, вот, читай. "Приговор Верховного суда СССР по делу о вредительстве мясной и рыбной промышленности..." в колонке сорок фамилий, приговоренных к высшей мере наказания, среди фамилий подчеркнуто чернилами М. П. АРЦЫБУШЕВ, а дальше, внизу... "Приговор приведен в исполнение". Вот он гром среди ясного неба! Вот почему так долго нет мамы, вот отчего бабушка вся в слезах, вот почему на нас никто не обращает внимания. Мы вбежали в дом и наткнулись на Аннушку. — Аннушка, Аннушка, дядю Мишу убили. — Откуда вы знаете, — спросила она. — Шатагин, Шатагин, газета! Горе вышло наружу, его уж больше никто не таил в себе. Бродя по саду, шурша опавшими листьями, я не мог смириться с мыслью, что милого доброго дяди Миши нет на этом свете, его убили. За что? Моя детская голова думала, вспоминала, видела дядю Мишу. Вот он учит нас плавать в Вучкинзе. А как он плавал, как нырял, далеко-далеко, как моряк! Вот мы с ним идем на ярмарку, на Казахской, ути, ути, ути — глиняные свистульки. Цыгане на конях и в кибитках. Цыганки, молодые и старые, красивые и страшные: "Мил человек, позолоти ручку, всю правду скажу. Что ждет, что будет. Ох, уж и любит тебя одна. Всю правду скажу". И позолотит он ей ручку, отвела в сторону, на руку смотрит и говорит, говорит, а глаза, как огонь, красивые, жгучие. Кони ржут, кричат бабы, поют пьяные, идет торговля, кто что тащит к телеге: кто колесо, кто горшки. Визжат поросята, мычат бычки, кудахчут куры, гуси, утки. Вот мы на конях карусельных, он смеется, а мы заливаемся от радости и от ощущения чего-то такого, чего мы были лишены и никогда не ощущали так, как когда дядя Миша брал нас на руки и ласкал иначе, как-то совсем иначе, по-мужски, по-отцовски. Но отцовской ласки мы не отведали, поэтому сравнивать было не с чем. Чутьем своим ребячьим искали мы в нем той мужской, ни на что не похожей ласки. И теперь ее уж больше нет и не будет. Дядю Мишу убили, убили, убили!!! За что? Вернулась мама. Вскоре, почти на следующий день, у ворот остановились тарантасы. Стук в ворота, открывай! Властный, грубый, требовательный. "Открывай!" В дом ввалились наглые и безжалостные (евреев средь них не было, Марагин среди понятых) в формах и без нее. Предъявляют бумагу на опись и конфискацию движимого и недвижимого. Пошли по дому из комнаты в комнату, описывать все до мелочи, сваливая в кучу иконы, книги, тряпки, одеяла и матрацы, валили все подряд и детские вещи: штаны, трусы, наши праздничные пикейные рубашки, шубы, валенки. Мама пытается спасти теплые детские вещи, ведь зима на носу! "Не трогать! Лож взад!" "Это же детские, детские вещи, они-то при чем?" — доказывает им мама.— "Лож, говорю тебе!" Комната за комнатой, печать за печатью. Голые стены, перевернута мебель, содраны што- - 35 -
ры, качается лампада в пустом углу... Милосердия двери отверзи нам! Надеющиеся на тя да не погибнем. И не погибли! Нет, не погибли! Ты бо еси спасение рода христианского! Подайте, добрые люди! Подайте на пропитание. И пошла мама по деревням с сумой просить милостыню, как погорельцы, приходившие в наш дом, никогда не отпущенные без помощи, так теперь и мама несла, уже в наш дом, на кухню, милостиво нам оставленную до решения дальнейшей нашей судьбы, деревенские пироги с горохом, хлеб, яйца, кто что подаст. В округе все ее знали, любили, сочувствовали внезапной беде и давали, кто что может. Иногда сами приносили. Однажды идет мама по одной деревне, молодой парень на крыльце: — Погодь тут, сецас вынесу, — и вынес маме совсем новехонькие валяные портянки. Мама в изумлении стоит и руку не протягивает. — Новые совсем, самим пригодятся. — Бери, бат цаво боишься! — Да они совсем новые, — отвечает она. — Так цаво ты, бат, думашь, я на страшном суде пред Богом в них-то стоять буду, а ты цаво, босая? Все — и мама, и бабушка, и Анюта, и Анна Григорьевна — очень стойко и мужественно переносили насыпавшиеся на нас беды: ни жалоб, ни ропота. Едим, что Бог подаст. Носим, что Бог пошлет. В деревнях разворачивается и берет силу беззаконие и разгул дошедшего и до нас раскулачивания. НЭП прихлопнут. Гонят в колхозы, уводят скот со двора. Крестьяне режут ночами скот, чтобы не увели. Горе всенародное, разрушающее, рубящее под корень деревенскую крестьянскую силу, источник хлеба русского и богатства российского. А кто рубит, кто тащит, кто уничтожает? Шатагиных увезли, всех поголовно. Дом пустой, ворота настежь, окна выбиты. А вот и предписание: Татьяне Александровне Арцыбушевой с детьми к ... такому-то в Арзамасское ОГПУ. Екатерине Юрьевне Арцыбушевой явиться к ... такому-то в Арзамасское ОГПУ. Анюта и Анна Григорьевна — не наша семья, и они без предписаний. Анюта с бабушкой раньше нас уехали в Арзамас. Анна Григорьевна поехала в Москву собирать по друзьям и знакомым одежду и теплые вещи для нас и мамы. Условились, что мама сообщит ей что с нами будет дальше, из Арзамаса. Наш отъезд назначен на завтра. Мы с мамой в последний раз пошли на могилки отца, Петруши и дедушки. Мама длинной веревочкой отмерила расстояние от фундамента храма Преображения до могилки папы, так же до Петрушиной и дедушки. Веревочка вскоре не нужна оказалась, отмерять не от чего. Сравняли храм с землей. Да уж мы туда вряд ли попадем, так оно и вышло. В 1958 году приехал я в Дивеево, мне уже было сорок лет, а уехал я из него в одиннадцать. В декабрьское зимнее утро 1930 года мы покинули дивеевский наш дом. Дом, в котором я родился, в котором прошло наше детство. Дом, в котором умер отец. Он смотрел на нас своими пустыми темными окнами, безжизненно мертвый, холодный и чужой. Как быстро родное становится не родным. Стоит только погаснуть очагу, у которого текла твоя жизнь, его словно и не было, словно и не грел он тебя, словно и не было жизни в нем. С таким чувством покидал я погасший очаг, у которого прошло мое детство. Без сожаления. Он как бы перестал для меня существовать. Долгие-долгие годы нужно было прожить, чтобы понять и оценить всю прелесть и значение его, сформировавшего душу мою от младенческих лет до старости! А в тот зимний день я покидал этот дом, как покидают тюрьму. Впереди меня ждала свобода! Новый мир, мне совсем незнакомый, и новая жизнь. К сожалению, ни к новому миру, ни к новой жизни мы были совсем не подготовлены. Нас ждала впереди жестокая правда жизни. У саней собралась толпа причитающих баб: - 36 -
— Да куда ж, бат, ентакий мороз-то, да на цаво енто похоже, голые, смотри, бат, голые ребята померзнут, бат, погодь-то, погодь, Ляксандровна, накрой ребят-то тулупом-то. В сани полетели пахнувшие овчиной и крестьянским потом тулупы. Добрые, вскоре сами до нитки обобранные, Авдотьи, Акульки и Фроськи накрывали нас, с плеч снятыми, теплыми тулупами, укутывая в них наши ноги, плечи и головы. — Ведь нада ж, как ента сволочь сирот-то обобрала! Вертьяновские и дивеевские бабы шмыгали носами, совали маме в платки завязанные хлеб, вареные яйца, лепешки. Сани тронулись. Впереди шестьдесят верст, а еще сколько их Бог весть. На полпути, уже под вечер, мы остановились на ночлег у сельского батюшки. Пили горячий чай. В доме пахло жареными семечками и свежим подсолнечным маслом. Батюшку еще не раскулачили, но он ждал со дня на день "лихоимцев", а пока слепая лошадь во дворе медленно ходила по вытоптанному копытами кругу, приводя своей одной лошадиной силой в движение весь механизм маслобойки. Скоро, очень скоро отнимут эту единственную лошадиную силу, а батюшку — в Сибирь. Наутро, рано, чуть светало, мы снова сели в сани, матушка заботливо закутала нас тулупами, батюшка перекрестил всех нас и сани тронулись. В морозной мгле впереди показался Арзамас. Мы много раз с мамой бывали в нем. По дороге в Елец или к врачам. Там было у мамы много знакомых, у которых мы останавливались. И в этот раз мы остановились у какой-то милой, приветливой дамы, которая плакала, глядя на нас, и не знала, чем побаловать. У нее нашлось какое-то теплое детское барахло, одев которое, мы утром пошли с мамой к Владыке Арсению "чудовскому", находящемуся в Арзамасе в ссылке, пока. Он встретил нас очень сердечно. Окончив литургию в домашней своей церкви, усадил за стол, кроме владыки, за столом сидела матушка игуменья Фамарь. Владыку Арсения и матушку Фамарь мама знала давно и очень любила обоих. За столом все те же рассказы о дяде Мише, о неясной еще нашей судьбе, о Дивееве, Сарове, о владыке Серафиме. Владыка Арсений и матушка Фамарь несколько раз бывали у нас в нашем доме. Шел разговор и о положении церкви. О "ваша радость, наша радость", которую владыка разделять с митрополитом Сергием не желал, за что и погиб спустя несколько лет. В этот день мама должна была явиться в Арзамасское ОГПУ. В народе эти четыре страшные буквы, буквы смерти многих миллионов невинных жизней, расшифровывали: О! Господи! Помоги Убежать! а в обратном чтении: Убежишь. Поймают. Голову Оторвут. Убежать некуда. Надо идти! Владыка благословил нас всех престольным крестом: "Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его. Идите с Богом. Пусть будет Его Святая воля. Идите с Богом!" Матушка Фамарь перекрестила наши головы, обняла маму и мы пошли в ОГПУ! Это было мое первое знакомство с органами уничтожения, и не последнее! Впоследствии его "карающий меч" опустился, сперва на мамину голову, в 1937, а на мою — в 1946! Бездушные, холодные, не знающие жалости глаза, обшарили нас с головы до ног. Мы были их жертвой : двое детей и тридцатичетырехлетняя женщина. Покорная не им, а воле Божией, стояла она спокойная, в ожидании своей и нашей участи! Жестокие, полные нескрываемой ненависти глаза смотрели на нас! Сквозь зубы, цедя и смакуя каждое слово, "рыцарь революции" читал: "Татьяна Александровна Арцыбушева, вдова расстрелянного вредителя М. П. Арцыбушева ..." Тут мама громко и внятно сказала: — Я вдова, но не его, он не мой муж и это не его дети! — Молчать!!! — Чекист снова процедил первую фразу, давая этим понять, что ему наплевать, чья она вдова и чьи дети. Он продолжал: — И дети его, Серафим и Алексей, приговариваются к ссылке, минус шесть. - 37 -
Это означало, что ссыльный имеет право выбрать любой город, кроме столичных городов и областных центров. Мама выбрала МУРОМ, который был тут же вписан в документ о ссылке. Мама выбрала Муром, как место своей и нашей ссылки, потому что это, во-первых, сравнительно близко от Москвы, а, во-вторых, там есть куда приткнуться на первое время с детьми. Там поселились после разгона монастыря наши две тетки. И так впереди новый город и совсем новая жизнь. Какая??? Мы едем в трясущемся, вихляющемся из стороны в сторону поезде. Мы лежим на полках, мама сидит у окна. Она и мы смотрим в окно. Снега, снега! Шатаясь, как пьяный, поезд бежит по рельсам, вдруг резкий гудок паровоза, резкий толчок, и мы летим с верхних полок вниз, цепляясь за воздух. Общий испуг, переполох и успокоение. Носы не разбиты, руки-ноги целы. "Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородице, надеющиеся на Тя да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед: Ты бо еси спасение рода христианского". Вспоминая всю свою прожитую жизнь, в особенности сейчас, когда я пишу о ней, свидетельствую: МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ ВСЕГДА БЫЛИ ОТКРЫТЫ! В тяжелые моменты и обстоятельства всегда приходила помощь неожиданная и чудесная. Вот поезд пробежал длинный мост над заснеженной Окой, а на крутом ее берегу — древний-древний город Муром, со множеством древних храмов, монастырей за белокаменными стенами на его крутых вершинах, огромным собором в центре, заснеженными садами и домами в них, сбегающих к Оке. Из множества труб течет ввысь дым теплых очагов, чужих, не наших. Наш погас. Его надо снова создавать, затопить, чтоб нес он свое тепло и уют. Много, очень много пришлось мне в жизни создавать своих очагов, чтобы дымы их радовали сердце, и не только мое! Тулупы, которыми так сердечно укрывали нас дивеевские "матроны", мама с возницей отправила обратно. Поезд подкатил к вокзалу, на фасаде которого славянской вязью, толченым кирпичом было выложено: МУРОМ. ОТКУДА НАЧНУ ПЛАКАТИСЯ ГОРЬКОМУ МОЕМУ ЖИТИЮ! Рано ли поздно, мир открывается перед ребяческим оком во всей его неприглядной правде, во всей его суровой и непреложной истине. Беда наша была в том, что нас охраняли от нее, как охраняют экзотические цветы теплого юга от лютых морозов Колымы. Нас не подготавливали к реальной жизни, и поэтому мы не имели ни опыта, ни знаний. У нас не был выработан иммунитет против вируса, рождаемого от свободного волеизъявления. Наша свобода была подавлена во имя выращивания из нас белых непорочных голубков, которыми можно любоваться, держа их в клетке, не беря во внимание, что голубям нужны в первую очередь крылья. Вот они-то и были у нас атрофированы. Мы, питаясь исключительно зернами добра, не знали житейского зла и не имели иммунитета против него, в наши зобы вместе с добрым семенем не попадало горького семени реальной жизни. Внезапно, очутившись предоставленными сами себе, средь неведомого нами враждебного мира, мы в нем напоминали не белых голубей, а белых ворон, да еще и не умеющих летать. Очутившись средь стаи черных ворон, беспощадно нас бьющих, мне ничего не оставалось делать, кроме единственного: из белого превратиться в черного, другого пути у меня лично не было, или погибнуть, так как иных защитных средств у меня не было. Я говорю все это не в свое оправдание, не с желанием найти виноватого. Я с раннего детства был приучен сознавать и не оправдывать свои грехи и дурные поступки. Видеть причину их и не сваливать ее с себя. ГРЕХ ЮНОСТИ МОЕЯ И НЕВЕДЕНИЯ МОЕГО НЕ ПОМЯНИ. Если мама по житейскому своему опыту и по духовности своей Могла всецело отдать свою судьбу и нашу в руки Божий, то у меня этого опыта не было и поэтому я отстаивал свое право на жизнь кулаками, руководствуясь простой истиной — С ВОЛКАМИ ЖИТЬ, ПО-ВОЛЧЬИ - 38 -
ВЫТЬ! А посему, неведение мое очень быстро перешло в ведение. Чтоб выжить, я должен быть таким, как все мои сверстники. Эта необходимость была чисто внешней. Внутренне я всю свою жизнь ощущал себя и ощущаю до сих пор "белой вороной" и ни капельки от этого не страдаю. Быть как все — это отнюдь не значило для меня раствориться в общем безличии. Я сохранил свою индивидуальность с первой минуты, когда нога моя шагнула в преисподнюю. Морозным днем, закутанные до глаз в женские пуховые платки, заиндевевшие, с застывшими култышками вместо ног, стуча ими, как колунами, мы вошли в комнату тети Наташи. Всплески рук, возгласы отчаяния, раздевания, умывания, вытирание носов, горячий чай и сон, сон живительный, благотворный сон! Бабушка, так же как и мы, получила ссылку минус шесть, но она по каким-то соображениям не взяла себе Муром местом ссылки, а выбрала Лукьянов, куда и отправилась в полном одиночестве, никому не понятном и странном. Может, в этом сказалась основная черта ее характера — ни от кого не быть зависимой. Эту ее черту характера унаследовал генетически и я. На следующий день нашего приезда в Муром, мама с нами пошла на "поклон" к матушке игуменье Марии, обосновавшейся в своем маленьком домике, против стены Благовещенского монастыря, в храме, в котором пели, служили и прислуживали дивеевские сестры. Она встретила нас. очень сострадательно, вздыхала, охала вместе с другими сестрами, знавшими нас с пеленок: "Ах, как Алеша похож на Петра Петровича". Нас чем-то поили, чем-то кормили. Тут, в келье матушки висела знакомая нам чудотворная икона Умиление, икона Божией Матери, перед которой и скончался Преподобный. Мы все приложились к ней. Мама долго стояла перед ней, а потом только приложилась. Матушка игуменья неодобрительно относилась к маминым взглядам на положение в церкви и спросила ее: намерена ли она ходить сама и водить детей в храм. Мама твердо ответила — нет. Это нет, так наотрез сказанное, сразу определило их взаимоотношения не только с матушкой игуменьей, но и с теткой Наташей. Тетя Маруся жила отдельно. И эти вопросы ее не волновали, и своих взглядов она никому не навязывала, стремясь постоянно что-то нам сунуть. Избегая всех этих разговоров, по-французски и по-русски, мама немедленно стала искать угол. Найти угол зимой, да с двумя детьми, делом оказалось нелегким. Мама ходила целыми днями из дома в дом, с улицы на улицу и не могла найти. Наконец нашла она на самом краю Якимановской слободы, далеко от города, у самого берега Оки, избу, в которой жила одинокая старуха; кривая и горбатая; она, пожалев нас, пустила к себе в избу на пол. На этом-то полу на каком-то тряпье и началась наша новая жизнь. Вскоре приехала Анна Григорьевна и приволокла с собой кучу детских теплых вещей, теплую одежду маме и собранные ею в Москве средства к существованию. Мир не без добрых людей! Анна Григорьевна вскоре уехала, а у мамы начались мытарства в поисках работы. Ссыльным найти работу равносильно выигрышу по 2 % займу. С утра и до позднего вечера она ходила, ходила и ходила. Работы хоть отбавляй, но стоит уточнить соцположение, хлопали дверью. Товарищи антисемиты! Дверями хлопали такие же русские, как и мама! А еврей пожалел ее и дал работу! Да не он один. Так что нечего травить и валить на них все наши беды. В них виноваты мы сами! Нечего пенять на зеркало, коль у самих рожа кривая. А сколько я в самые отчаянные моменты своей жизни видел от них добра и помощи, об этом потом. На полу у бабки, пожалевшей нас, было самое то место, на котором можно было дышать, так как печь ее дымила по черному. Бабка кряхтя, крестясь и охая, лезла на печь, а мы ловили своими ртами и носами свежую струю, паром клубящуюся из-под двери. Но дивеевскую детскую мы не вспоминали, она канула в вечность. Было нечто другое, о чем думалось ночами. С первого нашего появления на улицу мы с ужасом уразумели, что мы — белые вороны, ко- - 39 -
торые созданы Богом, чтоб их били. С первой минуты нашего появления, словно его ждали, на нас с братом накинулась стая мальчишек, исколотившая нас и загнавшая в избу, в которую мы драпали как когда-то от цыган. Чем больше будешь бегать, тем сильней будут бить. Этот закон я сразу понял и на всю жизнь. Бегать больше нельзя, пусть бьют. Набравшись храбрости и подзадорив Симку, я вышел с ним на улицу. А они, враги наши, — тут, как тут. Только не струсить. Отчаяние взяло верх, я остался стоять там, где стоял, Симку ветром сдуло. Меня враждебно окружили, я не заметил, как один мальчишка сзади меня встал на четвереньки, меня толкнули в грудь, и я задрал ноги кверху, упав навзничь. Раздался злой хохот. Я пытался встать, но ударом был сшиблен с ног. — Чего пацана бьешь? — спросил парнишка, старше и выше всех. — Да он драться не умеет. — А ты научи. Эй ты, как тебя зовут? — Лешкой, — ответил я. — Чего ты боишься, они тебя бьют, бей и ты их. — Да их-то много, а я один. — Это несправедливо, — протянул парень. — А на любока? — А как это? — А ты что, с луны свалился что ли? На любока не знаешь как драться? Один на один! Во как. Он вытащил из кучи мальчишек одного, поставил в центре образовавшегося круга и, обратившись ко мне, спросил: — Один на один будешь? — Да он трус! — завопили кругом. — Трус, трус! — Буду, — ответил я. Мой противник скинул тужурку, я тоже. Эта была моя первая драка, не на жизнь, а на смерть. Я видел как дерутся. Личного опыта я не имел. — А ну, расступись, — скомандовал парень. Ходу назад не было, идти надо было только вперед. И я пошел. Свистели кулаки, слетели шапки, удар в лицо, в голову, в ухо. Я озверел от боли и от ярости, которая придавала мне силы. Мой кулак воткнулся ему в нос, удар был на отмашь. Размазывая кровь, я еще и еще раз попал ему по роже. — Ну хватит. А вы говорите, он драться не умеет, смотри, как нос расквасил! Молодец, Леха! А тот с тобой, это что — братень? —Ага. — А он умеет драться? — Умеет, — соврал я. — Так чего ж вы бегаете? — Нас двое, а их... — Не бо-и-с-ь, больше не тронем! Итак, я был принят улицей, которой суждено было стать моим вторым домом, а в скором времени вожаком и организатором многих злоключений. Дальше за Якиманской следовала Дмитровская слобода с большой ткацкой фабрикой. Испокон века лежала вражда меж двумя слободами. Якиманские парни били дмитровских, дмитровские били якиманских. У Якиманских было то преимущество, что дмитровские в город ходили через Якиманку, другого пути не было. Ежедневно разыгрывались баталии. Наша хата стояла с самого края, У нее-то обыкновенно шли основные драки. Взрослые парни били взрослых, пацаны — пацанов. - 40 -
Дмитровские никогда не ходили поодиночке, это было опасно, так же и пацанье. Окончив эту драчную школу, пройдя через все ее классы, я уж больше никого и ничего не боялся. В драке я знал приемы во всех позициях и пользовался ими умело. А самое главное — я не боялся и лез в самое пекло, что выгодно выдвигало меня в глазах улицы. Меня не смел никто тронуть, даже если я оказывался один среди многих дмитровцев. Если б они тронули меня в одиночку, то были бы биты всей слободой. К весне я вырос, окреп, матом ругался куда изощренней, как говорится, "на распев". На улице был "в законе". Серафим держался в стороне, и его не трогали, как моего братеня. Мама гребла лопатой хлеб, а я дрался. К осени мы перебрались от старухи в комнату на Штабе. Муром перерезан многими оврагами. Штабом называлась часть города по ту сторону глубокого оврага, поросшего лесом. Муромские били штабных, штабные — муромских. Я никогда не мог понять ни причины вражды, ни поводов к дракам — просто так! На крутом обрыве, на самой его вершине, с которого открываются заокские дали, стояли два храма, один огромный, многокупольный, второй ~ шатровый. Рядом кладбище с памятниками и крестами, да котором давно уже, не хоронили. Вдоль кладбища от церквей — дома в один ряд и сады за ними. В одном из этих домов, за кухней, в небольшой комнате поселились мы. Дом Привезенцевых! После половой жизни на Якиманке наша комната была дворцом, залом для танцев. За дверью, на кухне хозяев — примуса, керосинки и русская печь. У хозяев — корова и мелкий скот. Осенью мы пошли в школу. Оба в один класс, прямо в четвертый! "Знаете-понимаете" не зря старалась. Ее питомцы кое-что кумекали не только по-славянски, но и по-русски, а также и по другим предметам. Нашу первую учительницу в советской школе звали Агриппиной Семеновной. Хорошая и добрая она была тетка. О том, что мы ссыльные, она знала и потому по сердечному, как-то по-матерински относилась к нам. Портрет Ленина в классе смотрел на нас с добреньким прищуром! В городе было очень много ссыльных, в основном высланных из Москвы, так называемых церковников. В то время шло гонение на всю активно верующую интеллигенцию. В основном она группировалась, создавая свои общины при храмах, в которых еще уцелели и служили высокие духом и крепкие верой батюшки: марасеевские, Подкопаевские, даниловские, петровские и многие другие. Во времена великой смуты, особенно касающейся церкви и раздирающей ее не только снаружи, но и изнутри, духовно настроенные души тянулись к старчеству, ища духовного руководства. В основном это были молодые девушки и женщины. Как мне кажется, женские души наиболее активно живут духовной жизнью и всегда жертвенной, без страха и колебаний готовые положить душу свою за дело, которому они преданы, за старца, которому доверили свое спасение. Кто бесстрашно стоял у креста? Кто погребал Спасителя? Кто первыми пришли, едва светало, ко гробу Его с миром, чтоб совершить обряд погребения? Кому первому явился воскресший Христос? Женам мироносицам! Женщины в те смутные времена гонения и преследования Церкви бесстрашно стояли у креста распинаемой Церкви. Они так же бесстрашно шли в ссылки за своими духовными руководителями. Они разыскивали их по тюрьмам и лагерям, посылали посылки, сутками стояли в очередях, чтоб сделать передачу. Они, не раздумывая, первыми ушли в катакомбы за своими старцами и преданно, пренебрегая опасностями, создавали подпольную Церковь, покупая дома по селам, роя в них тайные храмы и убежища. Они сопровождали их в опасных ночных переходах из села в село, из города в город. Они молчали на допросах, не боясь, ни пыток, ни смерти. Я видел этих мужественных "жен мироносиц", я знаю их имена, а, многих знает только Бог. Их гнали, ссылали, преследовали, сажали, их уничтожали как силу сопротивления, как духовное ядро, как Сталин уничтожал хлеб на Украине, чтоб уморить голодом непокорных. Мама обязана была ежемесячно отмечаться в ОГПУ как ссыльная, там она и познакомилась
- 41 -
в очереди с Леночкой Ильиной. Но дружба их возникла не сразу. Теперь я знаю по своему лагерному опыту, как легко и просто очернить человека. Стоит только одному сказать другому: "А ты знаешь, такой-то стукач". В любом случае, клевета это или правда, она в мгновение ока облетит все уши и застрянет в них, как заноза в теле. Во все времена предатель есть предатель, кто его ненавидит, кто сторонится. Нет омерзительней стукача, нет его опасней! Кто-то в Муроме шепнул кому-то на ухо, что он видел, как Леночка выходила из дверей ОГПУ не в положенный день и час. Этого было вполне достаточно, чтоб кто-то сделал роковой вывод — стукач! Перестали здороваться, стали обходить стороной, перестали заходить знакомые. Мама чутьем своим почувствовала клевету и горой встала на защиту Леночки. Мало того, она демонстративно ходила к ней и с ней по городу, чем, конечно, навлекла на себя неприязнь ссыльных. Но маму все знали, любили и доверяли ей. В конце концов, маме удалось снять своим поведением все подозрения с ни в чем невиновного человека. Они стали друзьями до конца маминой жизни. А наша жизнь продолжалась. В четвертом классе Симка учился отлично, я — средне. На уроках я вертелся, вытворял разные штучки, которые мне прощала Агриппина Семеновна: Серафим сидел смирно. К тетушкам мы ходили по-разному, Симка к тете Наташе, я к тете Марусе. Спустя год бабушка, очевидно, взвыла в Лукьянове от тоски и одиночества и выхлопотала переезд в ссылку в Муром, но поселилась в силу своего упрямства отдельно. Я очень редко бывал у нее. Чаще всего я ходил к тете Марусе, которая дома писала картины на революционные темы, каких-то солдат на бронепоезде. Она всегда с радостью и добротой кормила меня чем-то и всегда совала какие-то гроши. Штабные драки шли своим чередом, и кулаки тренировались. Спустя примерно год жизни на Штабу, мы с помощью Леночки перебрались в большой подвал с двумя комнатами на Напольной. Это тоже окраина, окна смотрели на широкий луг и на Напольное кладбище, с закрытым храмом, заросшее деревьями, у которых хоронили каждый день с духовым оркестром в красных гробах старых большевиков, не доживших до своего расстрела, а потому с почестями. Пока хоронили и с батюшками. На этом кладбище, спустя годы, легли в землю: бабушка, инокиня Екатерина, тетя Маруся, монахиня Варвара и последней тетя Наташа, схимонахиня Феофания и масса дивеевских сестер, имена. Господи, Ты весть. Благодаря опять-таки доброму еврею, мама поступила в фельдшерскую школу, открывшуюся при горбольнице. Она была очень образованной с детства, знала языки, живой острый ум, энергичный, не знающий страха характер. Нищета, тяжелая, физически изматывающая работа, вечно голодные дети, заставили ее искать надежную профессию. Но снова все упиралось в проклятое соцположение и в соцпроисхождение, стоящие в анкетах, вслед за фамилией, именем и отчеством. Ответ на них неминуем. Тут нужны были добрые глаза, почитавшие и сделавшие вид, что не заметили. Кто на это пойдет, кто в случае чего подставит свою голову, кто защитит??? Русские? Они или сами дрожали мелкой дрожью, или были не способны найти в себе мужество, а некоторые по черствости своей проходили мимо человеческого горя и нужды. Многие же — из-за презрения и ненависти. Но добрые души всегда были, есть и будут. Это те незаметные делатели добра, о которых Христос говорит: "Пусть твоя правая рука не знает, что делает левая". По евангельским законам живет не только Русский народ, принявший христианство через тысячу лет после Рождества и евангельской проповеди, по этим законам жило человечество и до рождества Спасителя. Поэтому ни у одного народа, в том числе и русского, нет и не может быть приоритета на добро или зло. Перед Богом все люди и все народы равны, поэтому дико и не созвучно христианину свое добро считать добром, а добро еврея — злом. - 42 -
Как мы жили и на какие гроши — я не знаю. Знаю только, что часто мы попросту голодали, и голод заставлял нас искать пропитание в чужих садах и огородах. Симка трусил или делал вид. Я лазил, и за сей подножный корм был иной раз бит и даже стрелян, правда, солью в задницу, что меня не останавливало. В доме на Напольной, где мы жили, у нас был сарай, в котором мы завели кроликов. Летом корму было вдоволь, за домом большой овраг с большими вязами и сочной травой. Сколотили клетки, раздобыли самочку и самца. Кролики плодятся быстро и помногу. Вскоре у нас появилось мясо. Кролики плодились, а мы поправлялись от голодных фурункулов на ногах. А тут еще подфартило. Кликнул мудрый из мудрейших клич на всю страну "социализм — это кролик". Стоило только Мудрейшему изречь сию гениальную идею построения социализма в одной стране при капиталистическом окружении, как вдохновленный русский народ, по призыву партии и лично т. Сталина, стал надо и не надо, как всегда, бездумно, и поэтому бестолково, строить крольчатники. Строили их в конторах, учреждениях, на фабриках и на заводах. Кролика стали именовать "Сталинским бычком". Цена их подскочила баснословно. За почти новорожденных давали хорошие деньги. Горе-кролиководы, мужички и тетки, коим поручено было сие партийное задание, для восстановления разрушенного коллективизацией сельского хозяйства разводить "сталинских бычков", ни хрена не могли отличить самца от самки. Нас, правда, этому бабушка не учила, Анна Григорьевна тоже, но мы этому выучились и без них. Пришел и на нашу улицу праздник. Торговля пошла бойкая. Цена на самочек была значительно выше, чем на самцов. Пользуясь безграмотностью в познании кто-кто и кто-что, мы всучивали партии и правительству "бычка" за "корову", ибо рассмотреть принадлежность они не умели, особенно у молодняка. Тащили десяток самцов и продавали за самок. — Что там у тебя? — Самочки, — невинным голосом говорил я. — Кажи. Я брал уверенной рукой самца, так же уверенно раздвигал его задние ножки и подставляя к носу парткролиководу, говорил уверенно и дерзко: — Смотри. Он смотрел пристально, как положено истинному члену партии, со знанием дела и возложенной на него ответственностью. Ничего не видя и ничего не понимая, что к чему, чтоб не показать своего обалдуйства, цедил: — Хороша самочка, — и платил гроши. Так всучивали мы подальше от дома самцов за самок. Их по всем правилам кролиководства, а инструкции рассылались вместе с циркулярами и планом, кормили, поили, выращивали, подсаживали к самцам, которые почему-то не желали с ними совокупляться, а только фыркали и били задними ногами. Что такое? Что такое? Понятие пришло тогда, когда причинные места самок явно оказались самцовые. Тут и ежу ясно! Адреса мы свои врали, а парнишки все похожи один на другого, и торговали мы далеко от дома. А раз я набрался храбрости и всучил самцов за самок в ОГПУ. Эти органы в кроличьих органах не бум-бум, я тому порука. Вскоре кроличий бум был объявлен вредительским. На этом мы и погорели. Но надо искать средства к существованию. В школах раздавались подписные листы. Сперва на сбор средств на строительство эскадрильи. Кинут клич: Построим! Даешь! И побежали ребятишки по домам с подписными листками. Подайте несчастной России, кто что может! Подайте на эскадрилью! Подайте на флотилию! До займов еще не додумались. Бегают пионеры, бегают школьники не пионеры по домам, из дома в дом с подписными листами, а на них — огромнейшая пе- - 43 -
чать. Дающий расписывается, четко выводя свою фамилию, чтоб виден был бы его энтузиазм-сознательность. Я спер каким-то образом пачку подписных листов с печатями, как положено. Подайте, Христа ради, на флотилию! Подайте на эскадрилью за одно уж! Нужна нам военная мощь! Враг не дремлет! Выводит тщательно свою фамилию» дает кто сколько, нам на хлеб и на кино тоже. А живем мы пока все там же, супротив кладбища. Сколько раз я на спор ходил по нему ночью. Слабо или не слабо. Как-то мама решила с нами поехать за вишней в Ялатьму. Плыли мы на пароходе в первый раз в жизни. Купила она там много вишен, дешевле были они в то лето. Привезла домой и часть их засыпала сахаром в бутыли, и все о них забыли. Долго они стояли, пока я на них случайно не наткнулся. Лизнул, выпил, крепостью ударило в нос и обожгло гортань. Я чашку выпил — вкусно и приятно, в голове как-то шумит, радует. Я снова чашку, еще вкусней, еще шумней, я еще! А поздно ночью нашла меня мама за домом в овраге, где свалил меня первый в жизни хмель. Поступив на курсы, мама с помощью сердобольной женщины Анны Григорьевны, работавшей заведующей женской консультацией, при которой была раздаточная кухня, в которой приготавливали детское питание, устроилась сестрой-раздатчицей. Ел делом было раздавать бутылочки с приготовленным питанием для грудных детей. При консультации были детские ясли, в которых маме часто после раздачи молока приходилось дежурить. Конечно, эта работа была несравнима с той тяжелой, физически изнуряющей работой с лопатой в руках. Мама ожила. Тут уместно сказать, что мама с детства страдала пороком сердца, перешедшим в декомпенсированиый после перенесенной ею в Дивееве скарлатины, которой она заразилась от меня, не желая оставить меня в монастырской больнице одного. Я выздоровел, а она заболела с осложнением на и без того больное сердце. По словам врачей, она, в силу своей болезни, могла умереть внезапно. Физический труд для нее был гибельным. Но Бог ее хранил, а добрые люди, и русские, и не русские, помогали, кто чем может. Милосердия двери всегда были открыты, была бы вера, а в ней она была уверенной и сильной. Так, во время острейшей нужды чего-то самого необходимого, мама вставала на колени перед образом и говорила: — Господи, дай мне мыла, мне нечем вымыть детей! И кто-нибудь приносил не хлеб, не картошку, а мыло, именно мыло, самое необходимое, о чем она и просила. Работая в женской консультации, дежуря в яслях, мама перекрестила всех некрещеных детей, в которых была уверена, что они не крещены, в тазу с водой для купания: Во имя ОТЦА И СЫНА И СВЯТАГО ДУХА! На курсах мама училась на круглые пятерки и окончила их с отличием. Сколько мама ни писала и в какие инстанции ни посылала она писем, в которых доказывала, как дважды два-четыре, что она не вдова расстрелянного, а жена и вдова его брата, а следовательно, и дети не его, ответа не было. Какая разница, кто ты, все равно ВРАГ! Окончив курсы, мама осталась у Анны Григорьевны работать патронажной сестрой. Теперь стала она ходить по домам, по молодым матерям, и ее знакомство разрасталось и крепло. Дружба с Леночкой — тоже, и в конце концов мы все вместе сняли квартиру у Елизаветы Дементьевны Варюжкиной на Лакиной улице, дом 43. К этому времени приезжает в Муром в ссылку иеромонах Андрей Эльбсон, духовных детей которого Леночка хорошо знала по Москве, и отца Андрея тоже. Он поселился с нами. К этому времени меня дважды вышибли из школы за хулиганство, и я окунулся в гущу уличной шпаны. По складу моего характера меня никогда не устраивали второстепенные роли, а потому я очень скоро перешел на первую, оно получилось как-то само собой. Курил я уже открыто, на - 44 -
чердаках играл в карты, грабил сады и огороды, воровал, пока еще щупал девок, одним словом, был отъявленной шпаной и слава моя гремела, верней, бесславие! Среди моей ватаги был один круглый сирота, жил он со старой бабкой своей на нашей улице, шпанил, как все мы, звали его Аркашка по кличке Дырыш. Спустя много лет, когда я умирал в лагере на известковой штрафной, он спас мне жизнь. Там мы встретились, он сидел за бандитизм, я—за участие в антисоветском церковном подполье. Ну, а пока мы на равных, он и я — муромская шпана! Мы вместе бегали к муромской тюрьме, делали передачи сидящим там ворам и воришкам и расстояние от ворот до камеры сокращалось. Бог миловал, спасла случайность. А милость Божию часто в случайностях можно и не заметить. Смотря как посмотреть. А для меня это МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ. Все, все "случайности" моей жизни были не случайны, и это вы сами увидите, для чего и сел писать. А пока я ворую деньги у отца Андрея из его стола, а он их не убирает. Ворую серебряные ризы у мамы с иконы Тихвинской Божьей Матери. Ворую такие же у бабушки, а в придачу золотой крестик с мощами — и все в торгсин, на шикарные папиросы "тройка" и всякую сладость жизни. Параллельно с этим стучу по наковальне молотом в кроватной мастерской артели "Детский труд", работая молотобойцем. А жизнь на Лакина идет по-новому. Там идут службы, утром, вечером по монастырскому уставу. Там живут с нами Татьяна Николаевна Ростовцева и Мария Фроловна. У Елизаветы Дементьевны сняла весь первый этаж Татьяна Николаевна Ростовцева, родная сестра жены Минжинского, соратника железного Феликса "рыцаря революции", льющего слезы умиления над больной, бедной птичкой. Минжинский его зам. И Ягода рядом. Целый букет палачей! У Татьяны Николаевны пропуск в Кремль, к сестре. Она хорошо знает всю эту банду по дому сестры. При встрече, она не подает им руку. — Они все у вас в крови, — как бы шутя говорит она им. — Да что Вы, Татьяна Николаевна, — отшучиваются они, — разве это кровь, она ж у них собачья, какая жалость может быть к врагам. — Ну, положим, не все там у вас враги. Вот батюшку недавно посадили, какой же он враг? — А! Вам снова хочется освободить очередного батюшку? Которого? Их у нас хоть пруд пруди! — Андрея Яковлевича Эльбсона. Дайте ссылку, что вам стоит. — Для Вас, голубушка, чего не сделаешь. Завтра ж сошлем! Так отец Андрей оказался в Муроме и на Лакина, 43 служит литургию О ВСЕХ И ЗА ВСЯ! К нему из Москвы едут его духовные дети, средь них и Лев Бруни. Чтоб приезжие впервые не спрашивали ни у кого и не искали дома, мелом по бревнам нарисована метровая 43, перед домом пустырь, 43 видно издалека. Приезжал в Муром и отец Михаил Шик, храбрейший еврей, полный георгиевский кавалер, награжденный за храбрость в первую мировую войну всеми четырьмя степенями георгиевского креста, во время революции принявший священство и погибший в лагерях. Имя его написано резцом по мрамору в георгиевском зале Кремля. Кроме о. Андрея в Муроме в ссылке были и другие батюшки, их до поры до времени держали под надзором по ссылкам. Физическое уничтожение их началось с 34-35 гг., а пока ходили они по городу в рясах и, не особенно таясь, служили дома. Настоящие катакомбы и нелегальное существование началось с 34-35 гг. Много "отцов" собиралось на Лакина, 43. Они бурно обсуждали положение церкви, необходимость собора для решения всех острых ее проблем, что-то писали, о чем-то спорили. Недалеко от нас жила семья о. Сергия Сидорова. Иногда ему удавалось служить в храмах дальних сел, куда бросалась толпа ссыльных и "не поминающих", так как пользуясь дальностью храма от властей о. Сергий умудрялся не поминать ни власть церковную, ни советскую. Се- — 45 - мья его из-за своей многочисленности влачила нищенское существование. Жена его Татьяна, по-моему, Николаевна и моя мама очень дружили, она вместе с мамой окончила медшколу. У них было четверо детей: Вера и Таня, Боря и Алеша. Они были почти одного года со мной и я частенько забегал к ним, правда, моя репутация была в то время весьма скандальной, но среди них я становился сам собой, что давало мне возможность окунуться в забытый мир моего детства, о. Сергия раньше всех схватили, и он канул в небытие. После его ареста у него родился мальчик Сережа. Нищета усугубилась. Всем миром помогали, чем могли. Я уже говорил, что мы с мамой из Мурома ездили в Меленки к владыке Серафиму, к нему ездил и я один, по просьбе мамы. По ее письмам владыка знал о той бездне, в которой я валялся. Мама меня и посылала к нему в надежде на мое исправление. Бедная мама, сколько горя перенесла она со мной, я это понимал, но болото засасывает. Владыка все так же с огромной любовью встречал "блудного сына". Он меня ни о чем не спрашивал, не корил, не увещевал, ласкал своим ясным, кротким взглядом, светлым, как солнце, одно присутствие рядом с ним что-то переворачивало внутри меня. Исповедуясь по стыду своему за всю мерзость содеянных мною "лютых", я мычал что-то несвязное. Обо мне он знал все, но это все сказать я был не в силах. Он, покрыв меня своей епитрахилью, положив свои руки мне на голову, долго-долго, молчал, словно вместо меня исповедуясь перед Богом! О! Владыка, сколько б я сейчас сказал Вам о грехах моей всей жизни, обливаясь слезами, а тогда я только несвязно бормотал от стыда своего. Я уезжал от него облегченный, но снова то самое болото улицы мертвой хваткой тянуло меня на дно. Но милость Божия перевернула страницу моей жизни и болото не поглотило меня! В Муроме был театр и труппа в нем, скомплектованная режиссером на актерской бирже в Москве. Провинциальный театр, чтоб существовать, должен был в месяц ставить два-три новых спектакля. Я каждый вечер был в театре, не по билетам, конечно. В уборной, она же и курилка, в окне была вставлена вентиляционная труба, вентилятора, конечно, не было. Труба большая, плечи пролезали. С улицы к ней можно, ухитрившись, вскарабкаться. Голова в трубе, руки впереди, рывок винтом, руки цепляются за дверь, и я в театре. Курильщики одобрительно помогают, придерживая дверь ногой. Теперь на галерку, да так, чтоб не попасть на глаза "вобле", билетерше. Занавес открывается, и начинается Чудо! Этой физкультурой я занимался каждый вечер. Иногда меня вылавливали, выдворяли за шиворот, но стоило обежать театр с тыла, голова снова в трубе, и я в театре. В театре в массовках участвовали старшеклассники, в их числе и мой брат, который страшно этим гордился. На меня смотрел он свысока, считая меня шпаной и бездарью, в чем-то он был прав, но, как принято, за правду бьют. Так я порой бил и его. Он хоть и старше, и выше, и крупней, но школы моей в драках не проходил, а потому всегда был бит мной. Однажды, шатаясь днем бесцельно по городу, я забрел в открытую дверь театра, зашел в зал, а на сцене репетиция "Дубровского". Я уселся и стал смотреть. В перерыв подходит ко мне режиссер, посмотрев на меня внимательно, спросил: — Ты чего тут, пацан, делаешь? Я спокойно ответил: — Смотрю. Режиссер не отходит. Потрепав меня рукой за мои рыжие вихры, спросил, что-то раздумывая про себя: — А ты читать умеешь? — Да — А ну, пойдем. - 46 -
Он взял меня за руку и повел на сцену. — Вот, я Митьку рыжего нашел! И гримировать не надо, — потрепал мои вихры. Меня окружили давно знакомые мне актеры, рассматривают с любопытством. Режиссер дает мне открытую тетрадку: — Читай. Я бойко начал читать текст роли Митьки. Реплика: — Кто ты? — Дворовый мальчишка господ Дубровских, во кто! — Хорошо, хорошо, — подбадривает меня режиссер. Я читаю дальше: — Ну, ладно. Пойдет! Давай репетировать. Троекуров тут, ты... А как тебя зовут-то? — Лешкой! — Ну, давай, Лешка, смотри, тебя сейчас поймали в саду, ты в ... — Дупле своровал кольцо, — ответил я. — Верно! А ты знаешь Пушкина? — Знаю! — И Дубровского, я вижу, читал? —Читал! — Значит, так... Тебя поймали в саду и привели к барину, к Троекурову. Троекуров, встань тут. Вводите. За кулисами меня взял за шиворот (знакомая вещь) какой-то актер и пинком в зад толкнул, вводя на сцену, да так, что я полетел кубарем, да я еще и утрировал свое падение. Встав, я потрогал свой зад и засунул руку в рыжие вихры, режиссеру это понравилось. — Молодец, — крикнул он мне со своего места. — Кто ты? — сурово, с гадливостью, выраженной на лице, спросил Троекуров. — Дворовый мальчишка господ Дубровских! Тут, по замыслу режиссера, я должен был при словах "Во кто", неожиданно ткнуть Троекурова кулаком в живот и махнуть в открытое окно с разгона. Фанерное окно с открытой рамой стояло впереди меня на расстоянии. Этот трюк мне удался по легкости и умению лазить в чужие огороды и сходу взлетать на них во время погони. Я стрелой, вытянув руки вперед, словно ныряя в воду, ткнул кулаком в огромный живот Троекурова и вылетел в окно. Там меня поймали налету, иначе б я от усердия своего воткнулся в стену за кулисами. Вот и вся моя первая роль в театре, который стал моим домом, моей любовью, моей жизнью! С этого момента я стал актером Муромского драматического театра на протяжении трех лет. Прощай, улица, сады и огороды, я уж больше не шпана! Каково было удивление Симки, который в массовках изображал разбойников, когда он впервые увидел, что я его общеголял. На спектаклях, особенно на детских утренниках, мой полет в окно сопровождался бурей аплодисментов. А ларчик просто открывался! Актриса "инженю" щупленькая, мальчишеского вида, всегда играющая роль подростков, заболела, и играть Митьку было некому. Премьера на носу, а Митьки нет. Так из-за случайного, бесцельного захода в театр во время шатания по городу в корне изменилась моя жизнь, да и судьба тоже. Снова "Милосердия двери"! Но, вытащив свои ноги, по чьим-то молитвам, а я знаю чьим, из одной трясины, я попал в другую. В трясину плоти, и театр положил этой школе свое начало. Провинциальный театр того времени был плотской клоакой. Обладая натурой страстной во всех ее проявлениях, бросаясь опрометью, как бросался я в окно на сцене, в любой омут житейского моря, бросился я в омут позна- - 47 -
ния всех страстей, еще мною неведомых. Моя активность и страстность, с которой я вступал на самостоятельный путь, с одной стороны, вытаскивала меня, с другой — топила. Летом я стал помощником режиссера по постановочной части. Вся сцена, весь реквизит, все выходы актера на сцену, все выстрелы, звоны, дожди и громы, пенье соловья, кваканье лягушки, ржание лошадей, мычание коров — все это я умел делать и изображать с «великой страстью и полной отдачей себя безраздельно. Эту черту характера и до сих пор не могу в себе пересилить. Ни рассудок, ни раскаяние не в силах остановить меня, когда я "закусил удила". Какая там кровь, какие силы бушуют во мне ... когда светлые, но чаще темные, и все они в основном не в пьянстве, не в азарте, не в каких-либо пристрастиях, все они связаны с обожанием красоты женского тела, подсмотренного мною еще в детстве в банное оконце! Неся в себе черногорскую кровь, очевидно, очень мощную, кровь южных славян, я и внешностью своей отличался в юности, а сейчас в особенности от русского типа лица, что подавало повод считать меня евреем. Еврейской крови во мне нет ни капли, если б была, то я ее никогда бы не стал отрицать и гнушаться ею. В театре все считали меня евреем, звали "Шлём-кой". Я не сопротивлялся и не доказывал, я откликался, а раз откликается парнишка, значит он и есть Шлемка, часто к этому имени еще добавляли, шутя "Шарлатан"! И этого я не отрицал. Для афиш мне присвоили псевдоним ПРЕСТИЖЕВ. Итак, Шлемка, он же шарлатан, он же Престижев. Какая мне разница, кем быть и как зваться, главное — я артист!!! Мне платили какие-то деньги, которые я просаживал в бильярд без остатка. Азарт и тут налицо. Артисты и актрисы были всякие. Одни старались развратить, другие удержать. Режиссер Николай Васильевич Зорин иногда давал мне зуботычину за оплошности: так однажды он должен был стреляться на сцене - самый трагический момент, нажал курок, а выстрела то и нет; мое ружье дало осечку, за что без осечки я получил по зубам. Особенно по-отечески относились ко мне комик Павел Петрович Студитский и его жена, комическая старуха (это амплуа) Зинаида Петровна Клавдия Ленская. Старики уговаривали меня учиться: — Без школы тебе, Шлемка, дороги все закрыты. Все пьесы, которые я вел как помреж я знал наизусть, все роли, все реплики на выход актеров, на гром, который я изображал за кулисами, тряся листом фанеры. Такие раскаты получались, бабушка бы шторы стала задергивать и нас ставить на колени. Одно меня очень смущало и настораживало. Богохульство в текстах пьес (современных, конечно) и изображение на сцене Таинств. Этого моя душа не принимала, и это останавливало меня при решении в дальнейшем: кем быть? Отец Андрей уехал из Мурома, поселившись в Киржаче, уйдя в подполье. Леночка, окончив ссылку, вернулась в Москву. Мы в Муроме остались в доме Е. Васюжкиной в передней половине, в задней поселились дивеевские сестры, которые целыми днями стегали ватные одеяла, чем и кормились. Нашлись добрые души при переезде с Напольной на Лакину, давшие нам со своих чердаков и сараев ненужную мебель. Теперь у нас появились нормальные кровати, столы, шкафы и шкафчики, этажерки, стулья и даже кресло. Появились и книги, тоже с чердаков добрых душ. Средь них я разыскал огромную толстую Книгу с золотым тиснением "Мать и дитя", автор проф. Жук. Я уже к тому времени был образован улицей о происхождении жизни на земле, но не по научному, вульгарно и примитивно. В этой толстой книге с картинками я черпал познания научные со всеми вопросами половой жизни, зачатия, развития плода и т.п. Эти познания расширяли мой кругозор и обостряли интерес к начальной точке зарождения жизни. В Муроме было огромное количество древнейших храмов, ведущих свое летоисчисление от на- - 48 -
чала Муромского княжества. Храмы были красоты необычайной, большие и маленькие, шатровые и многоглавые. Муром с Оки красовался ими, как сказочный град Китеж. Задолго радио и газеты "Приокская правда" и "Муромский рабочий" объявили о беспроигрышной лотерее, билеты которой будут выдаваться каждому, кто придет в такой-то день и в такой-то час с ломами, лопатами, кирками и мотыгами на центральную площадь города, к памятнику Ильича, призывно задравшего свою длань в небо. В ночь под этот день город сотрясали мощные взрывы, дрожали стекла в домах, крестились люди, испуганные грохотом. Наутро храмов не было. Они лежали в грудах битого кирпича и белых камней. С бодрой песней интернационала в сопровождении духовых оркестров, ревущих: "Весь мир ... разрушим до основания .... мы свой, мы новый...", двинулась могучая рать русских баб и мужиков, предварительно получивших лотерейные билетики, специально выпущенные к этому торжеству, к этому пиру — растаскивать, разгребать, грузить на крестьянские телеги былую славу, гордость и величие духа своей страны. Кирпичом мостили улицы, развозя его телегами по городу. По беспроигрышной лотерее, разыгранной после того, когда храмы были сравнены с землей, участники сей варварской вакханалии несли домой: кто — хрюкающего поросенка, кто — петуха, кто — курицу. В какой стране это было бы возможно совершить? Нет такой страны, в которой за курицу, за петуха и поросенка народ дал бы или стал бы взрывать свою вековую культуру. Назовите мне эту страну! А почему не Максим Горький? Сей русский пролетарский писатель мог бы возвысить свой мощный голос БУРЕВЕСТНИКА! Где же он? В гагару превратился, так его бедного скрутили жиды? Чушь все это. Великий писатель земли Русской, приехав на Соловки, не увидел опоганенной святыни, ему на нее было наплевать. Не увидел он штабеля трупов, покрытые брезентом, хоть ему на них пальцем указали. Что ж он увидел? Как прекрасно, как умело перековывают чекисты уголовников, делая из них строителей "светлого завтра"! Они, правда, не перековывали, а перемалывали человеческие массы, и не уголовные, а несущие в себе светлый дух уничтожаемой России. С 1923 по 1939 год эта мельница трудилась в поте лица своего, и перековывала она не блатных, а Русь, кузнецы-то были русские "умельцы". Я прошел через весь строй сталинской перековки, на манер Соловецкой кузницы и более изощренной. Опыт фашистских тюрем гестапо был скопирован и дополнен русским варварством. Я видел евреев в зоне. Я и не видел их ни в образе вертухаев, этих "сявок", жестоких и жадных мародеров, их я не видел средь "гражданинов начальников" всех рангов и званий — палачей. Я не сподобился быть избитым евреем на Лубянке. Били, издевались, сторожили, шмонали, убивали и расстреливали в основной своей массе, а имя ей "легион", русские и украинцы. Может быть это так хорошо и искусно они гримировались, гумозом превращая свои еврейские носы в "нос картошкой". Могут ли миллионы евреев превратить 250-миллионный народ в послушное безмолвное быдло? По чьему-то велению и по чьему-то хотению развалить сельское хозяйство, разграбить богатейшую страну, уничтожить вековую ее культуру, гноить в лагерях миллионы и уничтожить 60 миллионов человеческих жизней. Ответьте мне: могут? Наша память это должна помнить! Я помню, как взрывали муромские древние храмы и как тащили горожане со слезами радости в глазах петухов, кур, поросят, гусей и уток. За 30 серебряников предал Иуда своего Учителя, да еще предательски поцеловал. А в Муроме за ПЕТУХА! Наконец всенародному старосте М. И. Калинину пришло время вспомнить маленький давным-давно забытый им эпизод из своей дореволюционной жизни. Ему об этом напомнило бы мамино письмо, чудом до него дошедшее. А мама вспомнила рассказ своего отца, как в бытность свою министром внутренних дел он получил телеграмму от некого Михаила Ивановича Калинина, ссыльно- - 49 -
го за что-то революционное, с жалобой на местную власть, не отпускающего его на похороны своей матери Министр Хвостов немедленно дал распоряжение: ОТПУСТИТЬ! Это и был он, всесоюзный староста. Мама написала ему суть своего дела и тактично напомнила ему этот случай и что она дочь того самого, кто сердечно отнесся к его просьбе. В ответ на это М. И. Калинин соизволил вникнуть в суть дела и с мамы ссылка была снята. Но мы оставались в Муроме, искать новый город не было смысла; Симка учился на круглые пятерки, мама работала медфельдшером на двух работах, я перестал шпанить и вроде как чем-то увлекся. Самое страшное было позади. В Киржаче полулегально обосновался Архимандрит Серафим Даниловский, духовный отец мамы. Владыка в Меленках был посажен. Как-то мама уговорила меня поехать в Киржач к батюшке, ехать надо было чеое? Москву. Приехав в Москву я остановился у Леночки с Ясенькой, ее сестрой, часто бывавшей у нас в Муроме, когда мы жили вместе. Через них я встретился с человеком, с которым и поехал в Киржач. Отец Серафим знал меня по Дивееву, где он бывал, и встретил меня очень ласково. В это самое время, случайно, у него был его духовный сын Николай Сергеевич Романовский. Были и еще люди. Батюшка служил всенощную, после нее и чая меня положили в маленьком чулане на стол, Николая Сергеевича на раскладушку, тут же незаметно мы разговорились. Он знал все ходившие про меня и мою бурную жизнь рассказы, они весьма не лестны. В эту, решившую всю мою жизнь до сего дня, ночь, я незаметно для себя распахнул перед ним всю свою душу, не шпанскую, не актерскую, а ту, что жила во мне своей самостоятельной жизнью, и грязь внешней жизни ее как бы не коснулась Коленька (я буду дальше звать его так, как звал до его смерти на моих руках) был поражен этой пропастью, разделяющей внешнее мое и внутреннее. Он увидел во мне что-то, что жило подспудно, неумершее, глубоко зарытое мной же. На следующий день мы пошли в лес за грибами, там в лесу ночной разговор продолжался и Коленька сказал мне: — Бросай свой театр, иди в школу, когда окончишь ее, я возьму тебя к себе в Москву, пойдешь учиться дальше, куда захочешь. Вся дальнейшая судьба моя и жизнь, тюрьма и лагерь, ссылка и возвращение, по сей день, решилась этой ночью и этой случайной встречей, на что я могу сказать: МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ снова были открыты и милость Божия не оставила меня! Мне даже страшно сейчас сознавать, что эту милость над собой я ощущаю постоянно, во вся дни жизни моей, а сам ... и по сию пору в бездне греховной валяюсь! "Душе моя, душе моя восстали, что спишь, конец приближается, имаши смутитися". Как грех парализует душу. О, я это знаю, от юности моея мнози борят мя страсти, но Сам Мя заступи, и спасе, Спасе мой!" На этом была перевернута еще одна страница моей жизни, и рука Божия перевернула ее. Хоть я и вернулся в Муром, и прожил там еще два года- но передо мною открывалась дорога. Тогда я еще не знал, какая она, но сейчас, пройдя почти весь путь, я могу сказать: Слава Богу за эту дорогу! Иной я бы не хотел! Кроме грехов и впереди ждущих меня падений, но и в них сколько было Милосердия Дверей! Мог ли я предполагать, что моя поездка в Киржач в корне изменит всю мою жизнь! Случайно встреченный мною человек как стрелочник перевел мой паровоз на другие рельсы. Кто же он — этот добрый стрелочник? Как свела меня с ним судьба, я рассказал, но мало ли кого и с кем она сводит. В жизни масса всевозможных встреч, в сущности, вся наша жизнь состоит из встреч и общения человека с человеком. Бессмысленных и ненужных встреч не существует вообще, я в этом - 50 -
глубоко убежден. В жизни человека, как в жизни всего окружающего нас мира, все накрепко сцеплено в единый целостный механизм, живущий единым законом и подчиненный высшему разуму, его создавшему. Если бы мы обладали не пятью чувствами, оставленными нам для жизни в этом трехмерном мире, а теми многими, с которыми были созданы, то мир, окружающий нас, открылся бы нам совсем иным. Тогда не нужно было бы открывать законы природы и сама природа и мир не были бы для нас тайной. А пока тайну бытия возможно ощутить только сердцем. Сердцем, в котором живут Вера, Надежда и Любовь. Сердце, закрытое Вере, живет в скудном трехмерном пространстве и вся человеческая жизнь для него состоит из беспрерывной цепи случайностей. Такой человек, обворовавший сам себя, обрезавший сам себе крылья, существует, а не живет. Он существует только ради себя и для себя. Его интересует только то, что нужно и выгодно ему для его же благополучия. Чужая человеческая жизнь его не волнует и мало трогает. Он с легкостью может перешагнуть через нее, а при надобности растоптать. Живущие духом — духом и ходят. Материальная жизнь отличается от духовной в первую очередь своим эгоизмом. Сердцем человека, живущего духом, руководит любовь, не плотская, а потому всегда эгоистическая, а высшая и потому жертвенная. Вот такого-то человека я неслучайно встретил на своем пути. Он разделил со мной свой хлеб и кров, и бесценное богатство своей души. КОЛЕНЬКА! Николай Сергеевич Романовский, прошедший красной нитью через всю мою жизнь, был старше меня на пятнадцать лет. Его отец был сыном московского протоиерея, по образованию юрист. Коленька был единственным сыном. Мать его звали Ольгой Петровной. Коленька окончил консерваторию и был прекрасным пианистом, с большим будущим, сулившим ему славу и известность, но случилось неожиданное: вывих локтевого нерва. Операции самых крупных специалистов оказались безуспешными. Играть он мог только для себя, ни о каких концертах речи не могло и быть. Карьера сломана. Тогда он поступил на филологический факультет в Московский университет и к моменту нашего знакомства свободно владел английским, французским, итальянским, польским и норвежским, а переводил с двадцати языков. Большой знаток музыки, языков, он занимался переводами в основном технических изданий, работая в ГНБ (государственная научная библиотека). Он был холост, жил в Москве со старенькой матерью, родившей его в позднем возрасте. По словам Коленьки, отец его ни во что не верил, мать же была глубоко верующей. Сам же Коленька к вере пришел через своего друга Вавы Авдеева — крупного египтолога, приведшего его на Маросейку к о. Алексею Мечеву. Отсюда начинается его духовная жизнь. В самом начале тридцатых годов его арестовывают в Белгороде, куда он ездил к о. Серафиму; в тюрьме он дает обет, в случае освобождения принять монашество. Неожиданно его освобождают. Коленька тут же выполняет свой обет, продолжая в миру жить, но по другим законам. Таких после революции было очень много, "тайных". Вся его жизнь, а впоследствии и моя, была связана с катакомбами. Единый дух и единые цели объединяют многих, Коленька и мама жили этим духом. Он о ней много слышал, слышал и о ее детях, в основном, обо мне как о погибающей душе. Провиденциальная наша встреча в Киржаче стала той рукой, вытянувшей меня из другой бездны и поставившей на твердую почву. Из Киржача я вместе с Коленькой вернулся в Москву, был представлен Ольге Петровне, принявшей меня очень сердечно. Несколько дней я пожил у них. Мы много говорили, много ходили по Москве. Коленька купил мне красивую рубашку, белую, шелковистую с зеленой полоской, которую я очень любил и которую вскоре стащили, когда она сохла на дворе. Я возвращался в Муром полный надежд и радости. Я все подробно рассказал маме, и мы радовались вместе. Я ушел из театра и осенью поступил в школу взрослых, меня приняли в шестой класс. Рассказывать о Коленьке и его роли в моей жизни очень трудно. Невозможно рассказать о - 51 -
воде, которую ты пил всю свою жизнь, или о хлебе, которым ты питался. Как вода утоляет жажду, а хлеб — голод, так в течение многих лет душа моя росла и формировалась под воздействием на нее Коленькиных флюидов. Его мысли, взгляды на окружающий нас мир, точка зрения, многоплановое и всеобъемлющее его отношение к людям, к вере, к политике входили в мою душу постепенно ненавязчиво. Я жил, я оказался в созвучной мне духовной атмосфере человека, не угнетающего мою индивидуальность, а развивающего ее. Мир его души мне был понятен и близок, так как с раннего детства во мне был заложен фундамент из тех же камней. Муромский период не смог его разрушить. Одни шрамы, полученные мною от первого моего соприкосновения с реальной жизнью, исчезли бесследно. Другие остались, ибо дал мне Бог ангела сатанина в плоть мою, которого сам победить в себе я бессилен. Высочайшая заслуга Коленьки в том, что он научил меня бороться и не культивировать темные стороны греха, а падая, вставать всеми силами. Встающего Бог подымает, говорил он. Падать легко, удержаться трудней, а чтоб встать, нужны силы и помощь, приходящая всегда к призывающему ее. Вся наша жизнь — это ВАНЬКА-ВСТАНЬКА! В те годы Коленька дал мне кров, одежду и пищу, но самое главное — он наполнял меня пищей духовной, без которой душа жить не может, а чахнет, хиреет и, в конце концов, жизнь плоти превалирует над жизнью духа. Это была живая и сильная своим примером школа мудрости, в основе которой лежала вера и ее главенствующее значение в жизни духа над телом. Это была школа, в которой я на множестве примеров видел силу добра и победу ее над силами зла, в которой я понял: что лучше, как это не трудно, простить сто раз, чем единожды отомстить; что пренебречь обидой, как это не унизительно, спокойней, чем держать ее на сердце; что душевный мир ценней и богаче всякой ссоры, всякой вражды и ненависти, что материальные блага, деньги, слава — ничтожны по сравнению с вечностью; что лучше отдать, чем взять, ибо рука дающего не оскудеет; что терпенье рождает мужество, а неприязнь побеждается терпеньем; что смысл нашей жизни в том и состоит, чтоб сеять мир, а не вражду; любовь, а не ненависть; гасить огонь, а не разжигать его. Это была школа, открывающая предо мною величие духа и ничтожность греха. Силу добра, которая гасит пламя зла и ненависти. Такой был Коленька и вся его школа была его личный пример, его жизнь, в которой слова не расходились с делом а дела соответствовали словам. Все, что я видел и слышал на протяжении многих лет, было созвучно тем камням, что были заложены с детства в основу будущего здания, и Коленька, волей Божией, продолжал класть в него свои кирпичи. Это, отнюдь, не значит, что страсти не бороли мою душу, что житейская грязь не топила меня в своем болоте, зло и ненависть не кипели в моем сердце, что блага мира мне были чужды и что мир вселился в мою душу и не покидает ее, что отдаю без сожаления, что не осуждаю, не лгу и красота женского тела не влечет меня. Нет, все эти грехи не оскудели во мне, к великому моему стыду, но Коленька научил меня ВСТАВАТЬ! Человек перестает грешить, когда грех ему омерзеет, говорил Коленька, а до тех пор, ПАДАЯ, СМОТРИ ВВЕРХ! Кому много дано, с того много спросится. Столько, сколько мне было дано, мало кому давалось. Душе моя! душе моя восстали, что спиши, конец приближается имаши смутитеся. Еще в Муроме, когда мама приходила в отчаянье от моих падений, я убеждал ее, что я тот самый разбойник "благоразумный", который, будучи распят за злодеяния, свои, вместе со Спасителем, во единем часе покаялся и первым вошел в рай. На что мама резонно отвечала: - 52 -
— Это еще надо заслужить, разбойников-то было два, а покаялся один. А покаялся он потому что душа его не умерла окончательно и совесть сознавала грех. Вот это сознание своей вины развивала во мне с детства мама и всячески Коленька, когда говорил что упав, спеши встать. Вставание возможно только при наличии раскаяния, а смотреть вверх — мольба о прощении и помощи. Оценивая сейчас всю свою прожитую жизнь, и сколько милости, добра и помощи Божией было мне оказано, я прихожу в ужас, в каком неоплаченном долгу я нахожусь как тот евангельский раб, который был должен тьму талантов Господину своему и которого Он посетил в надежде на исправление, которого у меня нет. Остается единственная надежда на помилование а для этого необходимо самому быть милосердным, не душить того, кто должен мне один талант простить обижающих, молиться за ненавидящих, благословлять гонящих. Обрести душевный покой возможно только тогда, когда человек найдет в себе силы всем и все простить и самому быть прощенным. Прошу простить меня всех, кого обидел, к кому был несправедлив, кого соблазнил, кого научил греху обманул, у кого украл, кого оклеветал, осудил, кому принес горе изменой и всякой неправдой. Я прошу прощения и у Коленьки еще и еще раз за то, что и к нему я был несправедлив и огорчал его и причинял ему боль. Двадцать пять лет у меня с ним была одна дорога, и Коленька, идя по ней, оставался всегда самим собой, всегда ровным, доброжелательным, добрым, уча меня своим примером и духовной мудростью своей большой души. В моей жизни он оставил неизгладимый след и пример истинных ценностей и добродетелей. Те кирпичи добра, которые он с любовью клал в мою душу не смывала волна житейского моря, хотя они часто зарастали тиной, заносились илом но они накрепко были сцементированы с камнями, заложенными в детстве. Волны откатывались для того чтобы с новой силой обрушиться, а я гнулся до земли и, как говорил мне отец Николай Голубцов — самое главное — не сломаться. Та же мысль, что у Коленьки: ВСТАТЬ, во что бы то ни стало ВСТАТЬ. В то лето 1936 года я приехал в Москву и поселился за большим платяным шкафом в комнате Коленьки в мезонине трехэтажного особняка по Яковлевскому переулку, дом 14, квартира 5. Мне было семнадцать лет. Жизненный опыт мой был невелик, а синяков много. Уезжая из Мурома я хотел поступить в Москве в театральное училище. Я поделился с мамой своими идеями, на что мама никогда не навязывающая нам свою волю, ответила: — Смотри сам, тебе жить, тебе и решать. Мне кажется, что актером быть хорошо, но гениальным, быть же провинциальной клячей, интересно ли это? Хватит ли у тебя таланта на что-либо иное?! Ее слова засели мне в уши. Вспоминая и имея перед собой опыт провинциальной закулисной жизни полной зависти, интриг и необузданного секса, а кроме того, играй то, что заставят. Хошь не хошь — богохульствуй или играй пьяного попа, который утрированно изображает таинство венчания или крещения на сцене, — все это взвешивая, я напрочь отказался от своей идеи. Последние годы я много рисовал и писал маслом, показывая тете Марусе, которая хвалила и учила меня. Приехав в Москву, я стал просматривать объявления о приеме и наткнулся на Художественно - полиграфическое училище красочной печати, куда и подал документы и, сдав экзамены, поступил. Я не стану здесь описывать годы учения, они у всех одинаковы, муторны и мало интересны. В те годы махровым цветом расцветал "культ его усатой личности", нас больше всего обучали "политически-грамотному" лобызанию "его", что для меня было омерзительно, поэтому я всеми силами отбрехивался от «школы коммунизма-комсомола», мотивируя свое невступление в него своим го- - 53 -
рячим желанием быть беспартийным коммунистом! Идеология тех лет предусмотрела такой статус, для всего остального быдла и это не расценивалось, как преступление. Сама учеба меня как-то мало интересовала за исключением рисования и живописи. Я, как все мои однокашники, влюблялся, страдал от любви и без нее, словом — жил так, как живут студенты в семнадцать своих лет. Публика в массе своей была, по Коленькиной классификации, "мало почтенной или полупочтенной". У меня было огромное преимущество, что из училища я бежал домой, а не в общежитие, в мир совсем иной, в котором меня окружала публика "сверхпочтенная", о которой я и поведу свой рассказ. Из училища или из общежития, в котором я иногда бывал, по невероятной любви своей к некой Лене Ивановой, на которой мечтал жениться, о чем сообщил маме. Мама ответила мне телеграммой: "Приеду — выпорю!" Это было второе покушение на мой зад за всю мою жизнь. Вспомнив единственную порку крапивой и получив по телеграфу предупреждение о грозящей мне опасности, любить-то я продолжал, но не больше. Благо и Коленька, присвистнув, сказал: — Сколько их у тебя будет впереди — и на всех жениться? О как он был прав! Он всегда и во всем был прав, поэтому его авторитет и был для меня непререкаем. Но сия удивительная черта моего характера сохранилась на всю жизнь: кого бы и сколько я не любил я всегда хочу на той и жениться. Итак, откуда бы я не прибегал домой, я летел туда с радостью и сразу окунался в иной мир, в другое измерение, в котором перед киотом горела лампада. Милая, всегда приветливая и добрая Ольга Петровна сидела в своем кресле или, облокотившись на подоконник, смотрела на кипящий город внизу. Со стен смотрели на нас во весь рост идущие от креста Иоанн Богослов с Божией Матерью, по слову Его — "Се мати твоя", в массивной золотой раме. Голова Спасителя в терновом венце, скорбный и всепрощающий лик которого призывал к всепрощению и любви. Большой, красного дерева письменный стол с зеленым сукном и огромной настольной лампой на нем в виде фарфоровой вазы с бронзовыми ручками и росписью по фарфору с большим красным абажуром, разливающим свои мягкий, теплый свет по всей большой комнате, переливающейся в изразцах кафельной печи, жарко горящей. Книги по стенам, книга на письменном столе, в порядке стоящие и лежащие. Большой обеденный стол под скатертью и с резными ореховыми стульями вокруг него. Абажур над ним, еще не зажженный. Киот, полный сверкающими ризами икон, освещенных лампадой. Под киотом, за двумя дверками красного дерева, в кожаных переплетах с тиснениями на них большие массивные триоди, октоихи и осьмигласники, часослов и молитвенники. Все дышит покоем и несказанным миром. Вот послышался скрип деревянных ступенек винтовой лестницы, ведущей к нам в мезонин из общей квартиры, по ним, не спеша, немножко грузно поднимается Коленька. Вот он входит в дверь, в руках у него какие-то свертки, пакетики и всегда набитый до отказа портфель. Я иду на помощь: — А ... Ты уже дома? Мамочка, как ты себя чувствуешь? Он целует ее и весело объявляет: — Мамочка, а у нас сегодня "бомонд"! — Кто, кто, — не расслышав, переспрашивает Ольга Петровна. — Б-О-М-О-Н-Д. — Да я слышала, что бомонд, а кто? — Маргарита Анатольевна и Валентина Тимофеевна. Мамочка улыбается от удовольствия, мелкими шажками, придерживаясь за стулья, идет к столу. Коленька зажигает лампу над ним и мы вместе, а я еще с любопытством, сую нос во все пакеты и пакетики. — Ты уже всюду запустил свои глазенапы? Давай-ка тарелки и укладывай! - 54 -
— О! Какой окорочок! О! Рокфор? Белужка! И... Языковая колбаса! Трюфеля! Пир горой! — А ты возьми из портфеля бутылочку мадеры! — Вот это да! — Ты не давай Алеше мадеры, ему еще рано. Коленька посмотрел на меня и увидев мои глаза "страдающей газели", как он окрестил мой взгляд, полный скорби, когда от безнадежной любви, теперь от мадеры, запретного плода, Коленька вынес решение: — Мамочка, одну рюмочку, ради бомонда. Ольга Петровна хочет что-то возразить. — Да ты посмотри на его глазенапы. Я с еще большим призывом к милосердию обращаю свой взор на Ольгу Петровну. Она, смеясь, машет рукой и говорит: — Он прекрасный артист, и перед его скорбью я бессильна. Ура! Рюмочка мадеры — это такая милость... Входит тетя Саша, и в руках у нее дымящийся обед. — Теть Саш, теть Саш, что сегодня на обед? — С-я-с-и-с-ь-к-и! Тетя Саша, мощная, толстая, радушная тетя Саша. Крестьянская девочка из-под Тулы, всю свою жизнь прослужившая в Москве в кухарках. Она живет ниже этажом, убирает комнату, стирает и готовит нам обед, а ее племянник Ванек приносит дрова и затапливает кафельную печь. Ароматные вкуснейшие сосиски конца 30-х годов ничего не имеют общего с сосисками 80-х. Из чего их сейчас делают, можно только предполагать. Осталось название и внешний вид! На столе коронный обед Сашеньки —"сясиськи с пюре"! С тех пор сохранилась моя любовь к пюре и память о настоящих сосисках. Наступает вечер. Стол накрыт, парадно выглядит на нем бутылочка мадеры и три небольших хрустальных бокальчика. Коленька за письменным столом, я в ожидании. Уроки наспех сделаны в моей "комнате" за огромным шкафом, где стоит моя кровать, столик и лампа на нем. Заскрипели ступеньки в винтовом своем движении. По их скрипу это не Нюрка Халява, не тетя Груша, не Володя и уж, конечно, не трехлетний Алешка. На мезонине, рядом с нашей большой комнатой в 23 кв. метра, есть еще комната, в которой живут все перечисленные мною соседи. Живут они на восьми метрах вчетвером. "Все для блага народа !" А ступеньки скрипят к нам. Открывается дверь, а в дверях Маргарита Анатольевна. Пока часть бомонда еще в пути, я расскажу вам кое-что о старинном друге Коленьки МАРГАРИТЕ АНАТОЛЬЕВНЕ ТЫМИНСКОИ. Рассказ я свой начну с Коленькиного определения "интеллигентной прослойки" по сталинской квалификации. Недорезанные буржуи, коих так успешно дорезал Сталин с... и... Но! Маргарита Анатольевна была недорезана, а оставлена пока про запас, как многие в то время! Отец ее, Ананьев, — армянин миллионер, мать — итальянка. Муж ее, поляк, погиб в революцию, оставив после себя сына Жоржа, который был единственной надеждой матери, ее обожаемым Жоржем! Вся ее нищенская жизнь была ради него и для него. Она спокойно потеряла все, как и подобает сильным духом. Сила духа ее была огромна, и вы это сами увидите. Владея многими языками, Маргарита Анатольевна зарабатывала переводами, которые ей добывал Коленька, вместе с ним сидела и корпела над ними в ГНБ (государственная научная библиотека). В тот вечер, когда она входила к нам, сын ее Жорж уже года полтора сидел в лагере на севере за "язык". Вся жизнь ее заключалась в посылках и редких поездках на свидания. Свой крест несла она безропотно, так как вера ее была совершенна, а мужество безгранично. Забегая вперед на много лет, в подтверждение моих слов рас- - 55 -
скажу дальше. Перед самой войной 1941 года Жоржа наконец освободили. Радости и счастью не было границ. Наконец Жорж дома! Жорж очень быстро женился и столь же быстро родил сына. Грянула война. С первых дней Жоржа забирают в армию и на фронт. Снова тревоги, волнения, ожидания писем. Где он, что с ним? Провожая его на фронт, Маргарита Анатольевна повесила ему на шею крестик, которым благословила его. Письма, как радость, как надежда, ждались, прочитывались, минутное облегчение, тревожный взгляд на штемпель и снова тоскует материнское сердце и молится, молится. Так прошел год, пошел второй. Москва во мраке, Москва в голоде. Немец на Украине, немец под Сталинградом. Писем нет. В те годы я очень душевно сблизился с Маргаритой Анатольевной и с ее сестрой Марией Анатольевной, я даже прожил у них на квартире зиму 42 года, Коленька был на фронте. Маргарита Анатольевна темнее ночи. Она работает в каком-то почтовом ящике, когда приходит вечером домой, ее первый вопрос: "Письмо?". Наконец оно пришло, но не в треугольничке, как фронтовое, а в конверте, а в нем, в нем — похоронка! Ваш сын, сержант Г. В. Тыминский, погиб в бою за станицу Буденовская, где и похоронен. С этой минуты вся цель ее жизни была сосредоточена на том, чтоб разыскать могилу Жоржа. Как только те места на Кубани были полностью освобождены, с первым поездом она отправилась на розыски. Провожая ее на поезд, я взял с собой маленькую иконочку преподобного Серафима, написанную в Дивееве на дощечке от его кельи. С этой иконочкой мой папа всюду путешествовал. Отдавая ее Маргарите Анатгньрянр, я сказал ей, что это за образок и добавил: — Пусть батюшка поможет Вам! Она уехала. По приезде рассказала мне, что с ней было: "Приехав в станицу, почти полностью сожженную, я увидела людей, ютящихся в землянках, полусгорелых домах и в редко уцелевших избах. Кругом братские могилы. Но в станице теплилась жизнь, сперва малозаметная. Начала я ходить из края в край, спрашивая и расспрашивая, не знает ли кто, не слышал ли кто. Все руками разводят, да на братские могилы показывают: "Рази найдешь тута. Бои вона были какие страшные. Несколько раз из рук в руки переходили. Разь найдешь тута шо"- Переночевала у приютивших меня, горевали вместе. На следующий день снова хожу в надежде на милость Божию, так до темна. На следующий день решила возвращаться, вот пройду еще тут по обгорелым рядам улицы. Иду я, словно во сне ничего не вижу, в тумане каком-то и вспомнила я, что на мне образок твой Преподобного. И начала я кричать к нему: помоги, помоги, ты все можешь, помоги... и вдруг я в полусне каком-то чувствую, что наткнулась на что-то живое, открываю глаза и вижу перед собой женскую шею и грудь, на которой висит крестик моего Жоржа и цепочка та. Передо мной женщина с ведрами на коромыслах. "Откуда на Вас этот крестик?" — спросила я. "Да солдатик у меня в дому помирал и перед смертью отдал, говорит материнский. Да он у меня на огороде похоронен. Своими руками хоронила. Да уж не ты ли его мать будешь? Пойдем, пойдем, милая, покажу". Так я нашла его могилку, а женщина эта мне все про его последние минуты рассказала. Мы с ней вместе крест временный поставили. На следующее лето вновь поеду и уж не искать, а прямо к нему на могилку. По чудесном обретении того, что казалось безнадежно и бесследно потерянным, вся жизнь Маргариты Анатольевны как бы преобразилась. Далеко на кубанской земле, не в братских могилах неизвестных солдат покоился ее любимый Жорж. Туда, в станицу, стремилась она, в тот садик, к той русской женщине, на руках которой скончался ее сын, к тому могильному холмику, заботливо оберегаемому ими обеими. Она постоянно собирала какие-то посылки с носильными вещами и продуктами, как знак глубокой благодарности своей к той, на груди которой увидела крестик своего сына. Покорность воле Божией, с которой она принимала все удары судьбы, беря их, как бы из рук Божиих, безропотно, как нечто посланное ей для испытания ее веры. Если в Дивееве, с дет- - 56 -
ских лет слушая рассказы о страданиях Иова и о покорности его воле Божией, выраженных в словах "Бог дал. Бог взял", я не мог с такой силой увидеть и осознать их в те детские годы, теперь же на великом множестве примеров я понял их как величайшую мудрость и силу, дающую человеку возможность мужественно и безропотно нести свой жизненный крест, как нес его Спаситель. ГОСПОДЬ КРЕПОСТЬ МОЯ И СИЛА МОЯ И БЫСТЬ МНЕ ВО СПАСЕНИЕ. Без этой крепости и силы человек бессилен. Я еще вернусь к рассказу о Маргарите Анатольевне, так как снова заскрипели ступеньки, и в дверях показалась Валентина Тимофеевна. Бомонд в полном составе на этот вечер и все "недорезанные" в сборе! Спустя несколько лет, подобные гости и встречи с друзьями тут ли на Яковлевском, или в других домах, следователями на Лубянке будут квалифицироваться как: "Сборище антисоветской подпольной организации, ставившей своей целью свержение советской власти и восстановление монархии в стране! Из меня те же следователи состряпают "террориста", готовящего покушение на Сталина. А пока, эти милые, добрые друзья, не ставящие себе никаких целей, не собирающиеся никого свергать, тем паче убивать, мирно беседуют, смеются, шутят и острят, пригубливая из бокальчиков мадеру. Разговоры всегда были настолько интересными, что я, затаив дыхание, слушал их целый вечер. Они несли в себе глубочайшие знания затронутых тем, будь то религия, музыка, искусство. Даже самые, кажется, обыденные вещи, говорились без осуждения, без стирки грязного белья, без перемывания чьих бы то ни было костей. Говорили и о политике, как ее миновать, особенно в те ужасные годы. Все сидящие за столом знают языки, все по своей работе читают иностранные журналы, правда, технические, но в них всегда печатались основные политические события в мире и их обзоры. Один читал то, другой это. Шел 1937 год. Ежовые рукавицы сжимают горло контрреволюционной гидре. Уже расстреляны Тухачевский и иже с ним, им же несть числа. Идут процессы за процессами. За убитого им же Кирова — миллионы в ответе. Радек, Бухарин, Рыков и вслед им "презренные троцкисты", им же несть числа. Раздавить гадину! Смерть ублюдкам! М. Горький отравлен. Убийц к стенке! Воля народа! По ночам стуки в двери. Аресты, обыски, черные вороны увозят свои жертвы. У многих приготовлены узелки с бельем и сухари, на всякий случай. Все сильней сжимается у горла русского народа петля. Вешателей и палачей в избытке. Жажда крови, жажда власти. На кровавой волне, на ее гребне Отец родной в своих объятиях ласково обнимает девочку — Он друг детей! Он наше солнце! Смерть врагам народа! Смерть, смерть, смерть! Если БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ, то обожествленная ненависть сеяла СМЕРТЬ! Зло совершало свой кровавый пир, меч был занесен над всей страной, над каждым. Кто сегодня, кто завтра. Сексоты и стукачи всех мастей, шкурники и подхалимы, палачи и убийцы покорно и добросовестно выполняли и перевыполняли поставленные партией, во главе с мудрым, любимым и обожаемым отцом родным, цели: строительство бесклассового социалистического общества и грядущего вслед светлого коммунизма, во имя которого и на благо которого трудились в поте лица своего: "сам" и его соратники, верные ленинцы Ягода и Ежов, Берия и Молотов, Каганович и Микоян, Калинин и Суслов, Хрущев, Маленков, Ворошилов, Андреев и многие-многие сотни тысяч беспринципных подонков, топя друг друга, сажая своих братьев, отцов и матерей, своих жен и детей, выплывая на мутных волнах беззакония, чтоб свести счету с неугодными им, и самим быть потопленными той же волной. Предательство возводится на пьедестал почета! Дети предают своих родителей, жены — мужей. Славный комсомол в авангарде. Школа коммунизма становится школой палачей, лучшие ее сыны не сеют, не пашут, в руках у них карающий меч беззакония, который они предпочли плугу и молоту. Кто не с нами, тот наш враг! Ваша радость — наша радость! Многая лета, многая лета. Чему? И кому? Идут этапы, расстреливают в подвалах, свали- - 57 -
вают в рвы, бороздя бульдозерами тела и землю! Епископы и священники, атеисты и верующие, старые большевики, великие ученые — цвет ума и таланта! Кто не с нами, тот наш враг! Врагом становится народ! Безмолвный, пассивный, искалеченный умом, обобранный до нитки, рабски униженный, затравленный Русский народ! МНЕ ОТМЩЕНИЕ И АЗ ВОЗДАМ! ВЗЯВШИЙ МЕЧ ОТ МЕЧА И ПОГИБНЕТ! Уничтожены те, кто уничтожал, и те, кто сейчас уничтожает, будут уничтожены сами. Сегодня свирепствует Ежов — славный ленинец, верный соратник Великого Сталина, корифея всех времен и всех народов, лучшего друга народов. Завтра его же "ежовыми рукавицами" придушат и его самого, по приказу "самого". А вместе с ним заодно и тысячи исполнителей пойдут этапами в рвы, ими же выкопанными. Бич Божий карает Русский народ за святотатство, за поруганную веру отцов, за взорванные храмы, за невинную кровь. Недаром говорится, что если Бог наказывает, то Он отнимает разум. Разве не отнят разум? Разве не безумие все, что делалось и что делается до сих пор в нашей стране! Ложь, ложь и еще раз ложь, что все преступления против народа — дело рук одной личности. Этим самым "руководящая и направляющая сила", именуемая себя Коммунистической партией, хочет уйти от ответственности и как Пилат умыть руки свои и сказать: "Неповинны мы в крови!" Повинны! И суд истории вынесет ей свой приговор. 1937-1939, смыкаются воедино две силы всемирного зла, фашизм и коммунизм, чтоб властвовать миром. Идеологии их разные, но цели едины, и методы тоже! Проклиная друг друга, эти две сатанинские силы соединяются в братском союзе и по-братски делят мир. Это — твое, это — мое! Ты — тут, я — там, мы вместе будем уничтожать свободу, добро и радость жизни. Тут гений Сталин, там великий Фюрер, эти два ублюдка, два сгустка зла в объятиях друг друга, развязывают новую бойню, во имя светлого будущего всего человечества. Как просто любить все человечество и презирать человека. Как заманчиво любить негра в Африке или китайца в Китае, уничтожая своего брата, превращая его в рабочий скот, в подопытного кролика, оглушая его идеологиями, загаживая мозги счастьем будущего поколения, во имя которого он теперь, сейчас должен умирать, или быть лишенным элементарных прав, хлеба, жилища и средств к жизни. Это ли не чудовищно, а ведь это идеология не личности, а программа всей партии, от которой она не отказывается и по сию пору, ставя во главу угла свои интересы, а не интересы народа, "во имя которого и ради которого" она существует. Если бы не экономический крах, не полнейший провал всей системы и самих великих учений Маркса, Ленина, Сталина, то она бы победоносно шествовала от победы к победе под мудрым руководством какого-нибудь верного продолжателя. А народ? Он бы или требовал Распни, распни ЕГО! или во всю свою глотку орал "Ура". Идет 1937 год, мы любим весь мир и все человечество: негров, китайцев, эфиопов, арабов, индусов, а своих душим "ежовыми рукавицами" — пока не пришел конец самому Ежову! Свято место пусто не бывает. Берия примет эстафету уничтожения! Коленька в ГНБ, я в училище, Ольга Петровна в кресле. Телеграмма из Мурома. "Мама заболела приезжай. Серафим". Заболела! Как знакомо это слово. Каждый Божий день "заболевают" тысячи. В те годы "заболел" или "заболела" значило — посажен! Мама посажена! Вот о чем сообщил Серафим из Мурома. Пришел я, пришел Коленька. Прочитали. Мама посажена! Надо ехать, искать, передать необходимое в тюрьму. Где она? Вечером на поезд, утром на Лакина, 43. Поздняя осень. Серафим напуган, он в десятом, его жизненный опыт не так разнообразен, как мой. Средств нет, чем и как жить?! Первым делом я направляюсь в ОГПУ. Омерзительно, но необходимо. Те же жесткие, колючие, сверлящие глаза. На мой вопрос: где? следует грубое — у нас ее - 58 -
нет? Где! В Горьком. Ночь в Муроме. Бабушка, тетя Наташа, тетя Маруся, наша дивеевская Анюта. Все молчаливо напуганы. — Что ты думаешь делать? — Ехать в Горький. — Вот тебе адрес. Это наши и твои тоже дальние родственники, у них остановись. Они помогут. Все по очереди перекрестили меня. В путь! На следующий день — Горький. Тут родился и рос великий певец великой революции. Между тучами и морем, грозно реет буревестник, черной молнии подобен! Черная молния — сколько в ней зла, а не поэзии, сколько разрушительной силы, вот когда надо зажигать страстные свечи у икон и читать акафисты "неопалимой купине". Только б найти! Найти и передать вот этот узел с теплыми вещами. Уже идет снег. Зима скоро. Разыскав своих дальних тетушек, напившись с дороги крепкого чая, узнав дорогу к Горьковскому централу, я двинулся в путь. О! Боже! Народу тьма. На белом, только что выпавшем снегу, черная, распластанная по нему, как зловещие крылья буревестника, зигзагообразно, черной молнии подобно, — очередь. Покорно, безмолвно, скорбящий народ с узлами в руках медленно движется к цели. Узнать, а коль тут, то и передать. Я встал в хвост. Часто, смотря на бесконечную, такую же черную, так же медленно движущуюся очередь, в траурном молчании идущую на поклонение восковой кукле, принесшей России столько страдания, я вспоминаю ту, мою первую очередь в тюрьму. А потом, такие же черные, бесконечной вереницей идущие этапы. Тогда, заняв свою первую очередь, я не знал, когда придет мой черед; пока пришел мамин. К вечеру я у окошечка. Торопливо лающе, словно тявкая через окошечко, вертухай: "Фамилия... Имя... Отчество?" Списки, списки по алфавиту. Лист за листом. Водит пальцем. Сердце стучит. Тут иль не тут, тут иль не тут! Т-У-Т! Как ни парадоксально — Слава Богу! Тут! Узел в окно. Записку можно? Нет!!... Нашел! Передал! Мама догадается. Теплые вещи, наскоро собранная еда! Снова тетушки, милые сердечные — расспросы, как, что? Быстрая еда, вокзал, вагон, ночь, Москва. Пятница, суббота и воскресенье. Один день прогула — болел. И так я каждую субботу стал болеть. В пятницу поезд, суббота — Горький — тюрьма, очередь, передача, маленький отдых у тетушек, чай, вокзал, вагон, ночь, Москва! Восемь месяцев ожиданий. В один прекрасный день, действительно прекрасный, телеграмма: "Мама дома приезжай!" МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ, они вновь открылись, да они и не закрывались! Нет, они всегда открыты, и из них выходит милосердие в виде светлой, светлой как солнце Божией Матери, с протянутыми руками, а в них любовь и сострадание. НАДЕЮЩИЕСЯ НА ТЯ ДА НЕ ПОГИБНЕМ! Нет, не погибнем! ТЫ БО ЕСИ СПАСЕНИЕ РОДА ХРИСТИАНСКОГО! Я снова в Муроме. Мама худа, слаба, но наполнена радостью. Вот ее рассказ. Часть своими словами, часть ее. Последние несколько лет мама перешла на работу в тубдиспансер, при нем палаты, в основном умирающих — открытая форма. Ее дежурства ночные. Она и старушка санитарка. Ночь, через ночь. Сегодня умирает один, завтра подходит черед другому. Разный народ, но все обреченные. Смерть у каждого своя. Смерть туберкулезника мучительна длительностью смертного часа, агональное состояние может длиться часами, при полном сознании умирающего. По-разному умирает человек, одна смерть у безбожника, другая у верующего, хоть и та, и эта тяжка, как всякая смерть, но верующий принимает ее как необходимость, для перехода его души в вечную жизнь, к которой он готовился всей своей жизнью. Поэтому он умирает примиренным со своей совестью и с людьми. - 59 -
Он жил и умирает с верой и потому смерть принимает с кротостью, надеждой и упованием на милость Божию. Иная смерть человека, жившего без веры, без надежды и любви. Он расстается с жизнью навсегда, ибо для него вечной жизни не существует. Он до последней минуты цепляется за жизнь, боясь смерти. Ни совесть его, ни душа не имеют в себе мира, поэтому смерть для него страшна. Не веря в загробную жизнь, подходя к черте, душа его ощущает иной мир как нечто страшное, и она права, ибо "смерть грешника люта". Еще тяжелей умирает человек, на совести которого лежат человеческие судьбы и жизни, и всю свою жизнь он заглушал в себе людские стоны, мольбы и кровь неповинную, им пролитую, смыть которую можно покаянием в сокрушенном сердце. Эта смерть ужасна и тут, и там. Добро и зло — это две энергии, вечно находящиеся в противоборстве друг с другом, от сотворения мира. Любовь и ненависть, вот две силы, которые человек волен в себе развивать. Ни одно доброе движение сердца, а так же и злое, не исчезают, а действуют, как энергии. Если научились записывать энцефалограммы, как биотоки мозга, кардиограммы, как энергию сердечных мышц, то может прийти время, когда запишут энергию добра, которая даст свою кривую, а энергия зла — свою. Душа человека непрерывно фиксирует и "наматывает на пленку" все добрые и злые движения сердца, так как оно является их носителем. "От доброго сердца — доброе, от злого — злое". Человеческая душа, как компьютер, несет в себе всю информацию доброй и злой энергии за всю жизнь данного человеческого сердца. "Дела ваши осудят вас", — сказал Спаситель. Добро и зло не только скрытая энергия, но и энергия, движущая нашими поступками. "От доброго сердца ~ доброе. От злого — злое". Душевный наш компьютер, следовательно, записывая энергию, записывает результат деятельности энергии. Но записанную энергию зла, а следовательно, и злые поступки может стереть энергия раскаяния — ПОКАЯНИЯ ОТВЕРЗИ МИ ДВЕРИ. ЖИЗНОДАВЧЕ, УТРЕНЮЕТ БО ДУХ МОЙ КО ХРАМУ СВЯТОМУ ТВОЕМУ, ХРАМ НОСЯЙ ТЕЛЕСНЫЙ, ВЕСЬ ОСКВЕРНЕН; НО ЯКО ЩЕДР, ОЧИСТИ БЛАГОУТРОБНОЮ ТВОЕЮ МИЛОСТИЮ. НА СПАСЕНИЕ СТЕЗИ НАСТАВИ МЯ, БОГОРОДИЦЕ, СТУДНЫМИ ОКАЯХ ДУШУ ГРЕХМИ И В ЛЕНОСТИ ВСЕ ЖИТИЕ МОЕ ИЖДИХ; НО ТВОИМИ МОЛИТВАМИ ИЗБАВИ МЯ ОТ ВСЯКИЯ НЕЧИСТОТЫ. Вот что принес на землю Спаситель для того, чтоб вернуть нас к первозданному образу, утраченному через грехопадения. Кроме искупительной жертвы на кресте, своей смертью и воскресением вернувший нам бессмертие. Он дал нам ТАИНСТВО ПОКАЯНИЯ, прибегая к которому человек стирает свою злую энергию, записанную "компьютером" его бессмертной души. Отсюда и смерти у каждого человека разные. "Благоразумный" разбойник в одно мгновение стер все грехи жизни своим раскаянием: "ПОМЯНИ МЯ, ГОСПОДИ, ВО ЦАРСТВИИ СВОЕМ". "СЕГОДНЯ ЖЕ БУДЕШИ СО МНОЮ В рам", - ответил ему Христос... Человек — слабое существо, а потому, покаявшись, снова грешит. Важно не сломаться, а, падая, вставать, с искренним намерением больше не падать, а бороться со злом, его борющим; не смог, не удержался, упал — вновь вставай. "Ванька-Встанька". К чему я так отошел от диспансера и маминых ночных дежурств, чтоб рассказать о разных смертях человеческих, зависящих от того, что душа умирающего записала за жизнь свою: сколько добра и сколько зла, стерто ли зло покаянием, или нет. Мама, прекрасно понимая тяжесть смерти и состояние нераскаянной души, стремилась подтолкнуть ее к покаянию. Так ночами в диспансер, тайно, под покровом ночи приходил в штатском батюшка, в ординаторской исповедовал и причащал того, кого мама тайно приводила к сознанию веры и покаянию. Я не знаю, сколько их было, но я - 60 -
знаю, что был один не то бывший чекист, не то коммунист. Смерть не щадит никого. Но не за это посадили ее, хотя если б узнали, то сгноили бы. Работала вместе с мамой молодая жена старого коммуниста, я его хорошо помню, он как манекен, как символ революции, всегда восседал в президиумах. Я не стану описывать вам его внешность, пусть ваше воображение само нарисует ее! Он был стар, но горд, ибо ему мы все были обязаны счастьем, на нас свалившимся. Жена его была горда тем же, но плоть ее, будучи молодой, требовала комсомольца. Мама ей сдавала дежурство, у нее и принимала. Комсомолка и комсомолец ночами, наплевав на всех умирающих в палате, под хмельком баловались, любовью со свойственным комсомолу жаром. В ее дежурства больные умирали сами по себе и ее это мало интересовало, она жена старого коммуниста, попробуй пожалуйся. Больные жаловались маме. Маме было наплевать, кто она и чья жена, и она ей высказала все жалобы больных. Очень скоро мама была арестована. На допросах выясняется, что на нее написан донос, конечно анонимный, о том, что мама шпионка, что работая переводчицей на станкопатронном заводе, который строили немцы, она была ими завербована и... Мама сразу поняла, что на нее написали донос, спутав, кто действительно работал переводчицей на заводе с немцами, а работала там тетя Наташа. Не уточняя кто, мама начала доказывать, что она не знает немецкого языка вообще и потому не могла работать переводчицей. Ей тыкали фотографию какого-то немца и орали: "Признавайся"! Маме признаваться было не в чем, и она требовала запросить ее послужной список, где, когда и кем она работала. Никто ничего не запрашивал, а кричали, что им все известно: Сознавайся! Естественно, мама никаких протоколов не подписывала и настаивала на своем. Так длилось восемь месяцев. Лежала она на цементном полу в камере, где и на полу то мест не было. Упорство ее и упорство следователя столкнулись, но у следователя кроме доноса ничего не было, и мама это понимала. На глотку, на испуг он ее взять не мог, так как мама человек мужественный, и ее требования были обоснованны, даже в те беззаконные времена. В конце концов, следователь был вынужден забыть о ней, да надолго. А тем временем пришла пора Николаю Ивановичу получить причитающуюся ему пулю в лоб. Однажды в камеру входит компетентная комиссия. Речь свою они держат ко всей камере: "Граждане, кто считает себя невинно забранным, пишите заявление на ... такое-то имя!" Выдали бумагу и карандаш. Мама все подробно написала и отдала компетентным органам. Спустя какое-то время ее вызывают и сообщают ей, что она невинно "забрана". Затем воронок, вагон — как и Муром. Снова камера. Кабинет, за столом "платяная вошь". Бледные тухлые глаза, бледное лицо, руки, как у сороконожки. "Подойдите к столу" — последовала команда. Распишитесь! Мама читает: "Я, такая-то, обязуюсь с этого дня сотрудничать с органами ОГПУ и доносить о всех контрреволюционных действиях, мне известных, мною услышанных среди знакомых, сослуживцев или улицах города... подпись. Прочитав, мама положила ручку на стол и твердо ответила: — Таких бумаг я подписывать не буду! Вша зашевелилась, пошарила ее своими мутными глазами и, скривя рот, сказала: — Будите сидеть! Нажал кнопку. Вошел вертухай. — Уведите! Снова камера, снова молитва, горячая, как кровь. Проходит день, другой, третий. Скрежет замка: "Выходи". Тот же кабинет, та же вша. — Надумали? — Мне не о чем думать. Я вам сказала. Я ничего подписывать не буду. — Жа-аль, тогда придется ваших детей посадить, их сколько у вас? - 61 -
— Двое. Вы можете их сажать, хоть сейчас же обоих, я все равно не подпишу! — А почему? — Да по той простой причине, что сама я восемь месяцев сидела за ложный донос на меня, вы хотите, чтоб я так же сажала невинных людей? Вы этого хотите добиться от меня? Вы этот не добьетесь, пересажав всех моих детей. Вы не имеете права меня держать под арестом. Мне было объявлено, что я свободна! Я немедленно пишу жалобу на вас! Так и знайте! Снова безжизненные глаза остановились на ее лице, в упор. Она не отвела глаз и смотрела на него, в сердце молясь. Он отвел глаза, открыл ящик письменного стола, достал бумажку, положил ее перед ней и сказал: — "Распишитесь"— Она прочитала бумагу от буквы до буквы, в ней говорилось, что следствие по ее делу прекращено за отсутствием доказательств. Она облегченно вздохнула и подписала, и вот она дома! Слава Богу за все! А что же все-таки случилось, почему выпустили: отсутствие состава преступления? Отсутствие состава преступления было у миллионов сидящих по лагерям и тюрьмам, у расстрелянных и замученных. Дело в том, что мама попала в тот момент, когда произошла смена палачей, и к этому моменту не была осуждена "тройкой", а находилась под следствием. Сталин менял палачей, для того чтобы свалить на очередного вину, якобы в злоупотреблении властыо и в искажении генеральной линии партии. Подобная политика продолжается и до сих пор, при ней партия всегда кристально чиста, генеральная линия ее пряма, как стрела, а все беззакония, экономические и политические провалы и крахи приписываются отдельным личностям. Исторически это очень четко прослеживается и "козлов отпущения" можно пересчитывать на пальцах. Тогда таким козлом" сделали Ежова. Страна рукоплещет "отцу родному", за его мудрость и несгибаемую волю и во всем виноват не он, а гнусный враг народа. Такие рукоплескания ожидают и Берия, когда он, спустя пятнадцать лет, будет объявлен врагом, шпионом и палачом русского народа, партия же вновь выйдет сухой из воды, свалив с себя вину на очередного выродка, хотя этот выродок был взлелеян и выкормлен партией. Сейчас, когда страна под руководством партии и ее верных сынов и продолжателей Ленинских идей дошла до полного краха, экономического, политического и хозяйственного, ей приходится для сохранения своей шкуры объявить врагом народа самого Сталина, под мудрым руководством которого тридцать лет партия и народ шли от победы к победе, делая при этом вид, что партия тут ни при чем. Так и в 37-38 годы, меняя палачей, Сталин и партия умывали свои кровавые руки перед народом и говорили: "Не повинны мы в крови сей!". Чтоб сделать видимость своей неповинности, расстреляв Ежова, Берия выпустил из тюрем тех, кого еще не успели осудить, объявив их неповинными. Это была капля в море и в ней оказалась и мама. Ее спасла милость Божия и личное мужество. Мама на следствии не указала пальцем на человека, с которым ее спутали в доносе, а приняв удар на себя, спасла себя и тетю Наташу от гибели. Ее пример очень нужен был для меня, когда я оказался на Лубянке в лапах очередного "врага народа" Берия. В начале лета 1938 года Серафим, с золотой медалью окончив десятилетку, без экзаменов поступил в Ленинградский университет на физико-математический факультет, вместе со своей пассией и главным образом из-за нее, ей хотелось именно на этот факультет, а ему было все равно куда. Эти предметы в объеме десятилетки он знал отлично и вообразил, что и дальше может успешно их изучать, но жизнь и первое полугодие учения показали, что физика, математика — не его стихия. В 1938 году и Серафим, и мама прощаются с Муромом, местом ссылки, ареста, и той тяжелой жизнью, выпавшей на нашу общую долю, на мамину в особенности. Серафим — в общежитие в Ленинград, мама — под Загорск, где средь лесов и полей, в бывшем скиту Троице- - 62 -
Сергиевой лавры, в двухэтажном кирпичном здании с маленьким храмом разместились палаты смертников, в которые свозили умирать со всей области туберкулезников с открытой формой. Туда поступила мама сестрой принимать и облегчать смерть многих. Поселилась она в комнатке в подвале этого же здания еще с одной медсестрой. В то время подпольная, катакомбная церковь, разгромленная за эти годы и потерявшая многих мужественных столпов веры, ушла в глубочайшее подполье, в котором мама принимала деятельное участие, а так же и Коленька, а, следовательно, и я. Скрывающиеся и подпольно служащие батюшки имели свои точки по маленьким городкам, деревням и поселкам, в которых жили их духовные дети, покупая хибарки на самых окраинах селений, на отшибе, ближе к лесам и подальше от людских глаз с тем, чтобы незаметно из леса, через огороды ночами мог бы прийти человек. Живет такая старушенция на отшибе, мало кто ею интересуется, а у нее или в чуланчике, или в сарае, за дровами, аккуратно сложенными, идет служба и народ на ней, пришедший ночами лесными тропами со станции, за много километров. Таких точек много. На одном месте батюшка долго не засиживается, опасно. Темными ночами, проселочными дорогами бредет старичок со старушкой из Дорохова в Верею — двадцать километров. На рассвете, еще не пропели утренние петухи, а они уже в другом месте, в другой хате, а там все готово для службы, и духовные дети, заранее зная где ждать, дожидались. И так из года в год ходят старички проселками, в котомках облачение, сшитое из марли, на груди дарохранительница. У старичков этих есть и имя, и сан, есть великое мужество и преданные дети, хранящие тайну и их, как зеницу ока. Но промеж себя в разговорах говорят они все о какой-то ТЕТЕ. Тетя там-то, тетя сказала то-то, тетя просила, тетя ушла, пришла, будет. Так ТЕТЯ, он же архимандрит Серафим, такую огромную роль сыгравший в духовной жизни моей мамы, Коленьки, моей и многих сотен других, ходил пешком по городам и весям с 1936 по 1941 год. Неуловимом, хотя охотились за ним, как за волком, определив его голову в 25 000 рублей, но иуды не нашлось. Кроме него были и подобные ему ТЕТИ, и каждый по-своему прятался, чтоб приносить бескровную жертву ЗА ВСЕХ и ЗА ВСЯ, не желая разделять "радость" гонителей Христа, по провозглашенной митрополитом Сергием ("Ваша радость, наша радость") декларации. Пути Божий неисповедимы. Если б после кончины патриарха Тихона Церковь Русская не пошла бы на компромисс, спутав когти льва с мягкими лапками кошечки, то и не было бы того сонма мучеников, кровью которых искупаются многие грехопадения русского народа и обновляется вера. СВЯТЫЕ НОВОМУЧЕНИКИ РОССИЙСКИЕ, МОЛИТЕ БОГА О НАС! Идет 1938 год. Среди Коленькиных друзей есть отец Владимир Криволуцкий. Он принял священство в самые тяжелые годы после революции, у него трое детей, сам он скрывается, сам он ТЕТЯ. Скрывается под Москвой, вблизи от семьи. Той отработанной системы подпольного служения, которая была и надежно хранила многих, у него не было, но у него и не было такой активности, он больше отсиживался, а потому не попадал в поле зрения; кроме того, одной женщине как-то удалось не сдать паспорт умершего мужа и она отдала его о. Владимиру, таким образом, у него хоть был не просроченный паспорт, тогда как у других его вовсе не было. Он жил не под своим имеем, но документы, хоть какие-то, но у него были на случай проверки. Иногда он бывал у нас на Яковлевском. Его опекали и всеми силами помогали его семье знакомые и друзья. Он совершал требы по Москве, а жил у кого можно и не опасно. Так и держался. Зимой 1939 года приезжает в Москву Симка, весь в отчаянии. На Яковлевском он, мама, я, Коленька, за столом идет разговор. Симка, чуть не плача, говорит, что он за семестр по математике и физике не сдал зачетов, что он убедился в том, что выбранный им факультет и специальность ему не по плечу, он ни бум-бум в высшей математике не смыслит. Одно дело школа, - 63 -
другое — университет. Он пытался в течение года перейти на факультет языка и литературы, но не мог добиться приема у декана факультета, от которого все зависит. А он крупный ученый, академик и попасть к нему, к этому Мещанинову невозможно. — Как, как, как ты сказал, Мещанинов? А как его зовут? — спросила мама. — Иван Иванович. — Иван Иванович? Боже мой, да ведь этот Иван Иванович — друг нашего детства. Он постоянно бывал в нашем доме в Петрограде. Мой папа вывел отца Ивана Ивановича в сенаторы, он принимал огромное участие во всей его семье и в его служебной карьере. А Иван Иванович был влюблен в Катечку, мою сестру. Батюшки! Иван Иванович, академик, уцелел за все эти годы? Я его совершенно потеряла из вида, уехав с Петечкой в Дивеево. За столом все ожили, в особенности Симка. — Ты, Симушка, поезжай в Ленинград с моим письмом и постарайся его передать ему лично. Письмо было написано мамой тут же, в нем она рассказывая о себе и о всей семье Хвостовых, просила Ивана Ивановича помочь Серафиму перейти с физмата на его факультет. Симка уехал окрыленный. Все остальные в ожидании. А дальше события разворачивались, как в кино или сказке. Симка дождался у входных дверей университета выхода академика и, подойдя к нему, передал мамино письмо. Он его тут же прочитал, посадил Симку в машину и привез его к себе домой. С этой минуты дальнейшая судьба Серафима была решена, судьба мамы тоже, да и моя. Иван Иванович на многие годы стал благодетелем всех нас, до конца своей жизни в конце шестидесятых. Серафим был тут же переведен на Ассиро-вавилонский цикл, на котором готовили специалистов по древней истории, он стал учеником Ивана Ивановича, и если б не война 1941 года, то научная карьера его была бы обеспечена. Но ... Война спутала все карты во всем мире. А пока мама едет в Ленинград к Ивану Ивановичу, Симка живет у него, как у Христа за пазухой. Мама покупает домик в Малом Ярославце, еще одна надежная точка для ТЕТИ. Я часто сажусь на "Красную стрелу" и мчусь в Ленинград, а когда в Москве Иван Иванович, познаю мир вечернего "Метрополя" в обществе Отто Юльевича Шмидта, Алексея Толстого и других академиков, им же несть числа. У меня есть денежки карманные и кое-какие наряды. Коленька ревнует, так как ему все это не по душе, не по душе моя светская жизнь и он боится, как бы не ввела меня в новые искушения, зная некие черты моего характера и неуемность в питии восторгов страсти нежной. Если раньше он главенствовал в моем формировании, и в основе его был некий аскетизм, мною принимаемый, и некое держание меня в "черном теле", в смысле свободных денег, одежды, еды и одной рюмочки мадеры или хереса, то тут я нюхал другой образ жизни, и вкус его мне весьма нравился, а вместо хереса — шампанское и водочка, под ананасы и икорку. Мои восторги он принимал, хмуря брови, и при встречах с мамой высказывал ей свои опасения. Мне шел девятнадцатый год и, как всегда, я был влюблен. Теперь любил я Олечку. Восторгам не было конца! Письмам тоже. От моих писем Олечка приходила в трепет. А жила она с матерью в Абрамцево. Там жила и работала мамина двоюродная сестра тетя Оля Попова с сыном Сережей и с Нянюшкой Аннушкой. Все лето я жил у них, построив с товарищем шалаш над Ворей. Ночи безумные, ночи бессонные с юной Олечкой, которую я призывал условным свистом на свидание. Тетушка как-то мне и говорит: — Хватит тебе свистеть, ее мать — моя подруга, давай я познакомлю тебя с ней, будешь вхож в дом, а то сплетни ходят про ваши ночные встречи. Сказано сделано. На пасеке, на крутом берегу Вори, под березками накрыт стол. Испечены пироги и многое разное на столе, и средь всего кувшин с медовой бражкой. За столом - 64 - тетушка, Олина мама, Оля и я, вроде смотрин что-то выходит. Я попиваю бражку со льда — вкуснейшая. Тетушка под бок подтолкнула, говорит: — Осторожней, она с ног сшибает. Ученого учить только портить. — Знаю, — говорю. Соловьи поют, кузнечики стрекочут, а я исчез. Нет меня и все тут, ищут, ищут — исчез жених! А я, как сидел, как попивал этак бражку со льда, да так и сполз незаметно под большой стол, никого не задев, заснул мертвым сном. А кончилось тем, что пришлось мне и дальше выманивать свою любовь, заточенную под домашним арестом от такого типа как я, трелями соловья и кваканьем лягушек, коим обучился я в Муромском театре, изображая летнюю ночь. А моя милая мамочка тем временем своим методом блюла мою невинность. Как-то приезжаю я к ней в ее скит под Загорском, ей в ночь на дежурство, а в комнате с ней живет молоденькая медсестренка, уходя, мама, таинственно от зовя подальше, шепчет: — Смотри, будь осторожен, не пей из ее чашки, у нее сифилис. О детская вера! Я пью только из маминой. Спустя много времени я только догадался, как меня мамочка просто отвела от всяких поползновений испить другой водички ... А, кстати сказать, у меня и в мыслях этого не было... Мамочка, мамочка, ты так хотела сохранить меня от грязи житейской, когда я уже был в ней по уши. Жизнь идет своим чередом. Снова милость Божия не оставляет нас, в нужный момент протягивается рука помощи, случайно, нежданно-негаданно, меняя коренным образом наши судьбы. Симка в Ленинграде у Ивана Ивановича живет, не зная нужды ни в пище, ни в одежде, ни в деньгах. Иван Иванович одинок, семьи у него нет и не было, он крупный ученый, продолжатель учения Марра о происхождении языка, академик, член президиума Академии наук, директор отделения языка и литературы, автор множества научных трудов о языке. Симка в университете изучает языки древнего Вавилона, халдейские, ванские, древнееврейский и египетские иероглифы, во всем этом он плавает как рыба в воде. Лекции читают виднейшие ученые с мировыми именами. Мама при помощи Ивана Ивановича купила домик в Малом Ярославце. Там у нее один из многих подпольных храмов, она не работает, Иван Иванович помогает ей материально. После стольких лет нищеты, непосильного труда, настал покой и время сосредоточенной духовной жизни, под дамокловым мечом, всегда могущим внезапно снять голову с плеч. Маму это не страшит, как она сама про себя говорила: "Я обожаю ходить по острию меча!". И это верно, она была бесстрашной, обладала всегда большим мужеством с некоей долей авантюризма, так необходимого для жизни в нашей стране. Я и Коленька на Яковлевском в мезонине, куда по винтовой лестнице поднимались к нам его друзья, под общим названием "Бомонд", и частенько Франциска Иосифовна из нашей квартиры. Входя, она всегда говорила одну и ту же фразу: — У Вас т-е-п-л-о, — сконфуженно садилась, говорила о том, о сем и, помявшись, просила денег взаймы. Сашенька кормила нас очень часто "сясиськами", а Ванек затапливал печь. Между нами, мной и Коленькой, иногда пробегали черные кошки в виде Иван Ивановичьей доброты, или позднего возвращения из "Националя", под легким шафе, а частенько и средним. Ольга Петровна прихварывала все чаще и чаще. Коленька писал аннотации, а я учился, вернее делал вид. Незаходимое "солнце" нам сияло из Кремля, все мы грелись в его лучах, кого-то оно ослепляло, руками Лаврентия, кого-то награждало, руками Всесоюзного Старосты, ковало мечи, руками луганского слесаря Клима, а руками Молотова отшлифовался пакт с Гитлером о разделе Европы, в частности, Польши. Чкаловы, Беляковы и Байдуковы летали через полюс, Шмидт
— 73 - сидел на льдине, потопив корабль, Папанин водружал наше знамя на полюсе, Фюрер потирал от удовольствия руки и бился в конвульсиях собственных речей, тайно готовясь сломать хребет Советской России. Сталин поднимал бокал в Кремле за его здоровье. Коммунизм и фашизм застыли в поцелуе. 1939 год. Наши войска вошли в Польшу с востока, немецкие с запада. Стаханов рубил уголь миллионами тонн. Бусыгин ковал без устали, Орджоникидзе застрелился. Лебедевы — кумачи писали песни, Маршаки — оды, Дунаевский — "Широка страна моя родная..., Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек"! А человек-то в те времена и дышать боялся. Своим чередом шли этапы на Колыму, Воркуту, в Сибирь и на всякие каналы. Колхозники получали за свои трудодни граммы, налог же платили с того, что есть, и с того, чего нет. Кур нет, давай яйца, нет — покупай, а налог плати, так и шерсть, мясо, молоко. Крестьяне под яблони сыпали соль, чтоб они пересохли, яблони есть — плати Налог. Все мудро и, главное, по-отечески! Слуги народа летят в пуленепробиваемых машинах, живут за глазонепроницаемыми заборами, а на окнах тюрем — намордники, и на одного свободного — пара сексотов. "Под знаменем Ленина, под водительством Сталина, вперед к Коммунизму! Ура! — попробуй не крикни, или крикни сквозь зубы, или тихо. Орать надо во все горло! Осенью 1939 года меня призывают в армию. Медкомиссия признает пригодным. Какое там учение, в нем уже нет смысла. Ленинград тянет на прощание, вечеринки в общежитии, нас уходит много. Как часто бывает, перед разлукой выясняется, что тебя оказывается любят, тайно, давно, безысходно. Теплое дыханье, слова любви, переходящие в шепот, клятвы, обещания, биение сердца. Ольга Петровна уже не встает. Тетя Граня и тетя Вера дежурят по очереди. Тети Граня и Вера — родные сестры, рано потерявшие родителей, их воспитывала в своем доме вместе с Коленькой Ольга Петровна. Они — двоюродные сестры Коленьки. У тети Грани три сына: Сережа, Боря и Коленька-гусь, все таланты. У тети Веры— куча детей, и тоже все таланты. Ольга Петровна очень плоха, Коленька просит меня вечерами быть дома. Вот пришел тот вечер, когда она на наших руках тихо-тихо скончалась. Отпели ее дома, пришли близкие ее отдать последний поцелуй этой тихой, скромной, всегда сострадательной старушке. Похоронили мы ее на Немецком кладбище, старинном и уже полузакрытом. Туда со временем лягут многие, кто хоронил ее в этот день, надеюсь и я туда же лечь, когда придет время. Вскоре я ушел в армию и очутился в Киеве, в запасном Автотранспортном полку, предварительно повидав ТЕТЮ. Началась новая жизнь, описывать которую у меня нет большой охоты. Полковая школа шесть месяцев, и я — сержант, вскоре старшина. Служба, как служба. В Киев приезжал Симка, и вслед ему мама. В эту нашу встречу я и попросил ее написать нам все о себе, на что она откликнулась целой тетрадью записок, которые вы уже прочитали. Зимой началась финская. Зима была лютой, но нас не трогали, и полк наш просидел в Киеве. В марте месяце на тщательном медосмотре меня притормозил глазной врач, что-то ей показалось у меня не все в порядке. Затащила она меня в темную комнату и полезла в глазное дно. Шарит, шарит зайчиком: "Смотри туда, смотри сюда". Закапала атропин. Снова: на пальчик, вверх, на кончик носа. Позвала другого врача, смотрят оба в оба. — Как вы в армию попали, — спрашивает. — Как все. — А вам глазное дно смотрели врачи при призыве? — Нет, — отвечаю, — не смотрели. — Да их надо под суд отдать, они не имели права вас в армию призывать! - 74 -
Тут-то меня, голубчика, сходу да в военный госпиталь. Оказался я не в казарме, а в палате. Сестры молоденькие, дружелюбно посматривают на вновь прибывшего. Для меня такой внезапный поворот привычной армейской жизни был как снег на голову. Меня армия не тяготила, благодаря моему умению очень быстро адаптироваться, что было выработано самой жизнью, начиная с Мурома. Я очень легко входил в новые условия жизни, в среду обитания, находил наилучшие варианты на "выживаемость". У меня не было врагов, ненавидящих меня, и я сам не враждовал ни с кем. Но в то же время я умел себя поставить таким образом, что меня, с одной стороны, уважали, а с другой побаивались, зная, что я умею за себя постоять ударом "не ниже пояса". Я никогда не искал зашиты у вышестоящих, не жаловался, не доносил, не ябедничал и держался в стороне, но всегда четко выполнял их приказы по службе. Поэтому армия меня не тяготила и я не считал дни, месяцы и недели оставшегося срока службы. Очутившись неожиданно в госпитале по болезни, которую я не ощущал в себе и которая так неожиданно выплыла, я стремился как можно скорей пройти обследования и вернуться в часть. Учась в художественном училище и умея рисовать, в армии я отказался от роли художника, так как это занятие довольно противное — с утра и до вечера выписывать на щитах дурацкие цитаты, набившие оскомину, рисовать "незабвенные черты" — то лысые, то усатые, то лохмато-бородатые. Я предпочитал всему этому роту, в которой я как старшина был хозяин, а все солдатики мои друзья, в свободное от занятий время. В госпитале кто-то разнюхал, что я художник и милые сестрички шепнули об этом заведующему глазным отделением, профессору Пивоварову. Профессор пригласил меня в свой кабинет, очень дружелюбно стал расспрашивать меня о моем самочувствии, назначил необходимые исследования и попросил меня нарисовать для него ряд схем и рисунков. Лежать, шататься без дела и коротать время — дело тоскливое, поэтому я с удовольствием взялся за работу в обществе юных белых халатов. Очень быстро дружба с ними была налажена и дни из тоскливых превратились в радостные. Я рисовал — они щебетали. Врачи и сестры своим чередом делали со мной всевозможные исследования глазного дна. Охали, удивлялись, крутили и вертели, нацеливая на меня свои орудия. Никто не торопился, я все рисовал, профессор радовался и все подваливал мне работу. Как-то я разговорился с милой сестричкой и спросил ее: — Что у меня за болезнь? Чего они так охают и показывают меня как диковинный экспонат друг другу? А сестричка мне в ответ: — Они удивляются, как ты можешь видеть! — Как? А что я должен не видеть? — У тебя почти полностью атрофировано глазное дно и в обоих глазах, таких больших и выразительных, — добавила она, смотря на меня в упор. — Смотри вот, — она достала схему строения глаза. — Вот — глазное дно, — ее пальчик обвел область в схеме, — вот — глазной нерв, вокруг него сетчатка. Вот, вот она, видишь? — Вижу. — Сетчатка вся состоит из палочек и колбочек, как мозаика, одни видят ночью, другие — днем, понял? У тебя почти все они мертвые. Неживые и не могут реагировать на свет, а следовательно, ты не можешь видеть. — А я вижу!? — Вот поэтому-то они и охают, и удивляются, и как диковину тебя рассматривают, а ты и есть диковина. - 75 -
— Ну, а дальше что? Что дальше? — А дальше? — Она замялась, опустила глазки, взяла мою руку, обняла ее своими и тихо сказала: — Ты ослепнешь и очень скоро. Мое сердце екнуло, я ощущал тепло ее рук и видел перед собой ее большие глаза, влажные от сострадания. — А ты будешь меня водить по белу свету за ручку? — Увы, тебя очень скоро демобилизуют, не сегодня завтра пойдешь на комиссию и все... Днем меня вызвал профессор, перед ним лежали мои рисунки, схемы и все, что я ему нарисовал. — Давай я сам посмотрю тебя, — раскрыв историю болезни, он углубился в ее изучение, перелистывая какие-то схемы. В темной, уже знакомой мне комнате он долго и внимательно что-то изучал внутри меня, поворачивая и направляя зайчик от зеркальца. — Как могли так халатно поступить с тобой? Да они должны за это идти под суд! Взять в армию с такой болезнью. Какой военкомат? Я ответил. — И ты ни на что не жаловался? — Нет. — И ты видишь? — Да. — Да ты понимаешь, что ты не должен видеть? — Но я вижу. — Это меня и поражает. Но ты можешь очень скоро ослепнуть, внезапно. Ты должен это знать, как ни тяжело, но должен. Мы вышли из темной комнаты. — Ты не падай духом, я обязан был тебе сказать правду. — Спасибо, профессор. Я духом не упал. — Завтра комиссия, поедешь домой. 22 мая 1941 года я поднялся по винтовой лестнице в мезонин и обнял Коленьку. Так неожиданно я был выкинут из армии за месяц до второй мировой войны. В те дни это не казалось чем-то необычайным, чем-то сверхъестественным, потому что никто не предполагал, что ждет всех нас, что ждет Россию. Этого не ожидал даже хитроумный Сталин, веря своему другу и единомышленнику Гитлеру больше, нежели разведке и перебежчикам, которые доносили ему о дне и часе нападения. Служа в Киеве, уезжая из армии и я видел и знал, что на границах стягиваются огромные армии, но все без вооружения: танкисты без танков, артиллеристы без артиллерии, пехота без амуниции. Вот почему с первых часов и дней войны мы несли огромные потери в живой силе, а немец беспрепятственно маршировал на всех фронтах. А мудрейший из мудрых в это время потерял дар речи. Вернувшись в Москву 22 мая, первым делом я поехал к маме, которая в то время, продав домик в Малом Ярославце, купила в Дорохове, все с теми же целями. Там было нужней и удобней. Точки необходимо менять для безопасности. Мама была больше огорчена и взволнованна, нежели обрадована моему возвращению. Ее перепутала неожиданность болезни и прогноз врачей. От нее я прошел пешком в Боровск чудесным майским днем и к вечеру был у ТЕТИ. Исповедь, причастие, часы беседы, и снова в путь. Вскоре я уехал в Ленинград, где был сплошной - 76 -
кайф и полное отдохновение от всех зол и напастей, ожидающих меня впереди. Будь, что будет! Молодость долго не задумывается о том, что не сейчас и, быть может, не завтра. А пока радуйся минуте! Что я и делал. С Симкой я как-то больше за эти годы сблизился, Иван Иванович всегда мил, добр, и в доме его полная чаша вина, наливок, шампанского и рог изобилия изысканной жратвы. Слепота?! Да я ж вижу, а что там? Да пусть будет то, что будет, от судьбы не уйдешь, как говорил Коленька по-гречески, чтоб не соврать, скажу по-русски: КТО ЗА СУДЬБОЙ НЕ ИДЕТ, ТОГО СУДЬБА ТАЩИТ! Житейские волны, сколько раз вы топили меня в своей пучине, сколько раз били о камни, и всякий раз какая-то добрая волна выкидывала на прибрежный песочек, или подсовывала бревнышко, чтоб не утонул. Скоро, очень скоро я пойму свою судьбу, которая вытащила меня из пекла ада, в которое вверг Русский народ "гений" всех времен и всех народов. Лезть под танки с его именем на устах мне было не суждено. Для меня он никогда не был ни "отцом родным", ни "мудрым", ни "великим", а всегда "кровавым" и "гнусным" от дня рождения моего и до сей минуты. Когда я слышу некие упреки в том, что я не рвался защищать Родину, как многие, мне хочется сказать: моя Родина, которую я безгранично люблю, пока беззащитна, и если настанет время ЕЕ защищать, то я пойду не раздумывая, защищать же то, что ЕЕ поганит, и того, кто ЕЕ топчет, я не желал и не желаю до сих пор! У нас разные понятия о Родине. Для меня это не поля и луга, не березки, леса и перелески, а душа РОССИИ, оплеванная и изнасилованная, затопленная кровью и закованная в кандалы. И те, кто клал свои жизни, вступая перед боем в родную партию, чтоб умереть коммунистом, с воплем "За Родину, за Сталина"! умирали не за Родину, а за строй, мне глубоко противный и принесший моей Родине страдание и гибель. Проливать свою кровь, или отдавать свою жизнь во имя Сталина. Это значило для меня быть соучастником в уничтожении многих миллионов человеческих жизней, начиная с первого дня революции и до наших дней. Поэтому я благодарю свою судьбу и благословляю ее за то, что она спасла меня от этого позора, не жизнь мою спасла от смерти, за то имя и за ту "родину", которая не моя Родина. Я никогда не был и не буду политиком, всю политику я презираю, так как любая политика — насилье в любой форме, тем более в наше время; где правда и ложь слились вместе в монолит фальши, полуправды и полулжи; где нет принципа, а сплошная проституция, даже в самых гуманных идеях скрыта ненависть и мстительность; где зло выдается за добро, ложь за правду, светлое за темное и наоборот. Как сказали Апостолы Христовы: "Мир во зле лежит". Вот почему нет доверия даже там, где хотелось бы верить. Люди, бедные-бедные люди, они разуверились в правде и незаметно для себя утвердились во лжи, или, еще хуже, в полуправде, свет для них — тьма, а тьма стала светом. Потеряна вера в добро, потеряна вера человека человеку, все искажено, изуродовано изнутри и нет мира, нет покоя, глубокого и отрадного покоя, которое дает вера и любовь. Вместо мира — вражда, ненависть, зависть. Вместо покоя — метание, бесцельное, механически привычное, суетное и ложное. Вместо любви — голый эгоизм. Если Пересвет и Ослябя первыми пали в бою на Куликовом поле, то они знали, что они защищают и от кого. Защищать партию и правительство, уничтожающих свой народ миллионами, разрушивших и разграбивших страну и продолжающих это делать и после победы, уничтоживших в народе все святое, вынувших из него душу и засунувших вместо нее "великое знамя Ленина-Сталина", подло обокравших и обманувших лживыми посулами свободы и равенства, за них и за это знамя я не должен был умереть и судьба меня, вернее Бог, спас от этого; мало того, Он дал мне неопровержимую болезнь, при отсутствии ее последствий. Пигментная дегенерация сетчатки обоих глаз спасла мне жизнь дважды. За месяц до войны, я был выставлен из армии, против моего желания и - 77 -
без всякого моего участия неожиданно и внезапно. В 1946 году, когда подошла моя очередь на своей шкуре испытать сталинские тюрьмы и лагеря, перестроенные и переоборудованные по фашистскому образцу умелыми руками Берия, болезнь моя спасла мне жизнь, так как я просто-напросто "ослеп". А Муромский театр помог мне сыграть роль слепого гораздо лучше, чем Митьке — рыжего. В меня не стрелял конвой, когда я делал шаг вправо или влево, крича: "Не стреляй, он слепой!" Такая игра опасней, чем прыгать в окно, где тебя подстраховывают. В колонне заключенных я чувствовал себя на своем месте и гордился этим, так как я разделял судьбу своей Родины. Многим этого не понять, не в силу отсутствия ума, а по той простой причине, что они путают понятие РОДИНА. Клетка для любого зверя ~ не родина, тем паче для человека. Спустя годы после окончания войны те, кто лез под танки или шел в атаку с криками "За родину, за Сталина", убедились на своей шкуре, что это за "мать" и что за "отец", когда тысячами шли этапами на Воркуту, Колыму, в Сибирь. Те самые воины, попавшие в плен, или назвавшие колхозную корову Б... деревенские мужички. Шли туда же и за колоски, подобранные на поле, иль картошку в борозде, на десять лет. Так "отец родной" благодарил Русский народ за победу, забыв, как от страха стучал зубами о стакан, прежде чем произнесет: "Братья и сестры! Спасайте Родину!" Сломал Русский народ хребет одной сволочи, Другая же незамедлительно, в знак признательности, издала закон о каторге. Белые ночи, светлые ночи, июньские ночи! 22 июня меня разбудил Серафим и тревожно сказал: — Слушай, слушай, ВОЙНА! Сегодня ночью ВОЙНА! Началась! Война! Меня как ветром сдуло с тахты: — Симка, я немедля еду в Москву! Это была моя последняя с ним встреча и прощание. Больше нам не суждено было встретиться. Я остался, чтоб жить, он ушел на фронт, чтоб сгинуть! В этот же день, обнявшись и поцеловавшись с ним, я сел в поезд и на утро 23 был в Москве. Началась ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ! Долго молчал "Отец родной", приходя в себя от шока. Гитлер, в которого он так верил и с которым делил мир по-братски, это — тэбэ, это — мэнэ, коварно надул "гения всех времен и народов" и решил, что лучше и куда спокойней если все будет "мэнэ"! Мое мировоззрение, мое отношение к жизни, ее оценка и ощущение себя в этом мире — очень субъективное, генетически унаследованное и вошедшее в меня с молоком матери, и волею судеб развитое во мне на заложенной закваске. Я никуда не могу деться от присущих мне наклонностей, плохих или хороших, от страстей во мне бушующих и от пороков, отложивших свой след в моей душе. Все это мое. В этих записках я не хочу себя оправдывать, сваливать на обстоятельства и время, выпавшее на мою долю. Я далек от желания искать сучки в чужих глазах и пересчитывать их. Время, обстоятельства и, как вы видите, сама жизнь терли меня иногда безжалостно в своих жерновах. Все мое мне присуще, а грехи в особенности. Моя цель — рассказать о судьбе моей без утайки, со всеми ее падениями, не бравируя ими, а, оплакивая их. Не хвалясь, а ужасаясь, и в то же время показать незаслуженную милость Божию, хранящую меня за молитвы многих. Я не собираюсь вступать ни с кем в спор, что-то доказывая или опровергая. Я пишу то, что я думаю, что пережил, что видел, и как все это ложилось мне в мою душу. Когда Коленьку на допросах спросил следователь: — Что Вы еще можете сказать об Арцыбушеве? Коленька, ничтоже сумняшеся, ответил: - 78 -
— Этот человек склонен к всевозможным авантюрам! Не в бровь, а в глаз! Склонен! Я боюсь утверждать, что склонность эта чисто генетическая Думаю, что условия жизни, в которые поставлен весь наш народ, выработали в нем это необходимое для выживания качество, у каждого по-разному действующее. Человек, хочет он или не хочет, вынужден изворачиваться. И кто в этом не грешен, пусть не были и не будут направлены во зло ближнему, скорей в его пользу. В нашем беззаконном государстве добиться законно тебе положенного можно только тем же беззаконным методом, и в этом я греха не вижу. Авантюра в моем понимании, — это умение обойти рогатки, выставленные, чтоб ты получил как можно меньше, а тот, кто их выставляет, как можно больше. В таком понимании Коленькина характеристика безупречна, он знал, что говорил. Сейчас это именуют "пробивной силой! 23 июня я вернулся в Москву с погасшими огнями и темными окнами. Что-то надо было делать. Я съездил в Дорохове к маме, она в тревоге за Серафима. Рассказы, расспросы: — А что ты намерен делать? — Да я пока не знаю, пойду работать. — Сходи в Верею, там ТЕТЯ. Пошел, повидал. Она /вернее он/ попросил меня отвезти письма в Москву по знакомому мне адресу. Приезжаю, передаю. Меня там хорошо знают. Матрена Фроловна — мать семейства, духовная дочь ТЁТИ. Пьем по-московски чай, за столом ее младшая дочь Тоня, старше меня на год. — А что ты, Алеша, думаешь делать? — Наверное, работать. Я б с удовольствием смотался из Москвы. Бегать по тревогам в метро, толкаться в этой толчее, хорошо б куда-нибудь в деревню до осени. — А что там? — Да в колхоз на трактор. Я ж все-таки танкист, машины всех марок знаю. — Послушай, а ты б не хотел поехать на Оку под Серпухов, в село Турово, туда Антонину на работу по разнарядке зубным врачом направляют. — Поехали, мне все одно куда. — А ей там и квартиру должны дать, вместе и сподручней. — Да это ж совсем хорошо, едем! Сказано сделано, пожитки в рюкзак и на поезд. А вот и Турово. Тоне при больнице — две комнатки, я ее двоюродный брат. Пошел в колхоз. — Трактористы нужны? — Да еще как, только трактора все сломаны. Коль отремонтируешь? — Конечно, из двух один — наверняка! — Ну, валяй. Платить будем натурой. Тоня зубы сверлит, я под трактором. Она в своей комнате, я в другой. Ока, соловьи, словно и войны нет. Девка рядом, а охоты до нее нет, чудно даже. Газет нет, радио в сельсовете. Бабы голосят, гонят мужичков на фронт, радио сводки передает: ОСТАВИЛИ, ОСТАВИЛИ, ОСТАВИЛИ. Прет немец по шальному. Я из двух тракторов один собрал, пыхтит, сел за руль, покатил, работы прорва. Август. Иду мимо сельсовета, а мне в окошечко: — Зайди. Захожу. — Тебе повестка в райвоенкомат. —Мне? - 79 -
— Завтра утром машина всех повезет, приходи к восьми. Ладно! Наутро у сельсовета, еще издалека, слышен вой и причитания, голосят, выплакивая в голос еще живых, тут стоящих с котомками мужичков, кормильцев своих детей и всей страны. Виснут бабы на их шеях: — Да на кого ты нас покидаешь, голубчик, да на кого ж детушек своих оставляешь, — а детушки тут же, цепляясь за подолы матерей, плачут от испуга, плачут потому, что все плачут. А из громкоговорителя, на всю деревню, мощным потоком, заглушая вопли страданий, бравурно несется песнь: "Заветы Ленина на нашем знамени, И сердце Сталина стучит у нас в груди. Пусть сильнее грянет бой. Мы все готовы к бою в час любой, Мы все пойдем в поход За край любимый свой, за наш народ"! Кузов грузовика набит битком. Под звуки бравурных маршей и вопли стоящей толпы, фырча и тарахтя, машина двинулась. Тяжкие минуты расставания позади, впереди у кого смерть, у кого плен, у кого увечье. Присматриваясь, вижу, что большинство мужичков ущерблены, у кого бельмо на глазу, у кого на руке пальцев не хватает, кто хром, кто кос или крив. "Вот, — думаю, — кого уже забирать стали". Военкомат в Серпухове, зона — обнесенная колючей проволокой, проходная под охраной. В зоне — толпа народа. Вхожу в здание, муравейник, только и слышен приказ: "Сдавайте паспорта!" У столов давки. Хромые, косые, глухие и гугнивые, все в кучу, без всякой комиссовки, без медосмотра. "Сдавайте паспорта". "Ну, — думаю, — сдать-то я всегда успею, без медкомиссии тем более". Вспомнил я слова профессора: "Да тех, кто тебя призвал, под суд отдавать надо". Хожу, присматриваюсь. В углу у стола толпа, за столом лейтенантик что-то штампует на протянутых ему стоящим рядом капитаном повестках. Вокруг капитана свалка. Хромые, косые, глухие и гугнивые — все суют ему свои повестки. Лейтенантик штампует, как автомат: "До особого, до особого, до особого, до особого". Я подсунул ему под штемпель свою повестку. Шлеп! До особого! Пулей я вылетел на улицу, сунул в проходной повестку со штемпелем "До особого"! — Проходи! Я на вокзал и в Москву. В Дорохово, скорей в Дорохово. Приезжаю, у мамы замок. Где она? В соседнем домике живут "свои". Где мама? В Верею ушла. Я в Верею. Стучусь в знакомое окошечко, шевельнулась занавеска, щелкнула щеколда. Мама у вас? "В Боровске". Путь не малый, пошел знакомой дорогой, к вечеру пришел, уж солнце село. Тихий стук. ТА-ТАТАТА-ТА — на другой не откроют. Шепотом в сенях: — Мама у Вас? — Входи, тут, тише, служба идет. Бревенчатые стены, на окнах глухие ставни, у икон лампада. Отец Серафим в полумантии и в марлевой епитрахили, в руке у него шарик ладана, в другой — свечка. Подогревая свечкой, шарик начинает синим дымком наполнять комнатушку благоуханием, батюшка "кадит им крестообразно". "Богородицу и Мата Света в песни возвеличим!"— тихо и проникновенно возглашает он. Все встают на колени и я рядом с мамой. "Величит душа моя Господа, и возрадуется дух мой о Возе Спасе моем", — все поют так тихо и с такими внутренними слезами радости, что душа твоя оставляет этот мир и куда-то уходит, сливаясь с ароматом ладана и растворяясь в покое, за- - 80 -
быв все, словно и жизни не было. «Слава Тебе показавшему нам свет... Слава Вышних Богу, и на земли мир в человецех благоволение. Хвалим Тя. благодарим Тя, великия ради славы Твоей...» Окончилась всенощная, рассказываю маме и батюшке, как я вырвался к ним из военкомата"Я поишел попрощаться, забирают всех под гребенку, но без медкомиссии я идти на убой не желаю повидав Вас вернусь в Серпухов, а там будь, что будет". Вечером исповедовался, утром на литургии причастился, позавтракал, обнял Мамочку, быть может, в последний раз, батюшка благословил меня, положив руку на мою голову: С Богом! Иди с Богом! Обернувшись еще раз, увидел слезы на глазах мамы, вышел из дома. Москва, Коленька, доблестная армия бежит, снова ОСТАВИЛИ, ОСТАВИЛИ, ОСТАВИЛИ Серпухов, Турово. Прохожу мимо сельсовета, стук в окошко: "Зайди". Зашел. Повестка на завтра. На завтра — снова Серпухов. Военкомат, народу много, подхожу к столу. Воинский билет. Освобожден от воинской службы по статье... на основании приказа №... Расписания болезней... № Старшина, годен к нестроевой службе в военное время, запас второй категории, в тыловых обозах. За столом врачи. Болезнь моя и ее подтверждение нуждается в госпитализации в глазном отделении. Мне дают направление в горбольницу в глазное отделение. Вот текст его я привожу полностью: "Горвоенкомат просит Вас дать заключение о болезни гр. Арцыбушева А.П., согласно расписаний болезней Мин. Обороны СССР с указанием статьи". С этой бумажкой я направился в поликлинику на прием к глазному врачу. Прихожу - очередь, жду. Врач — еврей, очень милый и внимательный. Прочитал направление и сказал: — Вот Вам бумажка, идите в больницу и ложитесь ко мне в отделение, будем исследовать. Я лег. На следующий день начались уже известные мне исследования. Зная, что я могу вообще не видеть, что мое глазное дно мертво, я без всякого зазрения совести, и я это подчеркиваю, так как и на этот раз я не горел желанием грудью защищать ни Сталина, ни Берию, ни Молотова, ни Кагановича и ни всю эту банду, вместе взятую, со всей ее человеконенавистнической идеологией. Так же как их, и не меньше, я презирал и Гитлера и всю эту фашистскую сволочь, прекрасно понимая, что "хрен редьки не слаще", но Сталин для меня был олицетворением ЗЛА и сердце Сталина не стучало в моей груди (по той песне). Исходя из этих моих личных отношений к "отцу родному" и моего понятия и представления о родине, я мог прочесть только самую верхнюю строчку и то на полпути, а не оттуда, откуда положено видеть. Достаточно было доктору в темной комнате пошарить по моему глазному дну, как он убедился, что я и то слишком хорошо вижу. Дальше измерения поля зрения. Я знал от милых сестриц Киевского госпиталя, что оно, при моей болезни, должно быть концентрически сужено, я его и сужал до предела. Доктор был удивлен, что я его еще маловато сузил, можно было бы и больше, что я намотал на ус, и в лагере сузил совсем. Адаптация никуда не годная. Картина ясна. Но... Вызвав меня на последнее собеседование, держа мой воинский билет в руках, гляди на меня сострадательно, он молвил: — То что Вы больны неизлечимо — это факт. То, что Вы подходите под все расписания болезней и по всем статьям Мин. обороны — тоже сомнений нет, но Вы — старшина, если б Вы были просто солдат, то Вы полностью не годны к службе. Младший комсостав годен в обозах. — Доктор, — сказал я, — вас спрашивают не кто я, а болен ли я. В военкомате знают, что я старшина, Вам надо ответить на их запрос: статья болезни и расписание. Вы и ответьте. — И то верно, — сказал доктор. — Вы правы. Я это говорил, совсем не предполагая, что случится в военкомате, и как развернутся события. Получив на руки заключение о том, что; "гр. Арцыбушев страдает такой-то болезнью, опре- - 81 -
деляемой статьей... такой-то. Расписания болезней... Мин. обороны... от... числа", — я пришел в военкомат и подаю председателю комиссии заключение. Он его внимательно прочитывает, передает военному, тут же сидящему, тот читает и говорит: — Военный билет! Я подаю, не раскрывая его, он швыряет его в угол комнаты, в которой их навалом и, ни слова не говоря, выписывает мне "Белый билет". "Белый билет" — это полное освобождение от воинской повинности — пожизненно. Подает его мне и говорит: — Вы свободны! — Спасибо, — отвечаю я и выхожу. Вернувшись в Турово, я зашел в колхоз и сказал его председателю, что с сего дня я больше не тракторист! Собрал свои манатки и пешком пошел в Каширу, где сел в поезд на Москву. В кармане у меня лежал белый билет. С ним я не должен был вставать на учет ни в каком военкомате. Вернувшись, я тут же поехал разыскивать маму. На все мои рассказы о случившемся мама сказала, выслушав: — Это чудо. Точка зрения мамы в отношении "грудью за Родину" была такой же, как и у меня. На Лубянке в 46-м мне следователь заявил: — Вы наш враг, даже по одному тому, что семья Ваша пострадала, это не прощают. На что я ему ответил: — Тогда у вас вся страна враги, так как нет семьи, которая бы не пострадала. Кстати сказать, у меня нет вражды в смысле мести, я вас просто презираю! Но все живое хочет жить, как любил говорить Коленька. Надо было жить, а значит, работать. Каким-то образом, сейчас не помню, я устроился на работу в ГУШДор (Главное управление шоссейных дорог МВД СССР), автомехаником на автобазу. Шел сентябрь, немец рвался к Москве. Сводки Совинформбюро потрясали отступлением на всех фронтах: Смоленск, Киев, Харьков, Гжатск, Малый Ярославец, Можайск. Дорохове рядом. Москва во мраке, в небе аэростаты колышутся, как гигантские киты или акулы, на крышах зенитки, прожектора, режут темное небо, тревога за тревогой. На крышах женщины и подростки скидывают зажигалки, вой сирен. Толпы бегущих к метро, давки у входов. Окна в бумажных крестах, наглухо зашторены черной бумажной шторой. Репродукторы или поют: "Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин, и первый маршал в бой нас поведет...", или умолкнув, сурово возвещают: "ГРАЖДАНЕ, ВОЗДУШНАЯ ТРЕВОГА! ГРАЖДАНЕ, ВОЗДУШНАЯ ТРЕВОГА!" Воют сирены, бегут с детьми на руках, тянут за руки могущих идти, ковыляют старики и старухи, тянут с собой барахло.. Рев моторов в черном небе, шарят, шарят прожектора, вот крест-накрест поймали, повели по небу рокочущую точку. Зенитки строчат, как пулеметы. Взрыв — один, другой, рушится с грохотом где-то вблизи, колышется земля. После одиннадцати улицы мертвы. Патруль один за другим, запоздавших забирают. Мы с Коленькой решили: — Где наша не пропадала — по тревоге никуда не бежать, и не бегали. Утром ни свет ни заря на работу, край света, за окружной на Войковской. Машины, машины, и ты под ними. Один механик на всю базу, рук не хватает. Все тревожней и тревожней живет город: сводки, слухи, страх на грани паники. Правительство в рот воды набрало. Уже несколько месяцев эвакуируют заводы на Урал в Сибирь, гонят эшелон за эшелоном. Продукты давно по карточкам. На все норма и не больше. Рабочим одна, служащим меньше, иждивенцам — еще меньше. Голодно и холодно. Октябрь идет. 15-го утром меня вызывает к себе начальник управления. Вхожу, кабинет в коврах, под портретом "обожаемого" уважаемый Марк Ароныч, или просто Ароныч: - 82 -
— Как у тебя с машинами? — Все в порядке, все на ходу! — Прекрасно! Вот что, слушай и записывай. — Слушаю и пишу. — Один грузовик по моему адресу, пиши. Второй — моему заму /тоже Ароныч/, пиши адрес! Написал? —Да. — Третью, четвертую, пятую, шестую! Записал? —Да. — Последнюю берешь себе. — А мне зачем? — Как зачем, ехать! — Куда? — В Куйбышев. — Я никуда не собираюсь ехать. — Как? Евреям надо срочно уезжать. — Я не еврей. — Да-а, — протянул он, — не еврей, а я думал, что ты еврей. —Нет. — Тогда рассылай машины, а сам иди в бухгалтерию и получи расчет и талон на пуд муки. — Слушаю! — по-военному сказал я. Наутро все машины были мною разосланы по адресам, а я с пудом муки вернулся домой. 16 октября началось паническое бегство из Москвы, дороги были забиты машинами, пробки на часы. Правительство бежало и бежали все те, кому стоило бежать. Вся лубянская площадь в черном пепле, который заслонил собой небо. КГБ жгло архивы, но не все, оно знало, что жечь, а что припрятать. Всем оставшимся в городе выдали по пуду муки, пеките пироги! А мы с Коленькой ели затируху, или попросту клейстер, было вкусно, а главное — вдоволь. Город готовился к уличным боям. Сваркой резали стальной каркас, начало величественного триумфа сталинской эры, Дворец советов, на макушке коего под облаками должен маячить, знай наших, вождь мирового пролетариата, с гордо поднятой ввысь рукой. По замыслу архитекторов в лысой его башке должен был поместиться чуть ли не большой театр. Теперь стальной хребет резали на куски, из которых варили противотанковые ежи, растаскивая их по Москве и перегораживая ими улицы и площади. Немец под самой Москвой. Что там в Дорохове? Жива ли мама? Симка исчез. Тети Граниных сыновей всех трех — на фронт. Коленька пока дома. Москву бомбят. Я ищу работу. Кто не работает, тот не ест. Принцип социализма. Как ни привыкли мы ничему не удивляться во всей нашей системе ЧЖ, но иногда диву даешься, до чего же все через ... . В окруженной Москве, где еле-еле сдерживают натиск врага, в Москве, которую бомбят, приступили к реставрации и реконструкций Большого театра. Корин расписывает заново плафон зала, золотят все, что надо золотить, отливают заново бронзу, обивают плюшем и бархатом кресла, чистят коней на фасаде с возницей, шлифуют хрусталь для люстр. Словно нет войны, не бомбят Москву, не гибнет народ в ополченческих рядах, посланных на убой безоружными, чтоб заткнуть своими телами дзоты. Словно театр готовят к торжествам, на которых "наш гений облобызается с другом своим вчерашним, с коим под фанфары так недавно подписали ПАКТ О НЕНАПАДЕНИИ И ДРУЖБЕ! Ныне "бесноватым Фюрером"! Я средь тех, кто вдохновенно трудится над реставрацией. Я слесарь. С бригадой, таких же как я, одеваем в стальные леса зал, - 83 -
в упор до плафона. Над одним рабочим — два соглядатая. Я по глупости своей сперва не понял системы реставрации и меня возмущало, что два ЛБА, им бы на фронт, ходят за мной по пятам. Я по делу туда — и они за мной, я сюда — и они тут как тут. — Эй вы, лодыри, — свистнул я им, — какого хрена баклуши бьете, работать надо, а не глазеть! Меня толкнул в бок напарник: — Да ты что, с ума сошел, ты знаешь кто это? — Нет, а кто? — То-то ж, это гебисты, здание-то правительственное! Охрана, чтоб мы чего не подложили куда, случай. — Этой твари на фронте место. — Да их там полно, в бой гонят наганами, а побежишь, тебе ж и крышка, застрелят тут же. Во! Как Родину защищают! Добрались мы с лесами и до муз, настелили щиты, легли на них на спину художнички и пошли шуровать кистями, по их подолам, ножкам, рукам с лирами и другими атрибутами искусств. Зима, ранняя, холодная. С весны Ванек дров запас, топиться пока было чем, а сам на фронт, и там и остался. Идут жестокие бои под Москвой. Сибирские дивизии жмут немца, все дальше и дальше от Москвы откатывается бесноватый. Загнали за МОЖАИ, поперли дальше. Дорохово. Ни поездом, ни машиной. Путь закрыт. Как-то вечером винтовые шаги, стук в дверь. Незнакомый человек. "Я от Татьяны Александровны, только что из Дорохова, верней из Вереи. Позвольте представиться, Юша Самарин. Сын того самого Самарина, прокурора святейшего синода, друга Вашего дедушки, Александра Алексеевича Хвостова." Коленька растаял, а мне сам Бог велел растаять, так как Юша привез весть о маме. Юша каким-то образом добрался до Вереи, где, по его словам, застряла его тетушка Мамонтова, там он встретил маму, которая просила меня приехать и помочь ей выбраться в Москву. Дом в Дорохове сгорел, мама еле жива, но крепка духом. Мы пили чай, Юша без устали что-то рассказывал, он обожает Вагнера, Коленька тоже, в общем, нашли друг друга. Ах, как мило, ах, какая прелесть этот Юша. Юша ушел, пообещавшись заходить. На меня он тоже произвел приятное впечатление, тем более, что он от мамы. Высокий, стройный, русые волосы, такая же бородка, благородное лицо. Мать его "девочка с персиками" Серова. В общем, свой человек, вполне свой. На следующий день я пошел в контору по реставрации ГАБТа к моему хорошему знакомому, Николаю Валерьяновичу Кириллову, большому другу тети Оли Поповой. Жена Николая Валериановича была дочерью садовника в имении его отца, брата моего дедушки Хвостова. Садовник умер, за ним и жена, остались малые дети, одну девочку взяли Хвостовы в свой дом и воспитывали ее наравне со своими, вырастив, выдали замуж за Николая Валериановича. Он-то меня и устроил в ГАБТ. Я все ему рассказал про маму и просил помочь мне взять за свой счет несколько дней, чтоб съездить за мамой. Ни он, ни я не сообразили, что быть в оккупации преступление, это в мозги не укладывалось, в мозги нормальных людей, что можно винить миллионы советских граждан в том, что армия не могла защищать их и сама драпала, будучи абсолютно не готовой к защите страны, оставляя всех на произвол судьбы, теперь же ты виноват, что оказался в оккупации. По совету Николая Валериановича я написал заявление, объясняя суть дела. Главный инженер Щелкан наложил резолюцию "не возражаю". На следующее утро меня увольняют с работы без объяснения, а спустя несколько дней вызывают в военкомат. Иду. — Документы! - 84 -
— Вот, пожалуйста. — На комиссию! Поверхностный осмотр. На статью болезни — ноль внимания. — Годен! — Куда годен? — На фронт годны, руки, ноги целы, следующий! Нет уж, это хрен, меня так просто не возьмешь! Следующий — это Я. Я требую комиссию: — Смотрите, в освобождении четко написана болезнь. У меня руки, ноги есть, смотрите чего нет! Заставил посмотреть — не отмахнешься. Билет оставляют у себя, выдают справку "оставлен до особого", катись. Кто не работает, тот не ест! Из театра вышибли, билет отняли, а жить как прикажите?! Обращаются как со скотом, но ведь хлеб-то по карточкам. Скот-то и то кормить надо! Я к Николаю Валериановичу. — Тебя, — говорит, — из-за матери выгнали и билет отобрали, чтоб ты за ней ехать не смог. — Ну, хорошо, а как мне жить дальше, карточек-то нет. — Подожди, что-то надо придумать. Приди завтра. Назавтра дает он мне бумажку на цементно-бетонный завод, готовящий бетон для восстановления разбомбленного здания ЦК, берут слесарем на эстакаду. Какая разница кем, лишь была бы карточка и мизерные гроши. Не до жиру, быть бы живу. Бетон в ЦК давай, давай в три смены, сутками не вылазишь с эстакады, а за то с барского плеча — каша гречневая да суп мясной, горячий и бесплатно, бетон! Давай. Давай, дремлешь под шум бегущей ленты с песком! Давай! Давай! Весна 42-го года. Неожиданно в дверях мама. — Мама, мамочка, да как же ты? — В Можайск вошли немцы. В Дорохове линия обороны. Бьют немцы артиллерией, бомбят с воздуха. Я в вырытом мной и соседями окопе. Дом снесло снарядом. Спаслась только одна икона, которую я взяла в окоп и то, что на мне было. Скоро пошли немецкие танки и мотопехота, еще с вечера наши без боя ушли. Когда все стихло, немцы покатились к Москве, я с иконой в руках пошла в Верею, с надеждой, что там уцелел дом и батюшка. Слава Богу все и все уцелели. Там все вместе и отсиделись. Когда наши подходили, батюшка ушел, с надеждой пробраться в Львов, на свою родину. Оставаться он не мог, сам понимаешь, 25 000 за голову. Каким-то чудом там очутился Юша и я с ним передала, что жива, двинуться не могу. Местные власти отобрали все документы, чтоб никто никуда, проверка за проверкой. Почему в оккупацию попала? Почему с армией не отступала? Смешно, армия-то не шла, а бежала, мы-то тут причем. А я сама Дороховская, дом сгорел, куда деваться? В оккупации батюшка сидел в затворе, как и раньше. Ночами выходил во двор подышать свежим воздухом, поэтому местные о его существовании и не подозревали. Немцы знали, что он священник, и с уважением к нему относились и тоже не болтали, поэтому на меня не было никаких доносов. С немцами я не общалась. Батюшка служил, как всегда, а мы молились. Во Львов он ушел раньше, чем немцы отступать стали. Я поняла, что ты приехать по каким-то причинам не можешь, тогда я обратилась к властям с просьбой выдать мне документы, чтоб уехать к сыну. Наотрез отказали. Подождав, я написала заявление, в котором описывала свое бедственное положение, что один сын на фронте, другой инвалид, прошу выдать мне документы, чтоб уехать к сыну. Пошла, стал он на меня орать: - 85 -
"Мне наплевать на твоих сыновей и на тебя тоже". А я ему: "Напишите мне на моем заявлении все, что вы мне только что сказали, я его отправлю Сталину". Он опешил: "Ну уж так и Сталину!" "Да, да, Сталину, пишите, пишите". Тогда он встал, подошел к сейфу, нашел мой паспорт и отдал его мне. "Поезжай!" Вот я на разных машинах и добралась до вас. — А что ты думаешь дальше делать? — Я хочу поехать к Олечке в Абрамцево и там у нее устроиться на работу, малость передохнув. Так она и поступила, но, приехав, слегла и долго болела. Тем временем к нам частенько заглядывает Юша, по-свойски. Разговоры разные, взглядов своих никто не скрывает, говорят что думают. Однажды пришла мне повестка из военкомата. Явиться такого-то во столько-то, имея с собой нательное белье и продукты на двое суток. Странная, очень странная повестка. У меня еще было время, и я поехал в Абрамцево: — Опять приехал прощаться, мамочка, снова повестка, да какая-то непонятная. Читаем все, стараемся понять, куда, зачем? А мама мне и говорит: — Если на фронт, то старшиной, все же лучше, чем рядовым! — Безусловно, я хорошо знаю, что такое солдат, да еще на фронте. Но в данном случае, я уверен, что ко мне привязалось ГБ. Смешно призывать заведомо непригодного для фронта солдата, у них же есть все данные о моей болезни, а они полностью игнорируют свои же законы и заключения медкомиссии. Отобрав у меня освобождение, оставив "до особого", они сейчас забирают меня с вещами, минуя медкомиссию, которую я по их же закону обязан пройти. — А ты ее требуй! — Конечно, тем более, что любая медкомиссия меня начисто забракует, и они, зная это, стремятся ее обойти, поэтому я уверен, что тут кто-то во мне лично заинтересован, а кто кроме ГБ, военкомату я напрочь не нужен. — И где ты мог попасть к ним на заметку? — Ну, на это ответить трудно, может в Большом театре, может, когда узнали, что ты была в оккупации, сказать трудно. Пришло время еще раз нам с тобой прощаться, но так просто я им не дамся! Поцеловавшись и перекрестившись, я уехал. Завтра с вещами. С вещами, так с вещами. Утро вечера мудреней. Я привык сегодня не решать тех задач, которые встанут передо мной завтра. Завтра само покажет себя и совсем иначе, чем я сегодня о нем думаю. С утра назавтра я был внутренне готов к предстоящему дню. В военкомат со мной пошел Коленька, на всякий случай, чтоб знать куда я исчезну. В военкомате: как всегда полно народу. Я явился в назначенную комнату. Доложил, что такой-то прибыл и отдал повестку. "Хорошо, ждите!" Я не стал возникать и чего-то требовать, решив сперва понять, что к чему. Ждем мы с Коленькой, ждем час, ждем второй, ждут многие. Наконец нас всех загнали в зал и велели сесть. Явился полковник и повел с нами такую речь: Товарищи бойцы, вы здесь собраны для того, чтобы выполнить свой долг перед Родиной! Все вы завтра будете выброшены на парашютах в тыл врага, где должны будете соединиться с партизанскими соединениями, чтоб бить врага в его же тылу. Поняли? Поднимите руки, кто из вас прыгал с парашютом! Ни одной руки. Полковник малость смутился, но бодрым голосом произнес: — Ничего, товарищи, прыгнете! Родина от вас это требует. Настал момент мне выяснить свои отношения с полковником. Родиной, которая требует пры- - 86 -
гать от тех, кто никогда не прыгал и посылает в тыл врага заведомо к этому не подготовленных, а значит на верную гибель. В подобных трудных моментах я полностью отдаюсь импульсу, я знаю, что надо действовать, а как? Подсказывает что-то внутри, подсознательно и чаще всего верно. Я подхожу к полковнику и спрашиваю его: — Товарищ полковник, а как я буду прыгать: солдатом или старшиной? — Как старшиной? — Так, старшиной. Я старшина, и вы это должны знать потому что демобилизовавшись по болезни из армии, я в ваш военкомат сдал все документы, по которым ясно видно, что я старшина. Полковник опешил: Я вышел, подсел к Коленьке и шепотом рассказал ему все дела. Он поднял брови и покачал головой. Сидим и ждем, ждем и ждем. Наконец меня вызвали к полковнику. — Распишитесь. Читаю: "Арцыбушев А. П. находится под следствием военной прокуратуры г. Москвы без права выезда". Я расписался. — Дайте мне на руки этот документ. — Зачем он вам? — Я же не могу в военное время быть совсем без всяких документов, паспорт у вас, воинский билет тоже у вас, меня ж первый патруль заберет! — Да! Хорошо, подождите там. Наконец мне вынесли бумажку, подобную той, которую я подписал в кабинете. Мы вышли на улицу. Мама подала мысль — лучше старшиной. Я ее воплотил в реальность и попал под следствие военной прокуратуры, да чуть не посадили. Требовать комиссии в тот момент было бессмысленно, интуиция подсказала только этот вариант, значит, так было надо, другого пути не было. Белый билет мне выдали в Серпуховском военкомате официально, я его не подделывал, не купил. Врачебное заключение тоже, его может подтвердить любая медкомиссия. Глазное дно мертво, как сказал профессор. Прокуратура не в силах найти какого бы то ни было незаконного действия с моей стороны. Серпуховский военком сам прохлопал ушами, не раскрыв мой билет, бросив его в угол комнаты. С него пусть и спрашивают. Мое дело маленькое, мне дали — я взял, считая это законным документом, а когда выяснилось, что я должен был прыгать как солдат, то я, естественно, заявил о себе, что я старшина. Если б я чувствовал свою вину, то я бы молчал и прыгал солдатом. Логично? — Вполне, — сказал Коленька, — вполне. Да, но жить-то как, я под следствием, безработный и бездокументный. С этой "грамотой" меня никто не возьмет на работу. Карточек нет, нет и хлеба. Очень скоро Коленьку призвали в армию. Он был определен в штаб армии Конева, переводчиком в разведотдел. Очень скоро я получил повестку явиться в прокуратуру. Началось следствие. Меня там встретили первоначально как матерого дезертира. Следователь пытался, ничего не выяснив, брать меня на "абордаж", орать, грозить, стучать кулаками, но не бить. Сознавайся!!! Я очень четко, очень внятно рассказал ему подробнейшим образом, как мне выдали белый билет. Криминала с моей стороны никакого не было, сознаваться мне не в чем, вы сами в этом сможете убедиться, наведя справки. Далее я заявил следователю, что я живой человек и хочу есть, а есть мне нечего, так как с этой филькиной грамотой я не могу устроиться на работу, что он пропустил мимо ушей. Он отпустил меня и сказал, что вызовет. Мама болеет и еще не в силах работать, висит фактически на пайке тети Оли и Аннушки, я питаюсь водой и иногда чаем у знакомых, отнимая у них часть их пайка. Положение - 87 -
безвыходное. Следствие идет очень медленно, не торопятся. Им некуда спешить. Иду я по двору своего дома, навстречу управдом, знакомый мне Травкин. — Слушай, Миша, вам не нужен слесарь, водопроводчик, электрик, дворник, кто угодно? — Мне нет, а вот КСКа №6 очень нужны электромонтеры. — А где это? — Метро Красносельская, за ним в переулок. Окрыленный, я помчался туда. Травкин мне сказал фамилию начальника. Я прямым ходом к нему: — Привет! — Привет. — Вам не нужен электромонтер? — О! Как нужен, — показав рукой на горло, сказал Усачев. — Во как! Какой у тебя разряд? — Шестой, — не задумываясь, ответил я. — Иди оформляйся! Аня, Аня, — крикнул он секретарше, — оформи срочно. Анечка, молоденькая Анечка, скроив глазки, подала мне анкету. — Садитесь вон там и заполняйте. Фамилия, и.о., так, так, так. Паспорт серия... номер... Глядя в потолок, я четко все написал, как говорится, "от фонаря". Заполнив анкету, подойдя к Анечке, я состроил ей очаровательные глазки, и в ответ получил, не менее очаровательную улыбку. Пока она пробегала глазками мою дивную анкету, я, присев рядом на стул, нечаянно, очень дружески, положил ей руку на коленку. Коленка осталась на месте, рука тоже. Анечка заправила в машинку лист бумаги и затарахтела на клавишах приказ о моем приеме на работу в КСКа №6 Метростроя на должность электромонтера шестого разряда с окладом в 120 руб. Таким образом, Анечка Евраскина спасла меня от голодной смерти. На следующий день я должен выйти на работу в подчинение старшего электрика Дмитрия Тихоновича Наумкина. Все, что я знал и умел в электронауке, это вывернуть перегоревшую пробку, сделать жучок и ввернуть обратно, думается мне, что для шестого разряда это маловато. Кость брошена! Игра началась! Первым делом я пошел на рынок и купил за пятьсот рублей бутылку водки. Французская булочка. семикопеечная, в то время на рынке стоила 80 руб. Наутро пришел я к Михаилу Сергеевичу Усачеву в кабинет, где ждал меня мой шеф: — А вот тебе, Тихоныч, в подмогу наш новый электромонтер шестого разряда, парень опытный и знающий. Верно я говорю? — Верно, верно. Валяйте! Мы вышли. Анечка за машинкой, глазки сверкают. — Карточку возьмите, Алексей Петрович, — играючи, сказала она, протягивая мне куски хлеба, масла, сахара и мяса на целый месяц. Мы вышли на улицу. — Дмитрий Тихоныч, вы далеко отсюда живете? — Да нет, на Колодезной, а что? — Да есть у меня в кармане бутылочка, смочить полагается наше с вами знакомство. — Оно верно, бутылочка сейчас на вес золота, а уж коль она есть, то и выпить не грешно и кстати. — Закусить есть чем? — спросил я, ощущая сильный голод в брюхе. — Ну а как же без закуски, найдется, было бы что выпить. - 88 -
— Пошли? — Пошли. Барак на Колодезной, опрятная комната, вся в кружевах и салфеточках. Войдя, я поставил на стол бутылку водки, а Тихоныч захлопотал на общей кухне. Оттуда неслись ароматы жареной картошки и вроде как тушенки. Хлеб, лафетники, вилки, квашеная капуста и соленый огурец. Все как положено. Сковорода румяной жареной картошки с тушенкой. Я не ошибся. Сели. Дмитрий Тихонович старше меня лет на семь, славный русский малый, открытое лицо, добрые глаза, а сейчас это очень важно. Лафетники налиты. Я взял свой и, подняв его над столом, сказал: — Дмитрич! Давай выпьем за наше знакомство и, главное, за нашу дружбу, которая мне сейчас крайне необходима. — Давай выпьем, а потом я тебе все расскажу по порядку. Он доверчиво и как-то по-детски посмотрел мне в лицо, мы хлопнули, крякнули и вилки заработали, в особенности моя, так как голоден я был по страшному, Митрич это заметил и пододвинул ближе сковороду. — Ешь, не стесняйся, ты брат голоден. Водка разлилась, обжигая желудок, и мгновенно, горячей струёй пошла по жилам. — Митрич, слушай меня внимательно, — я налил еще по лафетнику, выпив по второй я начал. Я рассказал ему все начисто, о всех моих недоразумениях с прокуратурой, голодовке и невозможности из-за отсутствия документов устроиться на работу, как я попал в их контору, как надул Анечку, а самое главное, что в электрике я умею ввернуть и вывернуть пробки. Все это он выслушал с состраданием на лице, глаза его были влажные. — Сволочи, — сказал он и в сердцах. — Митрич, я уверен в том, что если ты недели две-три не отпустишь меня от себя, все мне покажешь, то наука это не хитрая, я ее быстро пойму и освою. — Конечно, слов нет, я тебя так натаскаю, за милую душу, да разь можно человека бросить, ты ешь, я еще нажарю, — засуетился он. От сердца отлегло. На душе воцарилась пьяная благодать, спокойная. Рядом сидел простой русский парень с доброй душой, все понявший с полуслова, как раб раба. Мы долго еще сидели, пили, а я все ел и ел. Наша дружба длилась целых три года, пока я не ушел из КСК №6. Скоро, очень скоро я стал заправским электромонтером, которого сделал из меня Митрич. Прокуратура теребила меня своим домогательством, но я был один, против меня не было никаких улик, но не так-то легко следствию расписаться в своем бессилии. Я молчал о том, что я работаю, а меня об этом и не спрашивали, им на меня было, с человеческой точки зрения, наплевать. Однажды пришел я в контору. Анечка таинственно подзывает меня: — Иди сюда. Сядь Я сел рядом. — Послушай, что у тебя с прокуратурой? — А что? — Да тут звонили Усачеву из военной, спрашивали, как ты к нам на работу без документов оформился и что б тебя немедля уволили. — А что Усачев? А Усачев им: Ваши дела с Арцыбушевым — это ваши дела, если он виноват, вы и разбирайтесь, ни с какой работы я его не уволю и приказывайте там у себя, а не у меня, я вам не под- - 89 -
чиняюсь. Послушай, — спросила она, — а как это ты, они говорят, без документов оформился, я анкету твою посмотрела, в ней номер паспорта и серия, все есть. — Аннушка, да это ж все липа, с потолка, а ты, голубчик, так увлеклась, что анкету взяла, а паспорт и не спросила. — Обманщик! Ну и хорошо, что не спросила, тогда тебя вообще и не было б, а это плохо. Что бы мы делали без тебя? — Погибла бы?! — Это точно! Я уже давно работал самостоятельно. КСК №6 Метростроя ведало ремонтами и обслуживанием ведомственных жилых зданий, больших и малых, вплоть до бараков. Яковлевский пер., наш дом и прилегающие дома относились к Метрострою, меня перевели на работу по этим домам, я провел в комнату ведомственный телефон и обслуживал дома по вызову, круглосуточно, часто приходилось выезжать по аварийным случаям, помогая Митричу. Много раз трясло меня током, несколько раз прилипал, но Бог миловал, жив оставался. Часто, даже очень, повадился ко мне Юша. Он и я не стеснялись в выражениях в смысле "папы". Он знал о моих хождениях в прокуратуру, но в нужном объеме, не больше. Как-то он завел со мной довольно странный разговор. Смысл его заключался в том, что существует очень мощная тайная организация, в которую, по его словам, входят высокие чины, и что время "обожаемого" сочтено и всех иже с ним, и что хорошо бы мне войти в нее. "Такие, как ты, там, вернее нам, очень нужны". Он сам в ней, и мною, с его слов, очень интересуются. Я как-то насторожился, на мгновение, и ответил, что политика меня абсолютно не интересует, а если что и интересует, сказал я шутя, то в виде красивых девушек. Он рассмеялся. На этот раз разговор на эту тему не продолжался. Но вскоре он опять с некой настойчивостью стал меня уговаривать. Дескать, там он обо мне говорил, и они знают, что я тебе по-дружески раскрыл нашу общую тайну. Он ставил вопрос так, что вроде мне и деться некуда и отказываться не имею права, так как мне доверена тайна. Я ни в чем не подозревал его, вполне возможно, что все, что он говорит, правда, но мне всегда политика была чужда по моей натуре и противна по убеждению. Такую свою позицию я ему и высказал, в надежде, что он от меня отвяжется. На этот раз он отвязался, но не надолго. Его приходы ко мне становились мучительно неприятны. В один из них он утащил меня в какую-то явно явочную квартиру, соблазнив бутылочкой водки, в то время страшно дефицитной. Это был деревянный домик на Ярославской улице, я, не подозревая ничего, пошел. Мы прекрасно выпили бутылочку под хорошую закуску, не соответствующую тем голодным временам. Под нее он поведал мне, что его подпольная кличка "Алексеев" и что его друзья считают меня своим единомышленником. — Я ваш единомышленник, только в оценке прекрасной закуски и выпитой водочки, больше, пожалуй, ни в чем. — Этого для нас мало! — Большее Вы вряд ли от меня получите. Все время, находясь в этом домике, меня не покидало ощущение, что мы не одни, хотя он сам открыл замок, когда мы вошли. Вечером я решил поехать к Леночке с Ясенькой, муромская дружба с которыми продолжалась все эти годы. Мне не нравилась навязчивость Юши, они же хорошо его знали и мне необходимо было с ними поделиться и посоветоваться, как мне от него отвязаться. Когда я им все подробно рассказал, Леночка очень встревожилась и сказала: — Как же я тебя раньше не предупредила, Юша Самарин — сексот. Эти слова меня поразили, как гром! Сексот? Юша Самарин — сексот!? Тут все, что он мне - 90 -
говорил, на чем настаивал, приобрело для меня совершенно другой смысл. Он меня провоцировал: мерзавец! Мне были известны дома и семьи, в которых он бывает, и в которых его принимают, как своего, в то время как он сексот! В те времена, да и во все последующие, даже до наших дней сексот опаснее лютого врага, опасней чумы, омерзительней всякой гадины. Юша Самарин, родной сын того, неподкупного, прямого и честного Самарина, друга моего деда Хвостова, мы все ему доверяли, как своему, как честному, своему человеку. Юша Самарин — сексот! — Да ты знаешь, что он посадил мужа своей родной сестры, Чернышева Николая Сергеевича, свою двоюродную сестру, да как же я тебя не предупредила, — бегая по комнате, удручалась Леночка. — Хорошо, что ты давал ему отпор, как хорошо, что ты не давал ему повода. — Леночка, я это делал из-за осторожности. Я отвечал ему вполне искренне, меня политические авантюры не волнуют, любая политика — это насилие в борьбе за власть, а сколько надо подлости, чтоб ее удержать, лжи, клеветы, крови, нет, это не моя стихия и все это я ему высказывал, а он упорно гнул свое. — Слава Богу, что это так, старайся мягко разорвать с ним отношения. — Да, да, конечно! — Но меня не оставляла мысль, что те, у кого он бывает, не подозревают, что он провокатор! Простившись, я побежал по адресам, меня в этих домах знали, это были наши общие знакомые. За вечер я обежал несколько семей, я нигде не задерживался. Остерегайтесь, Юша Самарин — провокатор!... Юша Самарин — провокатор!... Юша Самарин — провокатор!... Сексот... Сексот! Остерегайтесь!.. Остерегайтесь! Домой я вернулся усталым от напряжения, но довольным, что всех предупредил. Какая сволочь! Я тогда еще не знал, что, предупреждая — я предупредил и тех, кто были подобны ему — такие же сволочи. Это скоро дало о себе знать. Юша исчез из моего поля зрения, он больше не появлялся, но у дома на Яковлевском появились двое. Эти двое следили за мной и ходили по пятам. Поняв это, я стал выходить через черный ход. Ухожу, в окошко вижу — дежурят, прихожу — стоят. "Ага,— думаю, — стойте, стойте". Спустя так несколько дней, потеряв меня из вида, они неожиданно заявились ко мне в комнату. Дверь была не закрыта. Входят два противных типа, нагло садятся и говорят: — Мы к вам от известного вам Алексеева. — Я такого не имею чести знать. — А Юшу знаете? — Знаю, но он же Самарин, а не Алексеев! — Это все одно. — Для Вас может быть, а для меня нет. — Так вот, Самарин требует встречи с Вами. — Мне с ним не о чем говорить! — Зато ему есть о чем с вами говорить. — Передайте ему, что я с ним встречаться не желаю! — Он просил Вам передать, что если Вы откажетесь с ним встречаться, то Вы будете убиты! — Вон отсюда! Сволочи! Я подошел к двери и открыл ее. — Вон, провокаторы! — Вы рискуете своей жизнью, — выходя, сказали они. — Чеши, чеши, да не споткнись, лестница винтовая! - 91 -
Они выкатились, я щелкнул ключом. В то время, когда разыгрывались все эти детективы, мама уже лежала в клинике МОКИ. Перед этим она приехала в Москву и окончательно слегла у меня на Яковлевском. Я ничего ей не рассказывал о Юше, и всех этих дел она не знала. Я разрывался между работой, больной мамой, лежащей дома, делал ей уколы, часто приходила Леночка помочь мне, а маме становилось все хуже и хуже, в конце концов, нам с Леночкой удалось положить ее в клинику. К великому стыду своему я облегченно вздохнул. Во искупление своей вины перед мамой, я ежедневно в обеденный перерыв ездил к ней в клинику, а так как я по работе не был четко связан с временем, то час спокойно мог побыть с ней. Она лежала в общей палате, меня в ней все знали, знала и нянечка, сидевшая в раздевалке и по распоряжению врача ежедневно пропускала меня в палату, давая халат. В клинике маме становилось лучше и за час, что я у нее сидел, мы о многом откровенно говорили, но не о Самарине. По выходным дням я у нее не бывал, а ездил к тете Оле в Абрамцево. Эти "гаврики" куда-то исчезли, а, может, и следили за мной, но не так нагло. Думаю, что следили, так как я несколько дней не выходил из дома и не ездил к маме из-за огромного флюса, раздувшего мне щеку. У меня была и осталась до сих пор привычка на ночь не закрывать входную дверь. Однажды ночью просыпаюсь я от того, что чувствую, что у постели кто-то стоит. Маскировочные шторы были не спущены, в комнате полумрак, у кровати женская фигура, стоящая надо мной. — Что Вам надо? — Я сестра из МОКИ, ваша мать не доживет возможно до утра, у нее отек легких. Я пришла вас предупредить. Я вскочил с постели, женщина повернулась и ушла. Ее лица я не разглядел. Заснуть больше я не мог и дождавшись утра рванул в клинику ни свет, ни заря. Рано утром я был уже в палате, мама не может понять, почему я так рано примчался, состояние ее за те дни, что я не был, не ухудшилось, я сразу понял, что ночью меня снова кто-то провоцировал. Я снова не стал маму волновать и ничего ей не сказал, а что-то наврал про флюс и мои волнения, что я долго не был у нее. Успокоившись, я уехал домой, а дома меня ждала встреча с теми же субъектами, дожидавшимися меня в подъезде. Они преградили мне дорогу к двери. В подъезде никого не было, что-то острое кольнуло мне в спину. Один стоял впереди, другой сзади. — Мы тебя сейчас прирежем, если ты не назначишь встречу с Самариным. Деваться было некуда. — Хорошо, — сказал я, — завтра в пять вечера в сквере, против театра Красной армии. Острое отошло от спины, я остался один у дверей. После работы я поехал к тете Гране, рассказав коротко суть дела, я попросил дядю Костю, ее мужа, завтра к пяти быть в сквере против театра, не подходя ко мне, следить, что случится со мной, на всякий случай, или помочь, или просто знать. Я сказал ему, что сейчас я поеду к Маргарите Анатольевне с этой же просьбой, тогда, быть может, они вдвоем смогут прогуливаться где-то рядом, пока будет происходить наша встреча, чтоб я чувствовал себя спокойней. Дядя Костя и Маргаритушка с волнением и готовностью согласились на мою просьбу. На следующий день к пяти я был на месте, мои секунданты прогуливались, а я, не здороваясь с Самариным, сел на лавочку. — В чем дело? Что за шантаж? — Дело гораздо серьезней, чем Вы думаете, — ответил он. — Я, доверяя Вам, открыл Вам тайну, будучи уверен в Вас. Вы отказались быть с нами, поэтому мы вынуждены или убрать Вас - 92 -
с нашей дороги, или еще раз предложить Вам быть с нами. Поймите, это вопрос Вашей жизни, если Вы ею не дорожите, то пожалейте Вашу мать, так как мы и ее уберем. — А она тут причем? — Мы уберем всех, кто мог от Вас знать об организации. — Я никому ничего не рассказывал, так как считал все это чистейшей провокацией. — Напрасно Вы так думаете, мне Вас очень жалко, и я хочу всеми силами помочь Вам. Вы можете фиктивно дать согласие, а там дальше я все беру на себя, я скажу, что Вы согласны и они успокоятся. Вам это будет стоить одного хлебного талона, который Вы оторвете от Вашей карточки, это будет сигнал, что Вы согласны. — Послушайте, вот по Вашим штанам ползет божья коровка, — он посмотрел на нее. — Если Вы мне скажете стряхнуть ее с Вас, и тем самым это послужит сигналом моего "Да", то я этого не сделаю. В это время подошел трамвай и я на ходу прыгнул в него. Во все время нашего разговора мимо нас прогуливалась под руку парочка, дядя Костя и Маргаритушка. Был август. Пятнадцатого, в субботу, я долго сидел у мамы, она поправилась, и ее хотели на днях выписывать и послать в санаторий в Ховрино. В этот день я никуда не торопился, мама среди разговора вдруг мне говорит: — Алешенька, если я умру, вместо меня тебе матерью будет Леночка. Когда в твоей жизни будут трудные моменты, духовного плана или тупики, из которых ты не находишь выхода, иди к ней, все, что она тебе скажет, считай, что это сказала тебе я. Среди разных тем разговора этого дня возникла тема моей жизни. — Ох, как бы я хотела, чтоб ты пошел в монастырь, это мечта всей моей жизни, Алешенька, как хорошо было бы, если б ты пошел в монастырь. — Мамочка, мне ль с моими страстями идти в монастырь, мне ль с моей кипящей кровью одевать на себя мантию, да кроме греха из этого ничего не получится. Ведь там обеты и средь них безбрачие, ты ж сама знаешь, какой страстной натурой ты меня оделила, ты тогда старалась меня уберечь от молоденькой сестры, сказав мне ненароком, что у нее сифилис, не зная, что я с пятнадцати лет познал, что такое женщина. Зачем, скажи мне, брать на себя то, что я заведомо не смогу выполнить, это же двойной грех будет. — Тогда женись на Тоне. На дочери Матроны Фроловны, она хоть верующая, не то что твоя татарочка Оля. Я молчал, Тоня, как девушка была не в моем вкусе, меня к ней не тянуло ни сердце, ни страсть. Я бок о бок прожил с ней в Турове и ни разу у меня не было в мыслях тронуть ее, хотя я прекрасно видел, что она этого терпеливо ждет. Я поэтому молчал, не возражая, не протестуя. Мамочка знала, что по воскресеньям я у нее не бывал, тут она стала просить меня не ездить за город, а прийти к ней. — Мне так хочется, чтоб ты пришел завтра, мне так хорошо, когда ты тут, рядом. — Приду, обязательно приду. Еще о многом поговорив, мы расстались до завтра. В воскресенье 16 августа я встал рано, съездил на рынок и купил там клубники для мамы, захотелось ее чем-то побаловать. Часам к десяти я вышел из трамвая и пошел пешком к клинике. В вестибюле, на вешалке, давно знакомая мне нянечка. Она как-то странно смотрит на меня и не дает мне халата. — Нянечка, дай мне халат-то. — А... Матушка... Ваша по-ме-р-ла! - 93 - — Как? — Да так, не так давно. Я без халата через три ступеньки влетел на этаж в палату. Мамина кровать пуста. Я остановился в растерянности. Соседи мамины по палате, любившие маму и знавшие меня, сочувственно смотрят. — Недавно, все утро ждала, скоро Алешенька придет, а потом легла, повернулась к стенке и вроде задремала. Приходит сестра укол ей делать, окликает, а она молчит, за плечо ее тронула. "Спит крепко" — говорим сестре. А та ее за руку, а пульса нет. Побежала за доктором, приходят слушать сердце, а оно молчит — скончалась тихо, заснувши. А все утро ждала Вас "Сейчас придет!" Значит вчера был наш последний день, последний разговор и сколько было всего сказано и завещано, словно знала, словно чувствовала. Хотела, чтоб я был рядом в последнюю ее минуту, опоздал на малость какую-то. Вот и мамы не стало, а было ей всего сорок семь лет. Вся жизнь ее, которую я знал, которую видел и чувствовал, в которой я приносил ей так много: в детстве — радости, в Муроме — страданий, в Москве — волнений, — была наполнена святой верой, мужеством и тайными подвигами во имя добра и спасения многих и служению катакомбной церкви, не щадя себя и не думая о себе. На Преображение Господне мы, — я, Леночка, и тетя Оля — хоронили ее на Немецком кладбище, рядом с Ольгой Петровной, Коленькиной мамой. Она лежала в простом гробу, без цветов, вся в черном, спокойная и твердая, умиротворенная и несгибаемая, держа в руках свой постригальный крест, крест терпенья, крест мужества, крест страдания, который достойно пронесла она на всем пути ее жизненной Голгофы. "Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас", — пели мы, когда мамочку опускали в могилу, не на вечный покой, а до всеобщего Воскресения. Для меня осталось неразгаданной тайной, о которой я даже не хочу думать, чтоб не оклеветать ее смерть, во исполнение угроз, сказанных мне б сквере, или Бог взял ее душу, достаточно очищенную страданиями, выпавшими на ее долю в жизни. В ТЕРПЕНИИ ВАШЕМ, СТЯЖИТИ ДУШИ ВАШИ! Утром, когда я на Яковлевском собирался уходить в морг за маминым телом, послышались шаги по скрипучей лестнице и в дверь, всегда открытую, вошел Юша. — Соболезную, очень соболезную, — сказал он. К моему теперешнему сожалению я ударил его по роже и очень крепко, повернул его за плечи и крикнул: "Вон, Вон пошел". С тех пор он исчез, до 1946 года. В 1946 году следователь на первых же допросах достал толстую папку и стал из нее зачитывать мне все мои разговоры с этим их сексотом. Но об этом после, когда придет время мне сесть, и надолго. Тогда я порадовался, что мамочка вовремя ушла в мир, в котором нет ни печалей, ни воздыханий, а жизнь бесконечная. Туда, в тот мир давно ушел и Юша, которому я все давно простил, а пишу о нем не ради зла или мести, а ради правды описуемых мною событий. Не вмени ему, Господи, греха сего. Слаб человек. А таких как он, "из бывших", трусливых и слабых, ГБ ловило и использовало. После маминой смерти я несколько дней прожил в Хотькове на даче Некрасовых. Татьяна Михайловна и ее муж Саша, как его тогда все звали, Некрасовы были добрыми друзьями моей мамы. Где-то их древние дворянские корни шли рядом и переплетались между собой, как это часто бывало в запутанных ветвях генеалогических джунглей. Хотьково и Абрамцево недалеко друг - 94 -
от друга, бывая часто в Абрамцеве, бывал я и в Хотькове, на их даче, где всегда встречал радушный прием. Вся атмосфера их квартиры в Москве и на даче в Хотькове напоминала мне дворянское гнездо, сильно потрепанное бурями, но сохранившее свою прелесть и близкий моему сердцу мир и дух. После смерти мамы Некрасовы с особым теплом пригласили меня на несколько дней к себе на дачу. Мама и Татьяна Михайловна, обе принадлежали и активно помогали катакомбной Церкви. У них на даче, на втором этаже, тайно жил, служил и прятался от преследования один из тех, кого звали ТЕТЯ! Через несколько дней после похорон мамы у них на втором этаже был совершен чин погребения, после которого я остался у них на несколько дней. Необходимо признаться, что я тайно, как я думал тогда, был влюблен в медноволосую, краснощекую хохотушку Машеньку, среднюю дочь Некрасовых, которой тогда было пятнадцать лет. Разница в возрасте в восемь лет не позволяла мне открыто любить ее и ухаживать "по-взрослому". Тут повторилось то, что уже однажды было у меня с "помолвленной" Наташенькой Чилищевой. В двадцать три года любоваться чистотой и красотой пятнадцатилетней девочки, обожать, вздыхать и мечтать — то же самое, что молиться и в этой молитве очищаться от всякой скверны, ощущая себя очищенным на какое-то мгновение. Молодость и энергия жизненных сил после краткой молитвы снова и снова уносят тебя, как волна бумажный кораблик, в безбрежный океан жизни и топит в ней, и кувыркает, и бьет о камни. Коленька проповедовал, что платоническая любовь есть самая чистая, самая прекрасная любовь, ибо в ней нет страсти, низменной, земной страсти, привязывающей наши души к земной оболочке нашего смертного тела. Но кто на что рожден и кто на что способен, сколько сердец, столько и чувств. Я явно был рожден не для возвышенного преклонения перед красотой, в абстракции сущей, а перед реальной осязаемой всеми пятью моими чувствами, но память моя всегда хранит мгновения той чистой молитвы, как нечто светлое и потустороннее. Многие десятилетия связали мое сердце и душу с этим домом, его близким мне миром. Туда приходил я как в родной мне дом, ища помощи, когда истощала жизнь мои душевные силы. Вскоре после маминой кончины меня вызвали в прокуратуру, и мой следователь без энтузиазма, а даже с неким огорчением сообщил мне, что следствие по моему делу прекращено, и что я направляюсь в распоряжение военкомата. В военкомате меня направили в военный госпиталь на обследование и заключение. В приемном покое парикмахер занес над моей рыжей шевелюрой машинку, намереваясь скосить ею копну вьющихся волос. Я вцепился в его руку и заорал: — Не дам! — Не положено с волосами, отпусти руку. — Не отпущу, вызывай врача, не дам стричь волосы. Пришла на мое счастье молоденькая врачиха, которой я очень быстро доказал, что болванить меня наголо нет смысла, я только на обследование, такие волосы бросить на пол кощунство, ведь правда? — Правда, — сказала она, — мне б такие. Оставьте, пусть так ляжет, он же не военный. — Ну да! — Ну да, я ж только на несколько дней, чего ради меня болванить? Свою шевелюру я отстоял. Волосы стригли только солдатам, поэтому в отделении, глядя на волосы, меня положили в офицерскую палату. В офицерской в соответствии с принципами бесклассового общества строящегося социализма, все было иначе, лучше, чем в солдатской. Началось знакомое мне обследование. В госпиталь я попал очень кстати, т.к. то ли я потерял, то ли у меня сперли продуктовые карточки, и до конца месяца меня ожидала пища святого Антония. Врачи вертели меня, тщательно изучая каждую "палочку и колбочку" моего злосчастного глазного дна, - 95 -
они углублялись в него сосредоточенно, по-научному, словно писали докторскую. Они расширяли мои зрачки до кошачьих в ночное время, стараясь проникнуть в тайну Господней воли и мироздания. То, что я видел, а видел я в те дни значительно хуже, чем в Серпухове, поражало их своей невероятностью. Им было бы куда спокойней, если б я вообще ничего не видел, а тут на тебе — еще и видит. — Арцыбушев, к профессору! Ведут в кабинет. Вхожу, вижу: за столом мой давнишний знакомый профессор Пивоваров. — Здравствуйте, профессор! — Здравствуйте, садитесь. — Спасибо. Сел. Он берет со стола мою историю болезни и вслух читает: "АРЦЫБУШЕВ", — смотрит на меня и сосредоточенно что-то вспоминает. — Арцыбушев, Арцыбушев. До чего редкая и в то же время знакомая мне фамилия. Опустив совсем уже седую голову, читает результаты обследования. — Постойте, постойте, припоминаю. Вы в Киеве не служили? — Служил до войны. — А в госпитале лежали? — Лежал. — У кого? — У профессора Пивоварова. — Ну, конечно! Вы тогда еще мне уйму рисовали. — Рисовал. А вы меня узнаете? — Я слишком далеко сижу от Вас и не вижу Вашего лица. — Значит, слепота идет не мгновенно, как я предполагал, а постепенно. Подойдите ближе, вот сядьте сюда,— он придвинул стул и поставил его против себя. Я сел. — А теперь узнаете? — Да. — Вот как, голубчик, жизнь сводит. Мне страшно интересно самому Вас хорошенько посмотреть. Небось уж врачи Вас изнасиловали? — Немножко. — Ну я недолго, картина ясна, но мне б самому взглянуть, есть ли изменения с тех пор, я словно сейчас вижу Ваше поразившее нас глазное дно. Так, хорошо, смотрите на мой палец. Так, так, налево, направо, на кончик носа. Все так же мертво! Загадка природы! А чего они от Вас хотят, чего к Вам пристали, зрячих что ль нет. С такой болезнью и в обозе делать нечего. — Да старшина я, вот и крутят. — Мало ли, кто Вы, я понимаю, генералом были бы. Но это идиотское расписание болезней только буква бесчеловечная, а за номером человек, на которого им наплевать. Что ж мне с тобой делать? Не годен ты никуда, а по букве в обозы, а что толку там от тебя. — Профессор, от буквы нам никуда не уйти, не удручайтесь, действуйте по букве. — Ты оптимист, это твое спасение. Завтра я тебя выпишу, но свое мнение, честное, им напишу. — А Вы б не могли меня еще подержать с недельку? — А что? — Да я карточки потерял, или выкрали, жить не на что. - 96 -
— Конечно, конечно, до конца месяца вполне можно, жаль, что рисовать тебе невозможно, а то б по старой памяти. Да нет, куда там. Ну, иди с Богом, тридцатого выпишу. — Спасибо Вам, спасибо! Тридцатого я с шевелюрой и с заключением вышел из ворот госпиталя. Вечером по радио огласили указ "верховного" об освобождении от воинской повинности всех работников Железнодорожного транспорта и метростроевцев. Этот указ прямо касался меня, так как я работал в системе "Метростроя", и сдав документы в военкомат, получил "БРОНЬ". На этом все мои мытарства были кончены. Анечка Евраскина вошла в историю. А история моей жизни продолжалась, и еще Бог знает куда затащит меня судьба. КТО ЗА СУДЬБОЙ НЕ ИДЕТ, ТОГО ОНА ТАЩИТ! Моя ж судьба, посмеялась много раз над моим фатализмом и продолжала тереть меня, как жернова трут зерно, а я все говорил: "Значит так оно и надо. Чем хуже, тем лучше!" А кривая все вывозила и вывозила меня, а ж до сего дня. Эта самая "кривая" для меня лично была рукой МИЛОСЕРДИЯ!, перед которой я вечно в долгу, правда, меня даже в песнях, пытаются убедить, что я "пред Родиной вечно в долгу", с чем я не согласен и уверен в том, что Она в вечном долгу перед обманутым народом, замордованным и превращенным в бездушную тягловую силу, направленную на строительство своего "светлого будущего", во имя счастья и процветания в теперешнем "сегодня" правящего класса, именуемого "Партией". Среди немногочисленного бомонда Коленьки был некий Иван Алексеевич Корнеев. Жил он в Лосинке, в одной половине дачи, принадлежавшей его матери, с женой и двумя детьми, и с сестрой Верой Алексеевной, о которой Солженицын пишет в Архипелаге. На чердаке их дачи скрывался о. Владимир Криволуцкий, о котором я уже упоминал выше. Я временами бывал у них с Коленькой и посещал чердачок. Иван Алексеевич болезненный, тощий и сутулый, временами бывал на Яковлевском. В разговорах никто не стеснялся и каждый говорил все, что он думает. А думали все одинаково. Сейчас я упомянул о существовании Ивана Алексеевича, Лосинки, о. Криволуцкого потому, что с течением времени, наши судьбы схлестнутся. К осени 1943 года из Алма-Аты вернулся Иван Иванович Мещанинов и временно поселился в Москве. Моя жизнь значительно приукрасилась, благодаря сему событию — вся его забота была обращена на меня. Он звал меня "мальчишкой", всегда кормил и поил меня и снабжал деньжонками. В те годы он стал депутатом Верховного Совета и Героем Социалистического Труда, что давало мне возможность жить безбедно, в смысле не на свою рабочую карточку, а на некую часть депутатского питания, по системе бесклассового социалистического общества. Иван Иванович был классом, я — обществом, и мы оба были сыты. Как я уже говорил, зиму 43-го я прожил у Маргаритушки и ее сестры Марии Анатольевны. За эту зиму я очень сблизился с ней. Она потеряла сына, я мать. На Яковлевском не было ни полена дров, у них тоже, объединившись с ними, я таскал дрова, ломая окрест все деревянное и топя ими сложенную мной печурку с трубой в форточку, как во всей Москве, все форточки дымили, куда ни глянь. Та зима еще была и холодной, и голодной, вместе легче, вместе теплей и сытней. Каждый тащил все, что мог стащить и клал на стол. Моя татарочка училась в лесном институте, жила в общежитии за городом, иногда мы встречались, но любовь куда-то отлетала, от скудности ль пайка, или от непостоянства сердца. Я уже не мечтал о союзе двух сердец, а встречался по привычке нежности к ней. Жизнь крутила свое неумолимое колесо, волоча за собой, и в этом круговороте хотелось остановиться. Как-то я случайно забрел на Малую Тульскую. Матрона Фроловна умирала от чахотки, узнала, обрадовалась. Тут и Тоня, и посмотрел я на нее каким-то другим взглядом, вспомнив слова мамы, сказанные ею накануне смерти, А может мама и права, тихая, скромная, привет- - 97 -
ливая, застенчивая, глазки опускает долу, смущается, краснеет. Нет знакомой мне распущенности, вызывающей похоть. Все скромно, все чинно, по-замоскворецки, по-купечески. Пахнет уютом, домом, все блестит чистотой и невинностью. О, Господи! Дал Ты мне душу идеалиста, дал Ты мне глаза, и уши, и сердце, доверчивые по-детски, не отличающие ястреба от голубя. Устал я в свои двадцать четыре года от пакостника, живущего в моей крови и влекущего меня в объятия страстей безрассудных, похмелье от которых горше горького. Остановить этот бег, это сползание в пучины, в бездонные омуты женских ласк может только семья, любящая душа, готовая на помощь, на жертвы, очаг, свой теплый очаг и дети около него. Может мама, думая обо мне, зная о всей глубине моих падений, вставаний и снова падений, указала мне человека, могущего остановить, могущего создать семью, очаг не на пустом месте, а на вере отцов, матерей, на традициях христианских. Может быть она, чуя смертный час, об этом думала и указала на человека. Я всегда верил маминой интуиции и прислушивался к ее словам, сохраняя свою свободу, я где-то подсознательно держал у сердца ее слова и мысли. И слова ее, в этот последний день сказанные, стали неожиданно действовать во мне. Я начинал верить, что ее сердце, сердце матери, да еще перед смертью не могло ее обмануть и что с выполнением ее завета, я смогу подняться. Когда меня потом, спустя много лет, спрашивали, как я мог быть таким слепым и дураком, чтоб не видеть, с кем я связывал свою жизнь, мне всегда на этот вопрос ответить было крайне трудно. Пожалуй, вот только сейчас я смог сформулировать словами тот круговорот чувств и мыслей, который привел меня из одной пропасти в другую. А слепым и дураком я остался и по сию пору, это врожденная наивность, доверчивость и страсть. К Тоне у меня никакой страсти не было, не было и любви. Была вера в интуицию матери и надежда, глупая и наивная, что семью можно построить без страсти и любви, а на порядочности и чувстве долга и ответственности. Как показала мне жизнь — это бред сивой кобылы, во всяким случае, так получилось со мной. А самое главное еще не в том, главное — в воспитании и разнице в нем. Но об этом после свадьбы! Я, если так можно сказать, был честен, сказав Тоне, что я ее не люблю и она должна меня заставить себя полюбить. Она сказала, что приложит все силы и старания, чтоб я ее полюбил. С этим багажом в душах наших нас и повенчал на квартире у Маргаритушки отец Владимир, сочетав нас во плоть едину на веки вечныя! С первых дней нашей жизни в этой единой плоти, я почувствовал в себе к ней отвращение, не единство, а отвращение к воздуху, которым мы вместе дышим, я уж молчу о плоти. Странно, но это словно вошло в меня откуда-то со стороны, помимо меня и моего желания. Чем дальше, тем сильней крутил какой-то бес. Когда я возвращаюсь домой, то иду в него, словно в ад. Для того, чтоб меньше быть дома, я разыскал художественную студию и поступил в нее. Вечера были полностью заняты до отказа, я вернулся в свою стихию. Как-то, придя домой поздно вечером, я застал Тоню в смятении: — Ты знаешь, сейчас вот тут сидел сатана. Вполне возможно он с тобой пришел в этот дом. И тут ее прорвало то, что долго мучило и о чем боялась сказать мне. А суть дела я сам расскажу, своими словами. Она решила раз и навсегда на всю жизнь привязать меня к себе, да так крепко, чтоб смерть не разлучила. Привязать не своей любовью, не вниманием и заботой, не примером своей преданности, лаской и теплотой души, а "приворотным зельем". Для этой цели отправилась она в деревню к бабке-ворожее, знала такую. Та ей намесила, нашептала на месячных все приворотные слова, нужные к данному случаю, призвала всю темную силу во исполнение, в возрождение ко мне любви по гроб жизни и за ним. Дунула, плюнула, месяцу показала, кругом себя трижды обернулась, шепча заветные слова, с молитвами спутанные: "О как да на острове, да на буяне, зель трава росла, для молодца любимого, для зелья приворотного..." Крути- - 98 -
лась, шепталась, да где-то спуталась, не так ли повернулась, не то слово вымолвила... "А вот сие зелье приворотное, дай ему с вином выпить, прежде чем невинности лишиться! Поняла? Ступай, не оторвешь от подола, с перва раза!" Иль бес над бедной Тоней посмеялся, толь старуха что спутала, а "с перва раза" стала она мне омерзительна и по сей день, сколь уж времени с тех пор прошло. Рассказала она мне все, как на духу, покаялась. "Иди, — говорю я ей, — к отцу Владимиру и перед ним и Богом кайся, ты же мне противна, до глубины моей души, и только ребенка ради как-нибудь притерплюсь". Но не смог потом, не смог. :"Слава Богу, все кончено", — перекрестившись, сказал я, когда за мной щелкнул тюремный замок через полтора года кошмара. Вот что значит сказать невесте, что ты ее не любишь! Слишком она стремилась выйти за меня замуж, так стремилась, что сатану на помощь призвала. Во всей этой истории виноват я. Я не имел права вязать себя с нелюбимым человеком. А мама могла и ошибиться, ведь она с меня клятв не брала и словом не вязала. Тоня же рубила дерево не по плечу и, не чувствуя сил в себе, пошла на крайность, но все ж повод к этому я ей дал, если быть объективным. Не реши я в себе "Тому быть!", наши дорожки никогда бы не сошлись. Поэтому я всегда чувствую свою вину перед ней. А тем временем родился Сашка. Как женщина, Тоня для меня не существовала. Так, скрепя сердце, терпели и тянули лямку. Тоня на что-то надеялась, может на новый приворот, а может еще на что. Дома я почти не жил, только ночевал. Вскоре я ушел с работы и целиком окунулся в живопись, как в студии, так и дома. Подружившись в студии с Володей Вайсбергом, мы стали вместе работать с ним у него дома. А в студии — цыганка! И любовь с ней горячей костра у цыганского шатра. КОНЧИЛАСЬ ВОЙНА! Салют! Вот и Коленька вернулся!!! Рассказал я ему все без утайки и о Тоне, и о Варе, и о смятении чувств, и о том, что я не в силах разрубить узел, который сам же и затянул. Безысходность моего положения заключалась в том, что не только темные силы, призванные Тоней в надежде привязать меня к себе, действовали в обратном направлении, но с первых же дней нашей жизни с Тоней произошла какая-то метаморфоза: из тихой и скромной, спокойной и застенчивой, она превратилась в озлобленную раба, тошную бабу, жадную и скаредную, стремящуюся подмять меня под свой каблук. Всегда и во всем правая, вещающая прописные истины с видом пророков древности, призывающая кару Господню на всех, кто думает и поступает не так, как она. Невероятное ханжество перло из нее, и ореол святости носила она, как королева свою корону. Все вокруг, а я в особенности, были повинны во всех грехах мира, от Адама до меня все были в чем-то перед ней виноваты, и вид у нее был как у великомученицы, идущей на костер во искупление всемирных пороков и греха. Обычаи тухлого замоскворецкого мещанства, смешанного с деревенскими лабазниками, возводились ею в достоинство и пример жизненных устоев. Суеверие, беспробудное и темное, смешанное с православием, а православие — с ханжеством, что может быть противнее в своем лицемерии и фарисействе. Я был воспитан в других традициях и от всего этого меня просто тошнило. Кроме мировоззрений, нас разделяющих, я был повинен в сожительстве со всем женским полом, и даже со старушками, к коим ревность ее была беспредметна, так как старушки были: Маргарита Анатольевна, Мария Анатольевна и многие другие, доставшиеся мне в наследство от мамы и Коленьки, коих они опекали. Тоня грозила отравить меня, а порой и посадить, а посему я с опаской пил и ел; что касается "посадить", у меня нет прямых улик, но косвенных достаточно. Мне очень хотелось бы, чтоб и они не подтвердились на страшном суде. Она, как я не раз убеждался, стремилась довести меня до состояния неуправляемости собой, в котором дело доходило до драки, в которой она старалась ногой ударить ниже живота. Чего в ней было больше, садизма или мазо- - 99 -
хизма, я боюсь сказать, но всем своим поведением она постоянно провоцировала. Не о таком домашнем очаге я мечтал, не такого человека я хотел иметь рядом с собой, поэтому я бежал из дома куда угодно, лишь бы не видеть ее, не слышать и не ощущать ее присутствия. Но родился Саша, ни в чем не повинный, ничего не знающий, живое существо, мое и не мое! Мое, потому что от меня, не мое, потому что от нее. Он затянул узел, и я не в силах был его разрубить. Разрубила его тюрьма. Но до нее еще долго, и я не знал, что она меня ждет. Студия ВЦСПС в доме Союзов была моим спасением, там среди мольбертов, поставленных натюрмортов, обнаженных натур, среди ребят и девушек, талантливых и доброжелательных, встретил я свою цыганку. Встретил и полюбил, полюбил как любят солнце, выглянувшее среди туч, как воздух, как родник, бьющийся ключом, как саму жизнь. Взаимность, рожденная единством творчества, единством цели, единством душевного строя, взглядов, и всеми моими семейными трагедиями, создала свой особый микроклимат наших отношений, в которых не участвовала и не главенствовала плоть. Она жила, она кипела в .нас обоих, но можно ли завязать новый узел, не в силах разрубить уже завязанный. Мы оба это понимали. Встречали новый год, 1946-й, у ее подруги, под утро нас положили вместе. Если б я не любил Варю больше своей жизни, если 6 не искал в ней только радости и восторга слияния двух воедино, то не было лучшей минуты для омута страсти. Мы оба трепетали, но ... любовь бескорыстная, преданная, чистая удержала меня от шага, завязывающего наши судьбы, в то время, когда другая петля душила мне горло. На это я не имел права. Будь это какая-нибудь Аня Савраскина или еще кто, связи с которыми ни к чему не обязывали, но рядом со мной была девушка, в которой я видел свое счастье не в мгновении, а в жизни. Когда моя цыганка спросила меня: "Почему?" Я ответил: "Не имею права!" Ад — дома, рай — в студии, рай в ее комнате, по року судьбы, напротив моего дома. Две жизни, два мира. Мир зла и мир любви и радости общения. Мир, из которого я бегу, и мир, в который я стремлюсь, а между этими двумя мирами — Сашка. Между этими двумя мирами — ДИВЕЕВО и все, там заложенное с детских лет и живущее во мне подсознательно. Варина мать и отец, впоследствии оказавшиеся ее приемными родителями, радушно принимали меня, и я засиживался в ее комнате допоздна, до тех пор, пока Александра Ипполитовна не приоткроет дверь и не скажет "спокойной ночи", что значило: пора, мой друг, пора. С тоской, предсмертной тоской, как идущий на казнь, шел я через дорогу не домой уже, а в чужой мне и враждебный мир. В нем жил и улыбался мой ребенок, все остальное — мрак! Все это и больше тоге я рассказывал Коленьке, гуляя с ним по Чистым Прудам. Как быть, что делать? По-дивеевски, по воспитанию своему, по убеждению сердца, я не имел права задавать себе этого вопроса. Ответ может быть один, так же как и жена одна должна быть у мужа. Тогда, я не предполагал, что сей непреложный закон я нарушу и не раз. Не раз я стану клятвопреступником, и не одна жена у мужа, венчанная, ждет меня. Но с какой болью все это, ждущее меня впереди, будет связано, я уже знал. Свои поступки всегда можно и перед людьми и перед своей совестью оправдывать, чаще всего сваливая свою вину на других, трудней разобраться в них и разложить по полочкам — это твое, это мое. Свое никогда себе не простить, а ее — отпустить от сердца, иль оправдать, иль простить, иль пренебречь. Этому меня научила жизнь и суровая школа прожитых лет. Проще простить, чем ненавидеть. Душевный мир душа приобретает, когда она прощает все всем, себя же никогда! Но труден к этому путь, и в начале его все в тебе взболтано, как в болоте, по которому ходят коровы. Таким болотом я и был в то описываемое мною время. Лучом света, глотком чистой воды была для меня в те дни Варя, которой, спустя двадцать пять лет, я принес столько горя, и вину - 100 -
мою перед ней не изгладят время и смерть. В скором времени я лишился радости по вечерам быть с Варей. Тоня проследила меня до ее порога и вошла в ее дом, как моя жена, муж которой принимается в нем как свободный человек. Этого было достаточно, чтоб двери дома наглухо захлопнулись перед моим носом. Варя все знала, от меня, а ее родители принимали меня, как потенциального, возможного жениха и, быть может, мужа их дочери. Сделанное Тоней открытие истинного положения возмутило их покой и "спокойной ночи" я был лишен. Когда таким образом думают удержать, реакция бывает обратной. Если в доме нет мира, то это его не принесет, а наоборот, усугубит неприязнь, усилит вражду. Мы нашли место, где встречаться, а из дома я ушел совсем к приятелю, коменданту общежития и ночевал у него. Я часто бывал у Ивана Ивановича, он был в курсе моих семейных дел и посмеивался "ну, мальчишка, ты, кажется, влип". Я его познакомил с Варей, которая ему очень пришлась по душе. Иван Иванович был крестным отцом Саши, к Тоне он относился как рыцарь к женскому полу, особо не вдаваясь в наши внутренние дела, стоя в стороне. Я же и не докучал ему своими проблемами. Он для меня не был Коленькой, которому я выворачивал свою душу наизнанку, зная, что ни я, ни моя жизнь ему не безразличны. Ивану Ивановичу проще было дать мне двадцать тысяч, чем вникать в мой душевный ералаш и копаться в нем, выискивая жемчужное зерно. По его просьбе мои живописные работы посмотрел И. Э. Грабарь, который благосклонно отнесся к моему творчеству и сказал: — Поступайте в Академию, Вы там балластом не будете. Он в то время был ректором Ленинградской Академии художеств, куда осенью я думал поступить, чтоб одновременно отодвинуться на семьсот километров от Тони. Загвоздка была только в том, что у меня не было документа об окончании десятилетки. Я усиленно искал пути заполучить хотя бы справочку, пусть липовую Играя на сцене муромского драматического, я играл не только Митьку-рыжего, но и Гришку Незнамова; произнося свой монолог о бедном ребенке, брошенном под забором, я в порыве отчаяния раздирал на себе рубашку, плача, шепотом произносил: "Эти сувениры жгут мне грудь!" Театр рыдал вместе со мной, шмыгал носами и платками утирал слезы. Сейчас мне предстояло неуо похожее. Мне нужно было броситься на шеи двух педагогов, у которых учился некто и фамилия его состояла из девяти букв, так же как и моя, и они должны были меня признать за того "некто" и своими подписями подтвердить, что я — это "некто" окончил рабфак в таком-то году Сыграв эту роль превосходно, вызвав слезы умиления на их глазах моими поцелуями в их пухленькие щечки, я получил свидетельски подтвержденную справку, в коей я потом вместо "оного" из девяти букв состоящего, аккуратно стерев его на машинке, буква в букву напечатал АРЦЫБУШЕВ А.П. Справка об окончании десяти классов есть! Всю подготовительную работу я не стану описывать, а коротко, для ясности. Рабфак давно не существовал, архив сохранился и сохранились, но постарели щечки, в которые я чмокал так нахально, что глазки их прослезились и вспомнили меня, да еще как, потому что я им напоминал некие эпизоды из их педагогической деятельности давно минувших лет и им любезных. А ларчик открывался очень просто: на том рабфаке у этих одуванчиков учился мой приятель, у которого, сбежав от Тони, я ночевал. Он же и подобрал мне фамилию из девяти букв, которая значилась в архиве. Он же рассказал про слабые, но любезные сердцу маленькие причуды их обоих. Сценарий был написан. Арцыбушев! На сцену! Выход! Ведь эти сувениры жгут мне грудь"! Плачу я, плачут и старушки, вспомнив былое. ... "Вы! Конечно Вы!" Занавес! А аплодировал я сам себе, неся в кармане Академию Художеств. - 101 -
Грабарь обещал освободить меня от всех экзаменов, кроме специальных, за которые ни он, ни я не волновались. Приближалась Пасха 1946 года. К этому времени Тоня упросила меня от имени Саши вернуться в дом. Коленька, вернувшись из армии, поселился у тети Грани, своей двоюродной сестры. Она на фронте потеряла всех троих сыновей. Я должен был активно готовиться к экзаменам в Академию. Роман шел и развивался, не дальше губ. Студия и Варя в ней давали импульс к жизни и творчеству, уводя от действительности, которая угнетала меня своей бесперспективностью, но молодость брала верх над всеми проблемами жизни. Мой врожденный оптимизм брал верх и я знал, я был уверен, что сама жизнь покажет дорогу, ибо "пути Божий неисповедимы". Как-то на занятия в студии не явился натурщик, все попросили меня занять его место, и я, согласившись, стал позировать. Скрип мольбертов, удары кистей о холсты, смирное сидение в одной позе унесли мысли мои за пределы окружающего меня мира, выражение лица моего изменилось, и наружу выплыл совсем другой, незнакомый никому Алеша. Когда из студии мы шли домой, вдруг Варя говорит: — А ты совсем другой человек, чем кажешься, я это поняла сегодня, когда ты позировал. У меня было такое впечатление, что вместо хорошо мною знакомого и любимого появился совсем другой, мало мне понятный образ, душевный мир которого совсем иной, не похожий на тебя, какой ты есть или каким ты хочешь казаться. От тебя что-то отошло и что-то пришло совсем иное, и весь ты стал другим. — Каким? — Таинственно трагическим, с тебя словно слетела шелуха, или на мгновение ты скинул маску, за которой живет твоя душа, настоящая, мне еще не открытая. — Хамелеон?! — Нет, нет, не то я имела в виду. Мне на мгновение открылся мир твоей души, мир какой-то особый, тот, в котором ты живешь, не допуская в него никого, и в который сам уходишь не всегда. — Чужая душа — потемки, проникнуть в свою-то душу и понять ее трудно, тем невозможней познать другую. Как говорит Коленька: вся наша жизнь — это театр полного актера, театр для себя! И актер, уйдя на кулисы, на мгновение становится сам собой, так случилось и со мной — ушел за кулисы. А ты могла бы любить того, кто сегодня позировал? Больше чем того, который согласился позировать? В воздухе пахло весной, грело солнышко, капали крыши, звонко стуча об асфальт, плавали белые лебеди на Чистых Прудах, взмахивая крыльями, били о воду, ухаживая за лебедицей. Крякали утки, гоняясь по воде, оставляя за собой треугольник волн. Мы сидели на лавочке, рука в руке, и наши крылья хлопали, но не могли взлететь. Их полет начался только через шесть с половиной лет. Скоро, очень скоро на Крайний Север улетит белый лебедь, а лебедица будет ждать того, кого она открыла для себя в этот день. Кто за судьбой не идет, того судьба тащит. Приближалась Пасха! Красились яйца, пеклись куличи. Коленька на Пасху хотел прийти к нам. Бутылочка мадеры — для Коленьки, бутылочка водочки — для меня. 22 апреля. ПАСХА СВЯЩЕННАЯ НАМ ДНЕСЬ ПОКАЗАСЯ! Стол накрыт, скоро придет Коленька. Проходит час, два, три, нет и нет. Сколько ни звоню к тете Гране — никто не подходит. — Телефон что ль испорчен? А быть может, он на могилку к Ольге Петровне решил сперва съездить? Поеду и я, там встретимся! Пришел я к могилкам — пусто, не лежит крашеное яичко, и взяла меня там тоска смертная, словно с землей, с миром, с солнышком прощение настало. Встал я на колени перед мамой и пла- - 102 -
чу, горько-горько плачу, как перед казнью какой, как перед гибелью. Тоскует душа в предчувствии, а чего, и сам не знаю. Выплакался я, повторяя сквозь слезы: "ПОМОГИ, ПОМОГИ, ...МАМОЧКА!" Тут выплакал я ей всю свою жизнь с Тоней, с первых дней мне опостылей, и любовь свою бескрылую и по закону преступную. Побрел я домой, не торопясь, весь опустошенный, все оставил там, на могилке. Где же Коленька? Где? Пришел домой. Нет и не был. Звоню Гране. Ага, сняли трубку, дома. — Теть Грань, алло! — Да, да, Алеша, я слушаю. — А Коленька где? — Его сегодня утром арестовали, весь день шел обыск, только что ушли, приходи! Я помчался, не разбирая луж, суясь под машины, под гудки и ругань шоферни. На полном ходу — в трамвай, бегом по переулку, так же по лестнице. — Алешечка! Коленьку арестовали сегодня утром. Маргариту Анатольевну ночью. У нее же отца Владимира Криволуцкого. Ивана Алексеевича и Веру! В Лосинке! Я обомлел, всех сразу? — У нас, сам видишь, все перевернуто вверх ногами! Трясли, стены простукивали, шишки от кроватей свинчивали, в трубу лазили. Все книги по листку перелистывали. Ты звонил? — Не один раз. — К телефону не подпускали. ПАСХА СВЯЩЕННАЯ НАМ ДНЕСЬ ПОКАЗАСЯ! Бомба разорвалась рядом, взрывной волной меня контузило. Надо было очухаться. Коленька прописан после армии был на Яковлевском, значит, придут и туда. Домой, скорей домой! Войдя в комнату и окинув ее взглядом, я не мог сообразить, что мне делать и с чего начать обыскивать самого себя. Ни на полках, ни в письменном столе, ни на нем, ни на стенах и в шкафах не было никакого криминала. Что им, гадам, надо? Что ищут? Словари, словари, аккуратно стояли и лежали по местам. Ноты, книги. Неужели каждую трясти или перелистывать? Политика Коленьке была чужда и противна так же, как мне. Эта помойная яма мелких и крупных страстей, жажда власти, хоть капля ее ни его, ни меня не интересовали и противны были по своей природе. Коленьку посадили, потому что посадили отца Владимира. Значит, подпольная Церковь. Открыв нижнюю часть киота, я увидел так знакомые мне минеи, триоди, осьмигласник, псалтырь, что ж, все это в печку? Но это улика! Пойди, докажи, что не служили дома, а это — криминал. Я сгреб все книги и вышел с ними на черный вод. Направо и налево — чердаки. В их глубину в самый темный угол положил я все богатство и врисыпал землей. Шаря по углам, наткнулся я на душегрейку, забытую у нас Анной Григорьевной, которую не взлюбила Тоня. Как-то попросил я ее помогать Тоне с Сашей, на что она радушно согласилась, но та ее выставила. Сняв с вешалки душегрейку и прощупав ее, я почувствовал, что она полна какой-то бумаги. Распорол, оказалось, что Анна Григорьевна — миллионер. Из душегрейки я вытащил пачку бумажных кредиток, времен Николая II. Пересчитывать их не стал, сжег тут же. Перерыв все столы и ящики и ничего не обнаружив, засунул на место. Средь бумаг я не заметил мое письмо Варе. Спалил фотографии каких-то батюшек, мне не известных. Вот вроде и все. Пулеметов нет, бомб тоже. Пусть приходят. А они и не замедлили, пришли, как всегда ночью, как тать в нощи! Рылись всю ночь, трясли, простукивали, взламывали. Что-то откладывали в сторону. Их было трое, один другого омерзительней, да два понятых, в соблюдение "законности". На чердак не догадались пойти. Вряд ли я смогу описать тут мое ощущение любви к родине в эту ночь. Как они не сломали кафельную печь, я удивляюсь. При взгляде на этих фашистов, мне вспоминались наши кинофиль- - 103 -
мы вроде "Доктор Опенгеймер". Изображая фашистов, они копировали самих себя, только форма другая, а содержание то же. Наутро составили акт конфискованных вещей. Молитвенники, акафисты и еще что-то, сейчас не помню. Хорошо, что книги спрятал. Меня заставили подписаться под актом, вдруг я увидел свое письмо к Варе. — Это мое письмо, и оно к делу не относится. — Все, что мы взяли — относится. Утром я пошел в Лялин к Володьке Вейберг писать обнаженную. Ему я ничего не рассказал ни о Коленьке, ни о сегодняшней ночи. Встретив Варю в студии, я все рассказал ей и про письмо тоже. — А как ты думаешь, тебя это может коснуться? — Пока не знаю, может и пронесет. Следующие дни принесли новые вести: посажены еще и еще. Через неделю сидело восемнадцать человек, в том числе и Саня Некрасов. Что же произошло? Выследили Криволуцкого на даче в Лосинке. Выслеживали долго и тщательно. А так как он, имея документы, хоть и не свои, но все же на одном месте не сидел, приставили за ним "шлейф", а бывал он не в одном месте. В ночь, под Пасху, он пришел к Маргаритушке по договоренности с ней. Отслужил заутреню. Сильный, не оставляющий сомнения, стук. Стук карающей руки. Деваться некуда, отец Владимир, бедный, под кровать. Роста он большого, валенки торчат. Вошли, видят валенки. "Кто это там", — спрашивают Маргариту Анатольевну. — "Понятия не имею! — "А ну вылезай!" — Вылезать-то надо. Вылез. "Кто это?" —"Первый раз вижу, понятия не имею, как этот человек тут очутился". — "Мы тебе язык развяжем!" Обыск. Все перевернули, перетрясли. Черный воронок и на Лубянку. В эту же ночь — всех, к кому вел след. Иван Алексеевич и его сестра Вера, как хранители "преступника". Один вопрос не оставлял меня, хоть на ромашке гадай: минует, не минует? Он венчал нас! Минует, не минует? Я бывал у него в Лосинке. Минует, не минует? Посажен Саша, я бывал у них. Минует, не минует? Вскоре я почувствовал за собою хвост. Вот он, напротив в подъезде газетку читает. Выйду на улицу, он за мной. Человек, даже если он при смерти, надеется, что выкарабкается. Я стал уходить через черный ход. Вернулся домой, смотрю, стоит топтун! Стой, стой, голубчик! Утром ушел к Володе, пишем обнаженную, звонок: "Вас к телефону". Подхожу, Тоня взволнованно: "Приди срочно домой, тут пришли". — "Кто?"— "Приходи немедля". — "Иду". Прихожу, никого нет. Тоня смущена, что-то мнется. — В чем дело, кто приходил? — Никого не было. — А почему звонила? — Да я так ... испугалась. Меня очень легко обмануть, я доверчив и считаю унизительным для обманывающего меня проверять. Но подозрение вкралось мне в душу. Кто приходил и почему сперва звали, а потом решили сделать вид, что просто так, с испугу. Кто-то был и что-то обо мне спрашивал и им что-то отвечали. Что, что отвечали? Кто был — ясно, для чего — тоже ясно.
|