Юрий ГлазовВ КРАЮ ОТЦОВК оглавлению ГЛАВА ТРЕТЬЯ Новая жизнь Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила. Вскоре после моего вторичного вызова на Лубянку вернулась с юга Марина. Разумеется, я поведал ей о своих горестях, но большого впечатления на неё мой рассказ не произвёл. Что случилось, того уже не поправишь. Никогда не упрекала она меня в неосторожности. О встрече своей с Пастернаком я тоже ей в своё время рассказал, как и о дне, который провёл в обществе Надежды Яковлевны и Леонида Ефимовича. С Леонидом Ефимовичем, впрочем, Марина уже была знакома. Среди моих новых друзей я должен назвать прежде всего Исаака Моисеевича Фильштинского, моего коллегу по институту и многолетнего товарища но занятиям в Исторической библиотеке. Исаак Моисеевич, арабист по образованию, был десятью годами старше меня. Года за четыре до смерти Сталина его обвинили в сионизме и посадили в лагерь. Там он познакомился с обширным кругом интеллигентных людей, пополнивших число его знакомых по ИФЛИ — Институту философии, литературы и искусств, где он учился до войны. Исаак Моисеевич — замечательный учёный, человек разносторонней и органичной культуры, стал моим ближайшим другом на многие годы. Я ничего не скрывал от него. Его мнение очень много значило для меня в разные годы моей жизни. С ним я советовался о своих неприятностях с КГБ, и его советы облегчали мне существование. Хотя он не был христианином, я не встречал более деликатного и сострадательного человека, в котором поражала жизненная стойкость. Довольно скоро он ввёл меня и Марину в круг своих ближайших друзей, ставших важной частью нашей жизни. Для тех людей, в чей круг я теперь вошёл, мои мысли никак не оказывались неожиданными или неприемлемыми. Мне многому пришлось у них учиться. Я попал в мир больших человеческих страданий, дружеской соли- дарности, глубокого проникновения в сущность системы, в которой мы жили. Тут были разные люди. Ни один из них, конечно, не разделял полностью мнений кого-либо другого. В друзьях предполагались порядочность, преданность известным идеалам. Это была среда, которая в течение целых десяти лет формировала меня и в значительной степени Марину. После Исаака Моисеевича моим большим другом на много лет вперёд стала Анна Соломоновна Раппопорт, в будущем — жена Изи. Это была милая и на редкость интеллигентная женщина, немного старше меня. Большая и подлинная культура соединялась в ней с тягой к людям духовным и интеллектуальным. Ей были присущи почти безошибочное чувство выбора друзей, дар любви и сострадания к людям. Жила она вместе со своей овдовевшей мамой, Раисой Львовной, также в высшей степени необыкновенной женщиной, души не чаявшей в своей дочери. Анна Соломоновна периодически страдала от тяжёлых приступов головной боли, поэтому официально нигде не работала и с советской системой соприкасалась только через пенсионную сферу, поскольку ей платили какие-то гроши по инвалидности. Имея университетское образование, она давала частные уроки английского языка. Мать и дочь занимали две небольшие комнаты в квартире, когда-то принадлежавшей им целиком; после смерти мужа Раисы Львовны, видного адвоката, к ним кого-то подселили. В те времена все мы ютились Бог знает в каких жалких и тесных хибарах. Но эти две комнаты дали возможность Асе, как называли Анну Соломоновну, устроить то, что прежде называлось салоном. Конечно, настоящим салоном эту скромную квартиру назвать было нельзя, но они постоянно приглашали в гости близких друзей, в особенности на дни рождения самой Аси и, конечно, Исаака Моисеевича, который в глаза и за глаза именовался молодой хозяйкой не иначе, как Изенька-крокодил. Каким образом к ходящему вразвалочку, милому, неторопливому и, в общем-то, исключительно нежному Изеньке прилепилось название хищника, я понять не могу, но прозвище это не могло не вызывать улыбки. Поддержание этого небольшого салона с приглашением узкого и избранного круга друзей являлось в известной степени работой Анны Соломоновны и смыслом её существования. Друзья ценились высоко и считались главным приобретением жизни. В доме разрешалось высказывать без оглядки самые разные мысли, если они не попахивали безрассудным бунтарством или голым, неприкрытым цинизмом. Семейная мораль высоко поддерживалась в этом доме. Изенька ещё не был формально мужем Анны Соломоновны, но дело к этому шло, хотя за его спиной была сложная и нелёгкая жизнь, да и Анна Соломоновна уже вышла из нежного возраста невесты. Изеньку обуревали страхи и опасения после первого неудачного брака, о расторжении которого сообщил ему в лагере, ехидно улыбаясь, сердобольный кум, иными словами, оперуполномоченный всевидящих и всеслышащих органов. Ася отлично понимала травму бывшего зека и нисколько не торопилась с обузданием "крокодила», давая ему полную возможность подышать воздухом относительной свободы после шести лет лагеря. Ася была прелестной, очаровательной женщиной. В дни, когда у неё раз-намьшалась от боли голова, она предпочитала оставаться наедине с мамой. Но боль проходила, и жизненная энергия возвращалась. Желание видеть друзей не ослабевало. В доме всегда можно было узнать последние новости в мире. Благодаря нескольким превосходно осведомлённым знакомым и друзьям, в особенности Леониду Ефимовичу Пинскому, да и самому Изеньке, всегда было известно, что творилось «наверху», то есть на Старой площади. Да и время было такое, что почти каждый день приносил новости о событиях в мире писателей, в области науки, в сфере многострадального сельского хозяйства и блистательной советской индустрии. В доме Аси можно было достать запрещённые цензурой или самиздатовские книги. «Скотный двор» Оруэлла я взял у Аси в первые же дни нашего знакомства. Рукопись Солженицына «Один день Ивана Денисовича» с иным первоначальным заголовком я прочитал благодаря Изеньке едва ли не за год до публикации в советском журнале. В недавнее время эта семья активно помогала посылками и деньгами узникам лагерей. Теперь многое из того, что годами оку-п.жалось тайной, становилось явным. Асе нравилось сеять семена просвещения и добра. Попасть в этот круг было не так уж просто, и не все в нём задерживались надолго. Ася обладала одновременно и мягким, и вполне крутым характером. Потеряв однажды доверие к человеку, разочаровавшись в нём, она уже не легко и не скоро возвращала ему свои симпатии. Помнится, весьма приятные люди, входившие в этот круг в самом начале нашего знакомства, потом никогда там не появлялись. Более того, о них даже ничего не говорилось. Изенька одним из первых благословил в самом начале наше знакомство с Мариной. Я ничего от него не скрывал, и меня очень тронуло, что Марина пришлась моему старшему другу по сердцу. Познакомилась с Мариной и Лея, тотчас же оценившая её скромность и живость. Вопреки моим опасениям, осенью 1960 года меня приняли в Институт востоковедения научным сотрудником, и это обеспечивало минимум для моего более или менее устойчивого существования. Марина стала моим большим и настоящим другом. Теперь, когда прошло столько лет с того апрельского дня, как мы впервые встретились, я думаю, что наша встреча более, чем что-либо другое в моей жизни, была вмешательством свыше. Марина оказалась для меня самым большим подарком судьбы. Жизнь прожить — не поле перейти. Мне и до сих пор представляется поразительным и необыкновенным, как мы прошли все эти долгие и насыщенные событиями годы. Я прекрасно отдаю себе отчёт, что мой характер далеко не из лёгких; покойная мама, поглядывая на меня со стороны и слов- 49 но бы отчаявшись найти общий язык со мной, говаривала: «Черти чтобы с тобой жили!» Но когда мы с Мариной прожили уже довольно много лет вместе, мама не раз с загадочной старушечьей улыбкой повторяла: «Маринка твоя — святая, если могла ужиться с таким чёртом, как ты». Большой друг и крёстный отец каждого из членов нашей семьи, православный священник отец Александр Мень, поглядывая на Марину, скажет мне однажды: «Не промахнулся!» Под Новый, 1961 год мы с Мариной стали мужем и женой. Мы ещё не венчались, но пред Всевышним дали обещание быть верными и преданными друг другу. Начало нашей новой жизни самым тесным образом связано с селом Богородским, московской окраиной, и маленькой комнаткой, выходящей в сад, где жила бабушка Марины. С той поры почти каждый прожитый день был прочувствован и осмыслен вдвоём. Я женился на Марине достаточно взрослым человеком, когда уже начинал сомневаться, что моя личная жизнь может наладиться. А случилось так, что с трудностями и часто не без боли я вошёл в чудесную жизнь вдвоём, и всё, что происходило после, переживалось вместе и делилось пополам. Наша жизнь с Мариной началась с трудностей: у нас не было жилья. Но всё как-то удивительно обошлось и выправилось, будто бы и вправду нам помогали свыше. Наш первый мальчик, Гришенька, родился к концу второго года нашей женитьбы, когда мы готовились переехать в собственную кооперативную квартиру, которая обошлась нам недёшево. Но и деньги в конечном счёте нашлись, и в первый раз в жизни мы могли укрыться в своих стенах. Закончив университет, Марина получила в нём прекрасную работу — преподавателя вьетнамского языка. И мне несколько раз повезло с хорошо оплачиваемой работой, когда я был приглашён переводчиком к приезжавшим в Советский Союз буддийским монахам. В двух издательствах пошёл мой перевод «Тирукурала», и ещё до рождения нашего первенца я успел, наконец, защитить кандидатскую диссертацию по морфологии классического тамильского языка. Конечно, жизнь была довольно напряжённой. Приходилось много работать и ездить по стране, но это были поистине удивительные годы нашей жизни. Я впервые узнал, что значит счастливая супружеская жизнь. Мы были заняты полноценной научной и творческой работой. Нас окружали очень хорошие люди, которые любили нас, и мы отвечали им тем же. К тому же в это время в стране происходили важные перемены, которым мы придавали большое значение. Работая с буддийскими монахами из Непала, Шри Ланки и Бирмы, я разъезжал по всей стране, переводил их речи, посещал храмы-дацаны на границе с Монголией и Китаем. Я знакомился с жизнью страны, побывал на Украине и в Прибалтике, в Средней Азии и Закавказье. В душе своей я никогда не переставал быть христианином, но порой находил, что высокие истины можно было обнаружить не только в православии и протестантизме, но и в буддизме. Основатель этого учения Будда Шакьямуни всегда оставался для меня одним из наиболее благородных патриархов человеческого рода. С буддийскими монахами у меня установились трогательные и искренние отношения. Вопреки моим опасениям, мне не приходилось кривить душой. Эти люди с чистым сердцем полюбили меня и Марину и трогательно благословили нашу женитьбу. Конечно, я понимал, что те же самые органы, которые за год-два до этого серьёзно интересовались моим образом мыслей, шшмательно присматривали за тем, как я выполнял «ответственную работу». Будучи беспартийным и, казалось бы, незащищённым, я должен был чуиствовать себя и очень уязвимым; но, выступая в качестве переводчика перед тысячными толпами, я испытывал почти вдохновение, переводя слова печной мудрости, и мне часто казалось, будто я находился под надёжным юнтом или даже щитом. Один из сотрудников Улан-Удинского научного центра, член партии и в то же время, как мне казалось, тайный поклонник Пуддизма, сказал мне после одного из выступлений: «Если бы я вёл себя так, как вы, то я бы уже пропал!» Удивительно, что моё христианское миросозерцание укрепилось благодаря общению с монахами-буддистами. Это было поистине неповторимое по внутренней насыщенности время. Нремя надежд, когда в печати появлялись произведения в прозе и стихах, о которых наконец можно было говорить открыто. Время упорной борьбы против сталинистов, засевших в науке, литературе и искусстве. Время, когда шутри общества выкристаллизовывались разные слои и группы, когда «порядочные» люди старались отдалиться от «непорядочных». В этот период сам Хрущёв возглавлял невиданную по своему размаху и напряжению борьбу против наследников Сталина, но и против него самого сплачивались его же прихлебатели и подхалимы, которые публично провозглашали ему здра-иицы и курили фимиам. Именно тогда мы с Мариной вошли в круг поистине замечательных людей, оказавших, на мой взгляд, значительное воздействие на общественную мысль страны. Почти все они, во всяком случае, мужчины, отведали прелесть сталинских лагерей и тюрем. Эти люди жили духовными ценностями, были преданы литературе и науке и занимались ими профессионально. Их трудно было чем-нибудь напугать. Стреляные воробьи, они пронесли доброту и любовь к жизни через годы испытаний и отверженности. Центром нашего круга был, несомненно, Леонид Ефимович Пинский. Его называли «мэтром». Широко известный литературовед, специалист по культуре Возрождения, несравненный лектор и любимец бесчисленных своих учеников, Пинский жил высокими идеалами. Несколько лет лагеря его не изменили; своему прежнему приятелю Эльсбергу, посадившему его, он был даже благодарен за жизненный урок и делал всё от него зависящее, чтобы продвинуть общество вперёд хотя бы на йоту, на пядь, на локоток. Снисходительно относясь к тем, кто носил «хлебную книжку» в кармане, он оста- 51 вался верен идеям социализма и, насколько я понимаю, скептически относился к религии почти до последних лет своей жизни. У него был тонкий, безошибочный литературный вкус. Через него приходили к нам новинки литературы. Он был заядлый спорщик и остроумнейший собеседник. От него в самом начале шестидесятых годов услышал я имя Юза Алешковского, впоследствии нашего близкого друга, и нужно было видеть ироническую усмешку на лице разгорячённого застольным разговором Леонида Ефимовича, когда он цитировал ещё никому не ведомые стихи поэта: «Все люди — братья. Я обниму китайца. Привет Маоцзедуну передам. Он жёлтые свои пришлёт мне яйца. Я красные ему в подарок дам». Другим замечательным членом нашего дружеского круга был Григорий Соломонович Померанц. Как и Пинский, небольшого роста, с густой курчавой шевелюрой, в очках, с изрезанным морщинами и словно бы вопрошающим лицом, с необыкновенной способностью очень быстро и складно говорить, Гриша не мог не произвести впечатления на собеседника с первых же минут разговора. Он был старше меня лет на десять, и биография его с ещё довоенным интеллектуальным созреванием, с четырьмя годами фронта, с выходом из партии после войны и «приземлением» в лагере вплоть до смерти Сталина достойна, конечно, целой книги. Он был любимым и, вероятно, наиболее талантливым учеником Пинского, с которым судьба вновь свела его в лагере. Померанца выпустили из лагеря вскоре после смерти Сталина — одним из первых, и урки, удивляясь такому жесту советской власти, говорили по этому поводу: «Какого фашиста выпускают, а!» Гриша всё знал, всем интересовался. Он работал безостановочно, как мотор. Худенький, вечно недоедающий, он непрерывно читал, обожал поэзию и музыку, ценил в людях ум, красноречие и учёность, одним из первых в Москве распевал за столом песню Галича о «товарищ Парамоновой». В конце пятидесятых годов он похоронил любимую жену Иру Муравьёву. Второй его женой стала Зина Миркина, женщина не менее замечательная, но совершенно в другом роде. С Померанцами мы оказались соседями по Ленинскому проспекту и вскоре тесно сошлись. С начала шестидесятых годов Гриша пребывал под сильным влиянием дзэн-буддизма, и мир абсурдного его бесконечно привлекал. Друзьям он предлагал задачки в таком роде: «В бутылку с очень узким горлышком посадили крохотного гусёнка, который вырос и превратился в большого гуся. Как можно извлечь его из стеклянной бутылки, не разбив бутылку и не поранив гуся?» Меня он за что-то ценил, Марину любил, а Зину свою — обожал. В минуту откровенности и любви говорил в присутствии друзей, что к женщине надо относиться, как к причастию. Зинаида Александровна Миркина, поэт и переводчик, — одна из самых милых и добрых женщин, которых я встретил в жизни. Поразительно, что за многие годы нашего общения и очень откровенных разговоров я едва ли вспомню случай, когда она нас хоть чем-нибудь обидела. В детстве и юности Зина много болела. Может быть, именно поэтому она стала законченным мистиком, общающимся с одними ей ведомыми духами и ангелами. В Грише она души не чаяла и относилась к нему по-матерински. Они жили в тесной двухкомнатной квартирке с Полиной Соломоновной, матерью Гриши, и, насколько мне известно, ни разу чёрная кошка не пробежала между нею и свекровью. Ни о ком она не могла сказать резкого или грубого слова, и однажды, когда я неодобрительно-обывательски высказался о пристрастий жителей Кавказа, торгующих на московских базарах помидорами и фруктами, к барышу и наживе, она подняла на меня свои большие и выразительные глаза и промолвила тихо: «Юра, как ты можешь это говорить?» В этот же круг входили Борис Исаакович Цукерман и его жена Шура, глубоко верующая православная женщина. Подружился я и с Виталием Ру-биным, симпатичным и культурным человеком, с его женой Инной и сестрой Марусей. Вскоре мы узнали Ирочку Емельянову, только что вышедшую из лагеря после долгах месяцев заключения в связи с «делом» Пастернака, и сё мужа Вадима Козового, с которым я особенно близко сошёлся одно время. Воздух, которым эти люди дышали, был пропитан духом и идеями, бизки-ми к христианству. Я вспоминаю это время более чем тридцатилетней давности едва ли не со слезами на глазах. Милые, бесконечно милые люди, с которыми будут временами осложнения, размолвки, ссоры и споры, но у которых культура и порядочность вошли в плоть и кровь. Не случайно все члены этого круга оказались вовлечены в движение протеста против угрозы возрождающегося сталинизма в стране. Когда Марина ждала нашего первого ребёнка, мы отправились на лето в Закарпатье и провели чудесный месяц в Мукачеве. Мы часами гуляли по залитым солнцем лесам на склонах гор, подолгу разговаривали с нашими новыми шакомыми-католиками, бывали на многолюдных Мессах в католических храмах. Мы познакомились со священниками из этих церквей, но, несмотря на посредничество нашей хозяйки-католички, ни крестить, ни венчать нас они не решались. Слишком кратким было наше пребывание в Закарпатье, недостаточно хорошо они нас знали и, очевидно, побаивались провокации. Под влиянием моих разговоров с тамошними католиками во мне невольно укрепилось чувство моей принадлежности к еврейскому народу. Несколько раз наша хозяйка, набожная католичка, очень неодобрительно отзывалась о евреях. Дважды как-то особенно почтительно поклонился мне на улице местный раввин, и это меня тронуло. В поезде из Чопа, когда я, по старой привычке, на всякий случай осматривал, как охраняется советская граница, я узнал по языку идиш двух женщин-соплеменниц, и как-то затрепетало всё внутри меня, и не мог я понять, правильно ли моё решение приобщиться к христианству и тем самым как бы навсегда проститься с народом, из которого вышли мои предки. Еврейское самосознание было во мне глубже, чем я предполагал. 53 Именно в то время в нашу жизнь на долгие годы вошёл человек, исключительно близкий нам душевно и духовно, — православный священник отец Александр Мень, о котором мы и прежде много слышали от наших друзей. Дружба с отцом Александром стала для меня событием огромной важности. Вероятно, не было в жизни другого человека, которому бы я так открывал свою душу и рассказывал о всех подробностях своего прошлого и настоящего. Со временем я стал часто бывать в его доме, нередко оставался на ночь. В облике этого священника было что-то от библейского пророка. Густая, волнистая чёрная шевелюра. Большая окладистая борода. Красивое лицо и умные, улыбающиеся, исключительно добрые глаза. Вера в Христа была в нём глубоко укоренена, и всё его существование произрастало из этой духовной глубины. Мне нравилась его семья — милые, прелестные дети, тихая, спокойная жена Наташа с доброй и всегда несколько загадочной улыбкой. Мне нравилось, как в минуты, когда она начинала слегка жаловаться на жизнь, он быстро обнимал её за плечи, даже пощипывал за бок и приговаривал: «Ну, что ты, мамулка!» В этом его заигрывании с женой, каком-то очень целомудренном, проступало большое знание жизни. Отец Александр часто приезжал к нам домой и оставался на ночь. Мне нравилось здороваться с ним, обмениваясь поцелуями и касаясь щекой его густой щекочущей бороды. Я любил смотреть в его живые семитские глаза, радовался его приветливой улыбке и великому оптимизму. Мне доставляло удовольствие дружески обнимать его полнеющую фигуру и слегка похлопывать моего друга-батюшку по растущему животу. Отец Александр полюбил нас обоих, но особенно привязался к Марине. Да и кто не любил Марину — это прелестное, излучающее свет Божье создание! При виде её невинного лица, живых голубых глаз, мягких русых волос у меня неизменно улучшалось настроение. Ася не особенно много с ней разговаривала, но по мягкой улыбке Аси можно было видеть, что она прониклась симпатией к Марине и каждый раз радовалась её приходу. Мрачноватый на вид, но в сущности добрейший Борис Исаакович Цукерман, когда его приглашали к Асе, вежливо осведомлялся: «А Мариночка будет?» Виталий Рубин каждый раз при встрече изловчался поцеловаться с Мариной, не нарушая, однако, этикета. Мудрый и по-своему лукавый Леонид Ефимович почти сразу же полюбил Марину, оживлялся в её присутствии и часто говорил, что Марина, его друг, умна, потому что смеётся в нужных местах. Иные наши знакомые могли сомневаться во мне, но Марина сразу же завоёвывала их доверие, и благодаря ей они с бульшим доверием относились ко мне. Отец Александр любил меня независимо от Марины, но благодаря ей, кажется, любил ещё больше. Каждый его приезд был для нас громадной радостью. Начинались живые разговоры, шутки. Обменивались новостями — ведь он знал пол-Москвы. Садились за наш столик на кухне, обсуждали политические события и дела семейные. На столе неизменно оказывалась бутылочка вина, а то и «Московской» или «Столичной». Он быстро привя- 54
зался к нашему старшему сыну Гришеньке, полюбил и Леночку, которая пала приезжать к нам всё чаще и чаще, а когда появился на свет и чуть подрос наш младший сын Яшенька, сумел и его расположить к себе. Нет, не догадывались мы в то время, как бесконечно счастливы мы были в нашей крохотной двухкомнатной московской квартирке на Ленинском проспекте, и только время всё расставило на свои места. И моменты полного счастья теперь для нас неразрывно связаны с отцом Александром, с его молитвами, с его приятием жизни, с его драгоценным благословением! Меня трогало и «образовывало» его удивительно снисходительное отношение к людям. Если кто-то в разговоре намекал, что у общего знакомого иино не в порядке в голове, да ещё покручивал пальцем около виска, отец Александр, не переставая улыбаться и не теряя темы, замечал: «А кто не псих? А вы — не псих? А я?» Не было ничего на свете, чего нельзя было бы обсуждать с ним, и после разговора наступало настоящее облегчение. Этому православному священнику я обязан своими нынешними взглядами на христианство, еврейство, православие и католичество — этим жизненно важны м и коренным проблемам своего духовного существования. Значит, можно войти в христианство и остаться евреем. Значит, нет сугубого различия между православием и католичеством. Отец Александр любил повторять, что перегородки между православием и католичеством не достигают неба... Разумеется, я обсуждал с ним и драму моей первой женитьбы. Отец Александр сказал, что в тех случаях, когда брак несчастен, церковь даёт своё благословение на развод. Это отчасти успокоило мою непроходящую душевную боль. До конца жизни не забуду я то доброе, что внёс в нашу жизнь этот удивительный человек. Среди самых дорогих наших друзей скоро оказалась Натали Трауберг — удивительная и в высшей степени необыкновенная молодая женщина. Дочь крупного советского кинорежиссёра, она выросла в привилегированной семье. Звёзды советского кино и театра были запросто вхожи в этот дом, и на редкость одарённая девочка с малых лет привыкла к их обществу. Серьёзные разговоры, перемежающиеся с шутками, постоянное скоморошество за столом и в гостиной, исчезновение выдающихся людей в тридцатые годы, включая близких друзей, ожидание по ночам неминуемой беды, преследование отца в конце сороковых годов, очарованность литературой, театром и, конечно, русской и мировой поэзией — всё это было частью её жизни, её воспитания, её девичьего видения мира. В период окончания войны с немцами Натали была первой красавицей в Петербурге и одной из наиболее серьёзных и вдумчивых женщин в среде творческой интеллигенции. Натали знала с детства латынь и английский, французский и испанский. Мозг её работал, как счётно-вычислительная машина. Речь отличалась стремительностью. Памятью она обладала безотказной. В отношении советской власти Натали не питала ни малейших иллюзий, но и Западом, который она 55 довольно неплохо знала по книгам, рассказам, личному, пусть и краткому знакомству, она нисколько не была очарована. В середине шестидесятых годов она слетала в Лондон на несколько недель в составе экскурсионной группы, но никаких восторгов по этому поводу от неё я не слышал. Натали была просто прелестна. Глаза красивые, быстрые, умные. Лицо — женственное, завораживающее. Фигура стройная, как у девочки. Одета она была всегда предельно просто, но' изящно. Я любил её руки, любил в ней всё, и прежде всего — её католичество. Натали была первой католичкой, вошедшей в нашу жизнь. К христианству она приобщилась с детства — благодаря няне, исповедовавшей православие. Фома Аквинский и Владимир Соловьёв не сходили с её уст. Ахматова и Пастернак, Гумилёв и Мандельштам были её второй религией, но никак не первой. Многих поэтов она знала лично, часто появлялась в кругу Ахматовой. Пастернак одно время проявлял к ней внимание. Про некоторых современных писателей-«классиков» она говорила явно неодобрительно: видела их в жизни и знала им цену. Переводчик Сима Маркиш в то время был нашим кумиром. Его отца расстрелял Сталин, и Сима, возвратившись из ссылки в Казахстане, занялся переводами с латинского и греческого. Он получил известность как переводчик Плутарха. Вскоре после возвращения Симы из ссылки Натали ответила взаимностью на его чувства. Однако сионистски настроенный Сима не понимал христианства и не принимал его. То, что Симе казалось пустяком, для Натали было жизненной трагедией. В какой-то момент ей стало ясно, что роман с Симой ни к чему, кроме катастрофы, привести не может. В отчаянии она метнулась в католическую Литву и через некоторое время вышла замуж за совсем юного литовца Виргилиюса Чепайтиса. Познакомились мы с Натали в доме Гриши Померанца, но по-настоящему подружились в Литве, на косе Неринга, куда после рождения Гришеньки начали приезжать каждое лето. Постепенно становилась членом нашей семьи и Леночка: с Мариной они сделались подругами, а Гришеньке она была, разумеется, старшей и заботливой сестрой. Наше летнее пребывание на косе Неринга, среди песчаных, залитых солнцем дюн, вместе с Натали и многими нашими новыми знакомыми и друзьями, наполнило радостью и особым светом нашу жизнь. И если когда-нибудь жизнь и напоминала безмятежную сказку, то это было именно в Первалке с её дивным приморским пейзажем, сосновыми лесами, берёзовыми рощами, с длинной извилистой дорогой от нашего залива к Балтийскому морю. Муж Натали был молод и довольно миловиден: белёс и голубоглаз. Язык у него был очень хорошо подвешен: он одинаково свободно владел русским и литовским. В то время он успешно входил в мир литературы. Натали родила ему двух прелестных детей: Томика и Лялю. Более обворожительных детей — быть может, за исключением моих собственных — я не видел, как никогда не видел такого простого и спартанского воспитания. Ныть или i юсюкать в этой семье было не принято. Бабству или мещанству там тоже i к- было места. Один Бог ведает, чем они там питались, но с голоду не уми-|шли, хотя Натали вечно ходила голодная, и при всей её несомненной арис-mкритичности и выдержанности постоянная диета делала её глаза несколько туманными. Сытые или голодные, Ляля с Томиком шли спать задолго до и 1Хода солнца: братик и сестричка укладывались на одной кровати рядком, а уж была ли там простыня или тёплое одеяльце, о том ведало одно небо. I'MIHIO как только одно небо знало подлинную тайну отношений Натали и Ниргилиюса. Виргилиюс как литовский националист терпеть не мог советской иласти, но и к католицизму относился едва ли не равнодушно. Дети же росли христианами. Мать Натали, вдоволь повидавшая на своём веку, обожали единственную свою дочь и внуков, но воспитанием их была крайне недовольна. В домашнем кругу она не раз повторяла, что Натали растит детей для лагеря. Когда Томику исполнится четырнадцать лет, его исключат in литовской школы за лозунг, написанный мелом на классной доске: «Русские, вон из Литвы!» Ляля пленяла своим детским очарованием с ранних ист. Однажды в летний день мы шли к морю. Под ногами была галька, и мне Лило трудно несколько километров нести на плечах подросшего Гришеньку, а босиком идти по камням он не мог. Ляля предложила Грише свои сандалии, а сама была готова идти босиком. Жизнь в Первалке была отдыхом от напряжённой московской жизни. В течение нескольких лет атмосфера в среде столичной интеллигенции всё иолсе и более сгущалась, давление постоянно нарастало. Происходило множество событий, оказывавших влияние на настроения интеллигенции. Неко-юрые из них сильно повлияли и на меня. Книги Солженицына и Шаламова перевернули моё видение мира и заставили задуматься о моей личной ответ-стиенности в нашем страшном мире. Смерть Джона Кеннеди в ноябре 1963 года потрясла меня, как и многих моих друзей. Она родила в сердце неожиданный отзвук: если гибель Кеннеди от руки наёмных убийц потрясла весь мир, то имею ли я право молчать, видя грубейшие нарушения неотъемлемых прав человека, происходящие в нашей стране? Мир должен об этом знать. Тем временем пошли аресты среди интеллигентов. Аресты эти напоминали бомбы, падавшие совсем неподалёку от нас. Как и следовало ожидать, Хрущева сняли. Я несколько раз выступил на собраниях в институте — в одном случае очень резко. То был период, когда молчание означало сочувствие подлости и палачеству. Время от времени у меня возникали новые неприятности с, КГБ, но всё-таки я выходил оттуда живым и невредимым. Было бы наивным рассчитывать, что КГБ оставит меня в покое. Нашему Гришеньке было всего лишь несколько месяцев, когда меня вызвали в спецотдел института и оставили наедине с каким-то невзрачным типом с татарской фамилией. Он интересовался моей работой с буддийскими монахами, и я ему прямо сказал, что если органы будут проявлять чрезмерное внимание 57 к этому, то я не смогу больше выступать в качестве переводчика. На том мы и расстались. Месяцев за восемь до снятия Хрущёва меня решили послать от института в составе советской буддийской делегации в Японию. При нашей нищей жизни даже короткая поездка за рубеж казалась мне благом, хотя я заранее поёживался от предстоящих разговоров с властями. Впрочем, в глубине души я не верил, что из этих планов что-либо получится. Но оформление шло. Я заполнял анкеты, ходил фотографироваться, говорил об этом с домашними. В довольно тихий утренний час, когда я проводил семинар по структурной лингвистике в институте, раздался телефонный звонок. Я поднял трубку. Звонок был из КГБ, с Лубянки: тот же самый гаврик, который интересовался моей работой с буддистами, приглашал меня в приёмную КГБ, чтобы поговорить о важных делах. Я растерялся — на меня смотрели глаза десятка моих коллег, — ничего не мог возразить и согласился прийти на Кузнецкий мост на следующий день. В приёмной КГБ меня встретил мой прежний знакомый, татарин. Разговор шёл с глазу на глаз. Разумеется, я был внутренне насторожён. — Юрий Яковлевич, я хочу вам сказать, что вы едете в Японию. Надеюсь, я не вздрогнул в этот момент. — Уж если вы говорите, что я еду в Японию, значит, этому можно верить. — Да, едете. Я именно это хотел вам сообщить, — подтвердил мой собеседник. Я сидел ошарашенный. Ничего себе, после всех моих дел с этой организацией — и в Японию. Но чем чёрт не шутит? Если они ничего от меня не требуют, то почему бы мне и не поехать? — Что же, меня это радует, — сказал я. — Но вы помните, что я вам сказал раньше? Я готов работать честно, но с вами не хотел бы быть в контакте. — Юрий Яковлевич, я хочу вас уверить, что мы принимаем к сведению вашу просьбу и ничего от вас не требуем. Я не знал, что мне сказать. Мой собеседник за что-то хвалил меня, вспоминал мою находчивость в работе с буддистами. Я слушал и кивал. Мыслен-нно я уже летел в Токио, жил в роскошной гостинице, окружённой японскими пагодами, бродил по улицам неведомого для меня города. Внутренне я почти ликовал. На прощание кагебист сказал: — Мы от вас ничего не просим. Это так. Ничего. Но перед вашим отъездом мы можем один раз позвонить. Это совсем не обязательно, но можем. Я как-то глупо кивнул и ничего не ответил. От меня ничего не просят? Ну и прекрасно. На прощание он дал мне свой рабочий телефон. Всё шло лучшим образом. Я заканчивал оформление документов в Японию. Бегал по делам, занимался глупостями, но внутри меня шла непрерывная работа. Что-то меня грызло. Я плохо спал первую ночь после разговора, а во вторую ночь не сомкнул глаз ни на минуту. Я пришёл к выводу, чтомне нужно позвонить татарину и сказать ещё раз, чтобы он на меня не рассчитывал. Я еле-еле дождался утра. Пусть будет что угодно, но никакого звонка от исто перед моим отъездом быть не должно. Разумеется, они хотят меня пойми п. па крюк и заставить работать на себя. К моему удивлению, кагэбист меня тут же принял и провёл в какой-то друюй кабинет, где мы опять остались с глазу на глаз. Разговор между нами длился около часа. — Что вас привело ко мне, Юрий Яковлевич, какие у вас вопросы? — Вы знаете, Василий Рафаилович (кажется, так его звали), я должен вам сказать, что я странный человек. Сначала я обжигаю пальцы, а потом соображаю, как мне поступать. Ваша фраза, что вы позвоните мне перед отъездом в Японию, меня не устраивает. — Почему так, Юрий Яковлевич? Вы просто преувеличиваете. — Нет, я ничего не преувеличиваю. Я знаю свой характер. Вы хотите меня послать в Японию, я еду. Но, как я уже сказал, ни в каком контакте с нами быть не могу. — Вы занимаетесь секретной работой? — Мне секретная работа противопоказана. — А разве вы в институте у себя не занимаетесь ею? — Я занимаюсь лингвистикой. Ничего секретного в ней нет. — Да, да. Ну, хорошо, тогда мне надо поговорить с моим начальством. — Ни с каким начальством вам не надо говорить, — зверел я. — У вас есть метод работы с людьми на добровольных началах и принудительных. На добровольных началах вы меня просто не увидите. — Как так, Юрий Яковлевич? Почему вы нас не любите? — Я не могу сказать, что я вас не люблю. Каждый любит свою работу. Я люблю свою работу. Вы любите свою, так? Он не ответил на вопрос, но заметил: — Меня послала сюда партия. — Я к вам отношусь нормально. Если хотите, мы с вами можем поговорить после работы, выпить стакан чаю. От стакана чая он отказался. Но ещё раз спросил, почему я не хочу иметь дела с ними. — Потому что вы хотите знать от меня, о чём думают мои друзья. — Мы хотим знать не то, что думают ваши друзья, а что думают наши врага. Я почти поперхнулся: так вот где собака зарыта. — Нет, ваши враги — это не мои враги. — Больше мне нечего было добавить. — Значит, мне надо поговорить с моим начальством, — повторил чекист. 59 — Ни с каким начальством вам говорить не надо, — твердил я! — Ну, мы с вами договорились, — уговаривал он. — Мы с вами ни о чём не договаривались, — бубнил я. Продолжать разговор не было смысла. Мы уже стояли в дверях. Василий Рафаилович не знал, что ему сказать. Я было подумал, что на свободе мне осталось быть считаные минуты. — Сталинская эпопея окончена, — заявил чекист. — К друзьям нашим мы относимся хорошо. Но к врагам, — тут последовала театральная пауза, — к врагам своим мы относимся вот так! И ногтем большого пальца правой руки он нажал на косточку левой, воспроизводя жест, которым в детстве мы давили вшей в интернате. Он очень зло на меня посмотрел и в последний раз сказал: — Значит, мы договорились! И опять я ответил, что мы ни о чём не договаривались. Я пошёл к выходу, не зная, что меня ожидает в ближайшие минуты. Я не исключал, что меня могут арестовать тут же. Но нет, я дошёл до двери, и меня выпустили. Я вздохнул с облегчением. В последующие дни и недели никто не поднимал больше разговора о моей поездке в Японию. Карточный домик рухнул. Но ещё много недель и месяцев я жил в напряжении, с ощущением глубокого стыда и недовольства собой, и особенно это чувство обострялось, когда я попадал в круг бывших лагерников. В то время никого, пожалуй, не выпускали за рубеж без «привязи», без «поручения». Я вёл себя более или менее достойно, во всяком случае, по совести, и всё-таки меня преследовал жгучий стыд за случившееся. Поэтому я всегда испытывал насторожённость по отношению к людям, которые пошли на сговор с тайными организациями. Нет, такое не может пройти даром, если даже в моём случае шрам сохранился до сих пор. КГБ работал с людьми изощрённо, коварно, умно. Эта история послужила мне хорошим уроком. Атмосфера вскоре после устранения Никиты Хрущёва стала накалённой. Арест А. Синявского и Ю. Даниэля в сентябре 1965 года переполнил чашу терпения. Вечером 5 декабря 1965 года я принял участие в демонстрации на Пушкинской площади в Москве. Демонстрация эта стала важнейшей вехой в нашем движении и оставила во мне неизгладимое впечатление. Нескольких человек в этот вечер задержали, но тут же отпустили. Тот факт, что многие из нас живыми и невредимыми вернулись тогда домой, представлялся мне чудом. Возбуждение этих дней было непередаваемым. В последующие недели я прочитал рукопись «Воспоминаний» Надежды Яковлевны Мандельштам. Воздействие этой книги было настолько глубоким, что я окончательно понял: если произойдёт столкновение с властями, пытающимися 60
восстановить «доброе имя» Сталина, я не останусь в стороне. Едва ли не каждый день утверждал меня в мысли, что молчание равнозначно преступна шю против совести и души. Дни были наполнены ожиданиями, предчув-сгниями, страхами. И всё-таки это была полная, красивая, осмысленная жизнь. Если бы мы вычисляли возраст человека по китайскому образцу, то есть со дня зачатия ребёнка, то должны были бы праздновать день рождения ппшего второго сына, Яшеньки, во вторую неделю декабря памятного шестьдесят пятого года. Родился же он девятнадцатого августа шестьдесят шестого — это было «шестое августа по-старому, Преображение Господне». Если бы у меня к этому времени и оставались какие-либо сомнения в необходимости крещения, то они должны были бы отпасть. Первый наш мальчик родился на Рождество, другой — на Преображение. Но никаких сомнений уже не было. Нам нужно было креститься самим и крестить наших мальчиков. В один из промозглых октябрьских дней отец Александр приехал к нам домой. Без свидетелей, с Девой Марией в качестве нашей крёстной матери, сам выполняя роль крёстного отца, отец Александр крестил нас четверых. Двухмесячный Яшенька лежал на руках Марины. Мои руки лежали на плечиках Гриши, которому шёл четвёртый год. Леночка в ту пору жила ещё о бабушкой, и ее крещение состоялось несколько позже. Во время крещения и несколько дней после него я чувствовал радость выполненного долга совести, и душа моя явно входила в какой-то новый, неведомый, страшноватый и вместе с тем сладостно притягивающий к себе мир. Было очевидно, что скоро в моей жизни произойдут серьёзные перемены. А между тем я продолжал работать в Институте востоковедения, откуда меня могли бы и «попросить», если бы о моём крещении стало известно i (ачальству. Я ловил на себе иногда косые взгляды партийных коллег — а в институте их было несколько сот. Некоторые вступали в партию «по нужде». Л что было делать? Хочешь двигаться вверх — приобретай «хлебную книжку». Начальство неоднократно предупреждало меня, что без вступления в партию заграницы мне не видать, как своих ушей. А поехать не просто хоте-лось — это было необходимо по роду моей работы. Я переводил и публиковал комментированные религиозные памятники древней Индии, и начальству нетрудно было догадаться о моих настроениях, тем более что с КГБ оно поддерживало тесную связь. Но время было особенное. В научном мире было достаточно людей верующих, и поднимать против них кампанию было бы крайне хлопотливым делом. Один верил в Будду, другой — в Шиву, третий — в тантризм, четвёртый — в Магомета, пятый — в Лао Цзы, основателя даосизма. Что поделаешь? Институт востоковедения Академии наук! Как тут без новых массовых репрессий и посадок можно было добраться до того, что засело в головах у всех этих исследователей индуизма, ислама и конфуцианства? Но были и христиане или люди, 61
которые называли себя так. Мой приятель по институту, давний член партии, не без тщеславия говаривал мне, что принадлежит к семье, насчитывающей четырнадцать поколений дьячков. Другая моя сослуживица, у которой язык был острый, как бритва, ходила с крестиком на груди. Когда её спросили, почему она носит крест, она ответила: «Потому что я православная!» В таком ответе — по тем временам — определённо звучал вызов. В 1970 году умер знаменитый академик Николай Иосифович Конрад, научный сотрудник нашего института. Его отпевали в церкви близ Донского монастыря. Собралось много коллег, учеников и знакомых Конрада по академическому миру. Его жена Наталья Иосифовна с большим достоинством, хотя и не без внутренней насторожённости, принимала соболезнования от многих, кто пришёл отдать академику последний долг. Николая Иосифовича я любил ещё со студенческой скамьи. От него, как мне всегда казалось, исходили свет и необычная для нашего мира доброта. Вера помогла ему выжить в самую тёмную пору безвременщины. Впрочем, религиозность начала входить в моду как демонстрация опасного вольномыслия. Иногда же высказанные вслух симпатии к верующим попахивали провокацией. Один из моих коллег как-то отвёл меня в сторону и доверительно сообщил, что Александр Солженицын — христианин. Совсем недавно был опубликован «Один день Ивана Денисовича», и для сведущих людей это был секрет полишинеля. В наших домах царил мир, который мы сами для себя создавали. Родители не вмешивались в нашу внутреннюю жизнь, но и не упускали возможности напомнить нам, что мы в своих воззрениях зашли слишком далеко. И они были правы. Их чутьё, обострённое трагедиями минувших десятилетий, безошибочно подсказывало им опасность, надвигающуюся на детей. Они слишком хорошо знали, куда ещё совсем недавно отправляли людей с такими мыслями и даже с таким выражением лиц. Мать Натали обожала своих внуков, но не могла помешать дочери растить детей «прямо для лагеря». С другой стороны, мы мало что могли изменить за пределами своего дома, в учреждениях, где мы работали. Нас окружали сотни людей, для которых главной целью было выслужиться перед начальством. Они отлично чуяли, куда дует ветер. При Хрущёве ветер дул в сторону обнародования хотя бы малой части сталинских преступлений — они молчаливо, без большого энтузиазма поддерживали партийную линию. После падения Хрущёва ветер стал дуть в сторону ресталинизации, и в большинстве своём те же самые люди поддерживали новые веяния и с раздражением относились к вольнодумцам, выступавшим против восстановления «доброго имени» Сталина. Лично я очень остро чувствовал приближение опасности. Но совесть толкала меня на дальнейшие шаги — совесть и вера. Во мне росло осознанное чувство, что я лишён был права молчать. Книги, которые я читал в то время: о лагерях, о преступлениях Лысенко, — непросто было забыть. Чудом 62
выжила Надежда Мандельштам и рассказала людям о судьбе своего гениального мужа, затравленного, доведённого до психоза, до одержимости неизлечимым страхом... Вскоре после возвращения Иосифа Бродского из ссылки я пил на его выступлении в фундаментальной библиотеке Академии наук, и история безобразного суда над ним и его ссылки ещё долго не выходила у мши из головы. В нашем институте на девятый день после смерти Анны Андреевны Ахматовой устроили вечер в память великой поэтессы, с участием Иосифа Бродского и моего друга Гриши Померанца. Лучшие люди общества начали говорить и писать то, что думали. Какое же я имею право молчать? Я сижу рядом с Гришей Померанцем на философском семинаре, где он произносит свою знаменитую речь о Сталине-тиране. Несколько дней спустя иду на демонстрацию на площади Пушкина и защиту арестованных писателей. Вместе с друзьями сижу в квартире Леонида Ефимовича Пинского, где впервые слушаю песни Саши Галича. У меня появляется собственная плёнка с его песнями, и множество новых знакомых и старых друзей приходит ко мне вечерами послушать их. «Вот как просто попасть в палачи: промолчи, промолчи, промолчи!..» Одна милая супружеская пара, мои коллеги по учёному миру, просит разрешения прийти не иечером, а утром. Конечно, пожалуйста; и лишь несколько лет спустя, я, глупый, пойму, в чём тут дело: очень умный ход — не «засветиться» в неосторожной компании, но при этом узнать содержание входящих в моду песен. Вместе со многими моими друзьями я принимаю участие в мартовской демонстрации 1966 года на Красной площади против реставрации сталинизма... В день, когда родился мой младший сын, я выступал на конференции в Тарту с докладом о поколениях в советском обществе и о структуре моногамной семьи, чем явно ошарашил присутствующих, включая приехавшего из Америки Романа Осиповича Якобсона. Я уловил какую-то странную напряжённость в зале, и уже много позже до меня дошли какие-то неясные разговоры и подозрения. Сразу после доклада я должен был срочно возвращаться в Москву, к Марине и детям: Яшенька появился на свет на полмесяца раньше, чем предсказывали врачи. В это время Рита Лекомцева познакомила нас с нашей соседкой по кварталу Зоей Волоцкой, которая тоже родила ребёнка в одно время с Мариной. Зоя Волоцкая ещё не однажды появится на этих страницах, но, по совести говоря, лучше было бы нам с ней разминуться. Пройдут годы, и я смогу убедиться в том, как плохо я понимал психологию советской интеллигенции. Ведь и тогда мне было ясно, что наше общество больно, — его терзали страхи, паранойя. Но мне и в голову не приходило, что болезнь зашла так глубоко. Сколько притворства и сколько безостановочной, часто даже бессознательной игры в порядочность обнаружилось в людях, которые окружали меня и на которых я, по глупости и наивности своей, готов был полагаться, кем я в иные времена готов был восхищаться. «О, знал бы я, что так бывает, когда решался на дебют...» Да, многого я не знал. И всё-таки, знай 63 я наперёд, что творилось в нашем обществе и в сознании людей, едва ли я предпочёл бы иной путь. В нашем институте в конце 1966 года выступал с чтением своих произведений Солженицын, к которому я однажды подошёл в Исторической библиотеке и подарил свою книжку «Повесть о браслете». Выступление его в нашем институте, посвящённое, в частности, проблеме стукачей, задело за живое и ещё раз заставило думат, в каком страшном обществе мы живём. На молчание мы не имели права, но никто не знал, какое будущее нас ожидало, и мне страшно было даже подумать о том, что я, моя жена и дети могли повторить судьбу некоторых моих друзей или героев прочитанных книг. Надвигалось странное время. Страх овладевал мною в иные минуты, и необходимо было внутренне сосредоточиваться, чтоб возвратились ясность чувств и бодрость. Принцип богочеловечества, столь дорогой Владимиру Соловьёву, должен был воплотиться в действительности. Бог действовал через людей. Нужно было только научиться «слышать» Его волю. В то время для меня православие и католичество слились в единую христианскую веру. Я часто заходил в католический храм в центре Москвы и чувствовал себя там хорошо. И в то же время я всё чаще оказывался в церкви моего друга отца Александра. Крупицы веры, которые запали в моё сердце, помогали мне быть оптимистом. И ещё спасала Первалка — наша земля обетованная. Вновь — лето, вновь — наш посёлок в небольшой бухточке, дом возле самой воды. Восходящее солнце поднимается над морем и заливает мягким согревающим светом едва-едва пробуждающееся от сна сознание. Счастливы дети с их постоянной вознёй и играми, гвалтом и смехом. У детей — своё королевство. Моя дочурка Леночка, старшая среди них, без возражений избрана королевой. Ей нравится заниматься со своими младшими братиками. Как резвятся наши дети! Но я и сам ещё не стар. Я люблю состязаться с Кястутисом, моим литовским другом, кто ловчее прыгнет через нашу деревянную изгородь. Натали тоже играет в королевство. Сама она возглавляет первалкскую Академию, а Кястутис избран королём. Функции его мизерные, их даже как бы и нет, но он всё равно король, а его молодая жена Инна, москвичка, — королева. Моя должность гораздо более скромная — Виргилиюс нарёк меня «лейб-коптарём». Я дружу с местными рыбаками, покупаю у них по сходной цене угрей, похожих на длинных змей, и два-три раза в неделю копчу их на горячем дыме от сосновых шишек в бочках, приспособленных для этого. Копчение не совсем законно с точки зрения местной юриспруденции, но за несколько лет у меня ещё ни разу не было неприятностей. Тут коптят многие. Копчёные угри — это не только величайшее лакомство для нас: в Первалке без них не прокормиться. За лето я умудряюсь скупить для нашего варева почти половину пернатого населения Первалки. Впрочем, петухов и кур тут мож- 64
но было пересчитать по пальцам. Но зато сюда и не едет никто: обычной советской семье тут скучно и голодно. А нам без курортной публики — самое ра.чдрлье. Изящная и утончённая Натали не снисходит до таких низменных занятий, как копчение угрей. Муж её, «батюшка», как мы его тут называем вслед за ней, кормит свою семью Бог знает чем, но в основном белыми грибами, которые он ухитряется собрать в ему одному известных местах и варит из них отличный суп. Зато их дети всегда очень бодрые и ни капельки не избалованные. Дисциплина и полуголодное существование, на мой взгляд, — отличнейший метод воспитания. Вполне советский. Но Натали каким-то образом всегда очень хорошо осведомлена о ходе копчения угрей, и минут за пятнадцать до того момента, когда их можно снимать с проволоки, она появляется близ укромного местечка, где я занимаюсь своим полулегальным промыслом. Приход Натали — неизменно радостное для нас с Мариной событие. Натали, конечно, даже не смотрит в сторону угрей, а заводит какой-нибудь необыкновенно интересный разговор. Она знает всё и всех. Тут же, на берегу залива, при свете луны, звёзд или лампочки из окошка, за которым сладко посапывают наши мальчики, набираясь сил для завтрашних забав, мы устраиваем небольшой ужин с угрями, ещё пахнущими шишками, и с болгарским винцом, а иногда и водочкой. Натали рассказывает о святом Франциске и его подруге Кларе, а мне очень интересно наблюдать, как исчезают у неё во рту ломтики копчёного угря. Проглотив незаметно и в одно мгновение лакомство, она проводит кончиком языка по верхней губе, слегка улыбаясь и явно готовясь просить добавки. Натали и выпьет — не поморщится: в скольких шумных московских и ленинградских компаниях побывала она за свою жизнь! Натали тихонько улыбается, ловя на себе мой взгляд. Она умеет пошутить над собой и хороню знает, что мы её любим беззаветно. Многое бы я отдал сейчас, чтобы усадить Натали за нашим столом и угостить! В должности президента нашей Академии Натали бесподобна. Её главная обязанность — читать нам лекции по средневековой католической философии. Мы собираемся большей частью под окнами нашего домика, усаживаемся на траве в тени, и Натали извлекает из своей сумочки заветную тетрадь, где у неё записаны таким же изящным почерком, как и она сама, важнейшие концепции Фомы Аквинского, Григория Великого, учение о ересях, история католичества в России, основные положения учения Владимира Соловьёва. Главные слушательницы Натали — Марина и Леночка. Марину хлебом не корми, подавай ей интеллектуальную пищу. «Батюшка» на эти заседания 1 ie ходит, — ему это до лампочки. Кястутис же обожает Натали и готов слушать её лекции с утра до вечера. Он предан католичеству безгранично. Его мечта — быть незаметным служкой в какой-нибудь заброшенной католической церквушке. С самым серьёзным видом усаживается рядом с нами и 65
Галя Корнилова. Она пишет рассказы и знает многих литераторов Москвы. Меня она умиляет некоторой категоричностью своих суждений, и вместе с тем это очень достойная женщина, стремящаяся всем помочь. В Бога Галя, по-моему, не верует, но прилежно, сосредоточенно записывает многое из того, о чём говорит Натали. Мы трактуем отдельные места из Ветхого Завета и Евангелия. Впервые евангельские притчи принимают для меня осязательную форму, вновь и вновь я вдумываюсь в значение слов «блаженны нищие духом». Не всё, что говорит Натали, нам понятно, но основное ложится в память. Первые века христианства, учение Отцов Церкви, история монашества, жизнь святого Франциска, его стигматы — в какой страшной дали от всего этого мы росли! И как ничтожно мало мы знаем! Каждый год сюда приезжают новые люди, большей частью друзья Натали. Одно лето проводит вместе с нами тихая и задумчивая Наташа Горбанев-ская. Почти каждый год гостит здесь Томас Венцлова. Я люблю его изысканную русскую речь со своеобразным акцентом. Люблю, когда он называет Натали «драгоценной». Натали так хороша на склонах дюн! И Марина ей под стать. Они собирают белые и розовые цветы, растущие в диких дюнах. Наш Гришенька называет их «тютётьки». Мы ходим на море. Кястутис любит купаться в ледяной воде. Эта вода не для меня. Мне нравится зарываться в песок, разговаривать с Натали о её жизни, её друзьях, её мироощущении. А вот с её мужем у меня не складываются отношения. Больше двух-трёх минут мы обычно не разговариваем. Вир-гилиюс всегда гуляет один: ему надо обойти укромные грибные места. У него вообще много своих тайн. Самое главное для него — это утаить грибные места от Марины. Там, где пройдёт Марина, грибов уже не найти. Я с большим трудом приучаюсь искать белые грибы: они, как хорошие люди, прячутся от глаз, и, как таланты, растут семьёй. Вместе с Леночкой Марина облюбовала несколько земляничных полян, где громадные, сверкающие, налитые солнцем ягоды глядят из травы и просятся в рот. Наши мальчики больше всего любят, когда их мамочка, собирающая ягоды, как комбайн, обеими руками, полной пригоршней кладёт их своим сыночкам прямо в рот. Солнечная Литва... Приморский порт Клайпеда. Каунас с его устремлёнными в небо костелами и дивной архитектурой. Старинный Вильнюс, где можно зайти в храм на службу. В каждом, даже небольшом, литовском городке — несколько церквей. И бесконечные толпы людей, идущих на Мессу: мужчины, молодые женщины, дети. Это не может не производить впечатления после нашей Совдепии, где в церкви идут, как правило, одни старушки, где молодёжь по праздникам окружает храмы, улюлюкает, свистит, хулиганит. В Литве мы проводили половину лета и возвращались в Москву помолодевшими и чуточку другими людьми. Никто не мог бы сказать, в чём именно мы изменились, но на жизнь в Москве мы смотрели каждый раз иными глаза- 66
ми. Мы словно бы возвращались из-за границы, где никто не кричал и не ругался, где люди жили своей тихой, хотя и не лишённой проблем жизнью. То была золотая пора нашей продлённой юности, пора возмужания. То был наш райский сад и вместе с тем — творческая лаборатория, где окончательно отливались наши души, наши мысли, где мы навсегда вошли в поле христианства. В Литве мы набирались духовной энергии, которую везли в нашу Московию. Недаром в прежние времена Литву предусмотрительно держали на замке. Мы возвращались в Москву, где с каждым месяцем нарастало возбуждение и напряжение. В воздухе почти искрилось электричество. В Православной Церкви произошли события, вызвавшие реакцию во всём мире. Священники о.Николай Эшлиман и о.Глеб Якунин выступили с протестами, нчбудоражившими многих верующих и неверующих людей. На меня их письмо, передававшееся по зарубежному радио, произвело сильнейшее впечатление. Месяцы я не мог прийти в себя от их смелости. Они клеймили преступления, совершённые против Церкви и в самой Церкви. Как я ни любил отца Александра, но именно здесь пролегло первое, ещё малозаметное разногласие между ним и мною. Для меня священники, выступившие с протестом, были героями духа. Мне было горько и стыдно от сознания, что я не мог их гласно поддержать. Отец Александр соглашался со мною, но в то же время о чём-то умалчивал. Он с этими священниками был хорошо знаком, участвовал в предварительном обсуждении и даже составлении письма, которое облетело мир, и всё-таки явно чего-то недоговаривал. Но отец Александр был моим учителем, и я привык смотреть ему в рот. Мне казалось, что я ещё чего-то не понимаю, и нажимать на отца Александра мне было неудобно. Но и от своего я не отступался. В начале лета 1967 года я познакомился с отцом Глебом Якуниным: это произошло в загородном доме отца Александра. В первые минуты я не мог поверить своим глазам. Передо мной сидел тот самый знаменитый Глеб Якунин, о котором говорила вся церковная и литературная Москва. В это время он уже был запрещён в священнослужении. Я видел перед собой невысокого и ещё довольно молодого человека с худощавым, несколько насторожённым и даже печальным лицом, с очень ннимательными глазами, которые он имел обыкновение опускать, но когда поднимал их, то нельзя было не видеть в них красоту и доброту, причём доброта и сдержанность исходили от всего его лица, от губ, от редкой его улыбки. Раз увидев, нельзя было не полюбить его. При отце Александре он вёл себя довольно сдержанно, говорил мало. У них явно были какие-то дела, в которые они меня не вводили. Было известно, что священники помогали отцам Эшлиману и Якунину материально, иначе как бы они могли выжить в тот трудный период? Мы сидели за столом, ели, вели какой-то разговор. Отец Глеб отмалчивался, слушал. Отец Александр говорил оживлённо, но в словах его, в мане- 67 ре разговора проскальзывало некоторое смущение. От отца Александра я знал, что он тоже готов был подписать письмо, но не во всём был согласен с о.Глебом и О.Николаем. И всё-таки в глазах замкнутого отца Глеба нескрываемо проскальзывала обида на друга. Я знал, что дружба их началась давно, ещё в Сибири, где они оба учились в иркутском Пушном институте. Самое же смущающее в этой ситуации было то, что правда, за которую отец Глеб мог отправиться в ту же Сибирь, была известна чуть ли не любому советскому олуху, не говоря уже о нормальных людях с острой и болезненной реакцией на несправедливость и злодеяния. На лице же отца Александра я, казалось, читал его мысли: «Не будем упрекать друг друга. Ваш шаг был нужен, и о нём не забудут. Но моё дело необходимо не меньше. Кто будет работать с молодёжью, которая валом валит в церковь?» В Москву мы возвращались вместе с отцом Глебом. К счастью, дорога была длинная. Сначала — до платформы, где пришлось дожидаться поезда. Потом — полтора часа до Москвы, да ещё в метро минут двадцать. Разговор с отцом Глебом имел определяющее значение для выбора моего будущего пути, социального поведения, отношения к Православной Церкви. Устроившись на скамье полупустой электрички, мы могли более или менее спокойно и не спеша обо всём поговорить. Для меня было удивительно, что никто за нами как будто не следил. Но слежка наверняка была, хотя и не в тот день — или же я не мог её распознать. Я чувствовал, что отец Глеб был для меня именно тем человеком, в котором я с многочисленными моими проблемами крайне нуждался. Мой небольшой опыт публичных заявлений по поводу отдельных арестов или участия в манифестациях казался мне недостаточным. Отец Глеб был в моих глазах героем. Я прямо высказал ему свои соображения по поводу его ситуации. С присущими мне категоричностью и односторонностью я считал, что их друзья-священники и вообще священники Православной Церкви предали их, сказавших правду. При всех предварительных заверениях — а такие тоже были — никто их гласно не поддержал. Не могу сказать, чтобы мои слова сильно взволновали отца Глеба, но он внимательно меня выслушал и заметил: — Сам бы я, по разным причинам, не осмелился этого сказать, но именно так я и чувствую. Что же касается меня, то при всей стеснённости моего нынешнего положения я могу только радоваться и благодарить Бога, что мне выпало счастье высказаться публично. Мы заговорили от отце Александре. Чувствовалось, что лёд начал таять, и отец Глеб мог свободнее высказать всё, что было у него на сердце: — С отцом Александром я дружу много лет. Он находится в трагической ситуации. В Россию и в её будущее он не верит, но считает своим долгом служить в Русской Православной Церкви. А я верю в силы русского народа, в его пробуждение. 68
В продолжение нашего разговора я мог убедиться, что отец Глеб действи-II-л Lira свято верит в будущее России. Но, пожалуй, самым главным в его мичпости была вера в Бога. Почти ничто в его облике, кроме бороды, не иыданало в нём священника. Но на меня смотрели мягкие и нежные глаза русского человека. Он не звал меня к подвигу. Но когда я говорил, что чув-п»ую внутренний позыв к тому, чтобы выразить гласно своё негодование по поиоду событий в стране, в глазах его загоралась надежда. Он сказал, что пило внимательно прислушиваться к своему внутреннему голосу и понять, к чему нас зовёт Господь. Я был полон нашим разговором, почти ничего не видел вокруг себя. Мы спустились в метро и продолжали беседу в вагоне. Он приглашал меня заезжать к нему в церковь в Марьиной Роще, где он в то время служил сторожем. На прощание я попросил у него благословения. Нас окружала толпа нмссажиров: в эти часы люди возвращались с работы. Слегка подняв руку, чтец Глеб сложил пальцы привычным жестом и незаметно для окружающих благословил меня. Как ни странно, отношение властей ко мне, если они вообще меня заметили, не предвещало ничего худого. С сентября шестьдесят пятого года меня пригласили преподавать тамильский язык в Московском университете, куда принимали только весьма проверенных людей для занятий со студентами, пи овившимися работать за границей. Преподавание в университете было моей второй работой наряду с занятиями в Академии наук, и некоторое иремя спустя я почувствовал себя ещё более связанным, чем раньше. В небольшой группе моих студентов были милые ребята, но можно ли было шпорить с ними откровенно? Студенты, однако, обладают отличным чутьем, и у меня с ними установились хорошие отношения, разве что противно мне было подступаться к советским политическим текстам. Осенью же шестьдесят седьмого года неожиданно для себя я получил разрешение выехать вместе с большой группой советских языковедов на Всемирный лингвистический конгресс в Бухарест. То был мой первый выезд на границу. И хотя мы говорили между собой, что «курица — не птица, Румыния—не заграница», всё-таки, когда визы в Румынию были получены, я был невероятно возбуждён. Поехать на десять дней за рубеж, повидать другой мир, завязать новые знакомства, почерпнуть свежие идеи было для меня событием. В делегации было человек восемьдесят, и, пока мы ехали до границы, я так разговорился со своими спутниками (а беседы непременно затрагивали политические темы), что начинал серьёзно опасаться одного: когда наш поезд прибудет в Унгены, руководителя делегации будет ожидать телефонограмма с предложением вернуть меня назад первым же поездом. Я ясно чувствовал, что таких, как я, никак нельзя отправлять за рубеж. На самом деле псе было очень смешно: почти каждый нарушал предписанные правила. В 69 делегации было полным-полно людей, которые заговаривали на рискованные темы. У меня было ощущение, что я теряю свою гражданскую невинность, переезжая через советскую границу. В этой поездке у меня возникло множество наблюдений. Между собой советские делегаты говорят на темы куда более опасные, чем те, которые поднимаю я, но они знают, как себя вести, и не вступают в откровенные разговоры с иностранцами на банкетах, обедах, неофициальных встречах. Иностранцы предельно наивны, как я открыл для себя из нескольких разговоров с американцами, участвовавшими в кампании против войны во Вьетнаме. Поговорив с одним учеником Чомского из Кембриджа, я почувствовал себя совсем старым. Мой жизненный опыт был совершенно иным. Меня поразили внутренняя свобода иностранцев и их раскованность, в то время как моё постоянное ощущение в Румынии — это то, что я — одна из пешек. И чтобы почувствовать себя вновь человеком, я должен нарушать — открыто или тайно — предписания властей для отъезжающих за границу. Из-за того, что столько достойных людей и выдающихся учёных с нашей стороны не были допущены на конгресс, у меня возникло ощущение, что я — просто подлец. Я дал себе слово, что по возвращении буду публично говорить об этом. Впрочем, была и радость: во время поездки я приобрёл чудесных друзей — петербуржцев Тамару Исааковну Сильман и её мужа, Владимира Григорьевича Адмони. В нашей делегации суетились и щёлкали фотоаппаратами какие-то странные субъекты, никакого отношения к научной работе не имевшие. Было ясно, что нескольким людям из группы было поручено следить за каждым шагом некоторых из нас. Мой знакомый со студенческих лет Вадим Солнцев, теперь работавший заместителем директора нашего института Гафурова, всё время встречался с какими-то незнакомыми людьми, и один только Бог знал, каковы были истинные его функции в Бухаресте. Во всяком случае, он скоро понял, что на моё с ним сотрудничество он рассчитывать не может. В Бухаресте жила тётушка Анны Соломоновны, которая собиралась через месяц приехать в Москву. Я навестил её. Жили они в Румынии всё равно намного лучше, чем мы в Москве, и, по предварительной условленное™, тётушка Анны Соломоновны дала мне немного румынских денег, которые я обещал ей вернуть в Москве советскими рублями. На эти деньги я купил для Марины дублёнку. Дома мы показали покупку нашим новым друзьям и соседям по кварталу — Зое Волоцкой и Лене Суриц. Говорю об этом потому, что тема будет иметь грустное продолжение. Возвращаясь благополучно в Москву, сблизившись с Алёшей Бархударовым, моим коллегой по институту, я чувствовал, что наговорился на запрещённые темы на сто лет вперёд. Будучи в лёгком подпитии и оставшись со мною наедине, мой приятель поносил советскую власть на чём свет стоит, но очень удивился моей реакции. Мне было мало поливать эту власть бранными словами или забрасывать её 70
дерьмом. Для меня настало время что-то делать реально. Я окончательно понял, что не могу себя вести по приезде как раньше. Чтобы оправдаться в собственных глазах, а самое главное, перед лицом Бога, я должен отныне идти по лезвию ножа: говорить правду открыто. Из Румынии я привёз фурункул на шее: вероятно, простудился. Но скорее исего этот нарыв свидетельствовал — у меня в жизни возник сильный непорядок. Я начинал думать, что существующий разрыв между моими мыслями, моим внутренним миром и моим благонамеренным общественным iюведением противоестественен. Всё было прекрасно в моей семье. Мы с Мариной любили друг друга. Росли наши дети. Мы готовились переехать в большую квартиру — трёхкомнатный кооператив. Марина защитила диссертацию по лингвистике. Вдвоём мы донольно неплохо зарабатывали. Мы были окружены хорошими друзьями, и в то же время я чувствовал, что пробил мой час. По стране арестовывали всё поиых и новых людей. Пока я готовился к поездке в Румынию, в Москве происходил суд над Владимиром Буковским, а в январе начинался другой процесс — над Аликом Гинзбургом. В воздухе попахивало новыми посадками, бить может, и более массовыми. Власти упорно хотели возвратить сталинизм. Осенью 1967 года и ранней зимой 1968-го в Москве начало нарастать мощное движение протеста против арестов и судов над нашими друзьями единомышленниками. Молчать было невозможно. Выбор был совсем простой. Молчи, и тогда всё будет хорошо — за исключением твоей совести. Говори вместе с некоторыми — но в этом случае будь готов ко всему.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯИгрянул бойИ тут катается искусство, И дышат почва и судьба. Б.Пастернак Труднее всего мне перейти к этой главе. Хотелось бы просто её опустить и приступить к следующей. Но в таком случае главное событие моей жизни было бы не понято. Мне тяжело вспоминать это время, словно это уже был не я, а кто-то другой, и ещё некто третий толкал меня под руку. Кто был этот третий? Мне хочется надеяться — не тот, кто подталкивал Раскольни-кова к убийству старухи и беседовал с Иваном Карамазовым. В человеке заключена известная духовная энергия, и горе людям, у которых она не находит выхода наружу. Я видел, что много людей вокруг меня хотело перемен в обществе, выражало свою солидарность с теми, кто жертвовал собою, помогало их семьям не умереть с голоду в период лишений и гонений. Нужно было только заглушить в себе страх, не поддаваться панике. Я уже пытался объяснить своё понимание двоемыслия, или двуязычия нашего общества, а мне хотелось стать одноязычным, хотелось поставить на себе эксперимент и посмотреть, что произойдёт, если я хотя бы раз выскажу в полный голос то, что думаю. Мне трудно сформулировать это, но я почти физически чувствовал себя ответственным за преступления Сталина в тридцатые годы, хотя в то время я был ещё малыш и не соображал, что происходило вокруг меня. Я не видел в лагерях, куда пока не угодил, ничего хорошего и не хотел бы туда попасть, но каждый раз, когда я встречал старого зека, не сломавшегося за колючей проволокой, мне хотелось обнять его, расцеловать, — и вместе с тем я чувствовал свою вину за его злоключения. Где я был? Почему я ничего не сделал, чтобы помочь ему? Что случилось с его семьёй, с его детьми, пока он томился в зоне? Время было, говоря напрямик, страшноватое. Постоянно циркулировали слухи, что готовятся новые списки для арестов. Если такие списки действительно существовали и насчитывали пятьсот или тысячу человек, то, мне казалось, моя песенка спета. Вопрос сводился к тому, пойду ли я в лагерь бессловесно и безропотно, как шли люди в тридцатых годах, или успею хотя бы раз возопить так, чтобы меня услышали во всём мире. Всеми воспеваемый Брежнев, который искусно устранил своего хозяина Хрущёва, шёл, как танк, к восстановлению «доброго имени» Сталина. В печати была запрещена всякая критика покойного учителя и вождя, а хвалы ему начинали раздаваться всё чаще. Крупнейшие учёные и деятели культуры протестовали против реабилитации Сталина, но Брежнев и его клевреты продолжали безжалостно нажимать, проводя свой курс. Власти ввели новые законы: о демонстрациях, которые якобы могли помешать уличному движению, о распространении заведомой антисоветской клеветы. За участие в демонстрации вроде той, что прошла на Пушкинской площади в декабре 1965 года, теперь можно было легко схлопотать три года тюрьмы. Володя Буковский уже получил срок. Гинзбург сидел в тюрьме в ожидании процесса. Несколько человек, которые участвовали вместе с ними в демонстрациях, были выпущены, включая Илюшу Габая: его я часто видел в своём институте — он работал в нашей библиотеке. Его устроили туда на временную работу знакомые женщины. Нашим милым и бесценным русским женщинам пора ставить памятники. Без них мы просто не выжили бы, без них просто ничего бы не было. Не было бы такого Пастернака без Ольги Ивинской, Синявского — без Майи Розановой, Даниэля и Марченко — без Ларисы Богораз. Вокруг меня в институте было тоже несколько милых женщин, без которых не было бы ни моей судьбы, ни этих записок, ни меня. Наши женщины окружили особым вниманием Илюшу Габая, человека очень необычного. Лет тридцати, невысокого роста, с чёрными густыми полосами и карими, почти всегда грустными глазами, он был для меня на гадкой. Илюша писал стихи, любил литературу, но, пожалуй, больше всего на свете любил свободу. Этот мальчик вырос в России, никогда, насколько я знаю, не был на Западе, но без свободы жить не мог и не хотел. Он принял участие в нескольких манифестациях, просидел несколько месяцев и предварительном заключении, выпущен был условно, находился в самом центре движения протеста, был ближайшим другом Петра Якира и многих других лидеров правозащитного движения. Всегда немножко подавленный И как будто бы растерянный, невзрачно одетый, — о чём думал он, покури-пия свои сигареты в коридоре нашего института и посматривая на толпу преуспевающих, самодовольных «научных работников», снующих по коридорам в поисках нужных знакомств, в стремлении напечатать свои «ак- 73 туальные» труды о рабочем движении в Бирме или Египте, в вечной погоне за деньгами и научными степенями, сулящими безбедное существование? Таким Илюша запечатлелся в моей памяти. Мы часто с ним разговаривали, и каждый раз я совершенно безошибочно видел, что за нами вели наблюдение гаврики из партбюро института, неотделимые от КГБ. Илюша предлагал мне пойти к нему домой, где у него находились только что написанные «Мои показания» Анатолия Марченко. Я осторожничал, побаивался слишком близко сходиться с человеком, который посвятил себя одному делу: революционному преобразованию общества. Конечно, он был против насильственной революции: в отличие от меня, он не мог бы даже зарезать курицы. Он жил во имя той революции сознания, которая начнётся в России позже, в 80—90-х годах. Наверное, Илюша был бы счастлив в России сегодня, если бы в минуту отчаяния не прыгнул из окна двенадцатого этажа осенью 1973 года и не разбился насмерть, — прекрасный юноша России, готовый принести себя в жертву свободе. Я был дурак, наивный глупец, а быть может, и просто подлец, занятый своими научными или псевдонаучными изысканиями. Я излагал Илье свои оптимистические прогнозы на общество, в то время как мы оба видели некоего кагебиста, Степанова, нагло поглядываюшего на нас с другого конца длинного коридора. Я отлично сознавал, что разговариваю с человеком, который отсидел несколько месяцев за «кошмарное преступление»: вместе со своими друзьями он вышел на Пушкинскую площадь требовать свободы своим товарищам, посаженным, кстати, за то же самое. Нет, нет, теперь уже не прежние времена, говорил я. Вот ведь Илюшу выпустили из тюрьмы без суда, хотя и предупредили, чтобы он больше не занимался подобными преступными делами, и этот шаг властей явно означает, что тридцатые годы ушли в небытие. Это благородно со стороны властей, и незачем, подобно досужей интеллигенции, строить домыслы, как Илюша вёл себя в тюрьме, раз его всё-таки выпустили без суда и следствия. Разумеется, не говорить об этом с ним у меня хватает ума. Я толкую о том, что у нашей интеллигенции нет другого выхода, как протестовать против возрождения сталинизма. Ей есть что терять. Идеал общества, свободного от репрессий, не исчез из её сознания. И идут новые поколения, которые воспитаны в совершенно ином духе, чем прежние. У поколения, к которому принадлежит Илюша, уже нет этих жутких и парализующих страхов. И если нас, протестующих против таких процессов, как суд над Аликом Гинзбургом, будет не сорок и не сто человек, а десять, двадцать, пятьдесят тысяч, как это имеет место теперь в Чехословакии Дубчека, то власти почешут свои затылки и пойдут на уступки. Ведь сказали же «наши» сторонникам Новотного: «Это ваше дело, товарищи!» Илюша слушал с интересом, но без особого вдохновения. В отличие от меня, он поглядывал опасливо на Степанова, по-прежнему стоявшего в другом конце коридора и внимательно смотревшего в нашу сторону. У Ильи 74 было своё на уме. Он думал о Петре Якире, своём прекрасном друге, о том, что вечером они должны встретиться и разрабатывать новое обращение к общественности. Он думал о своих друзьях, сидящих в тюрьмах, и о неминуемости наказания за новое своё выступление. Он думал, вероятно, об этих малопонятных научных работниках, что пробегают мимо, не выказывая никакого видимого интереса к идеям, которые мы только что тут развивали и обсуждали. А я продолжал говорить ему, что в среде интеллигенции происходят серьёзные духовные процессы, что люди приходят к Богу, и это повлечёт за собой перемены. Они не захотят жить при том режиме, который им достался от Сталина. А Илюша слушал. Он умел слушать. И, видимо, внутренне наслаждаясь тем, что Степанов, недовольный нашим долгим разговором, нервно курит свою папиросу, сказал мне: — Я согласен с вами, Юра, насчёт того, что многое может сдвинуться с места в этом обществе. Только о каком-то особенном содержании и духовном обновлении нашей интеллигенции я ничего не могу вам сказать. Я этого не вижу. Интеллигенция наша живёт, как живёт. И вполне может принять то, что ей навяжут. Шли последние недели 1967-го. Наступал високосный год, с которым суеверие связывает крутые дела и беды. К этому времени я подписал несколько писем в защиту Алика Гинзбурга, процесс над которым должен был открыться в самом начале января. Нас, подписавшихся, было не так уж много, но и совсем не мало. Письма шли наверх, в советскую прокуратуру, в правительство. Почему-то большие надежды возлагали на Косыгина, который во мне лично ничего, кроме внутреннего холода, не вызывал. Но это было совсем не важно — кому писать. Пусть они там знают, что мы не молчим, что нам не всё равно, что мы озабочены и протестуем. Письма эти распространялись в самиздате и передавались, конечно, по зарубежному радио. Западные передачи в то время не глушили, и было немного странно слушать по радио у себя в квартире письмо, которое ты подписал где-то в доме своих знакомых или за столом коллеги по институту. Активное участие в этой кампании сбора подписей принимала Елена Сергеевна Семека, с которой судьба меня свела лет за десять до этого, но годами мои отношения с нею были более чем прохладными. Лена тоже работала в Институте востоковедения. Она поддерживала тесные контакты со многими учеными и людьми из мира литературы и искусства. Она была хорошо осведомлена обо всём, что творилось в обществе, озабоченном происходящими процессами, и в её руках время от времени появлялись письма, которые мы подписывали и которые, конечно, могли нам дорого стоить. Лена была мужественна, решительна и терпеть не могла глупостей. Разумеется, некоторые дрожали при одной мысли о подписи: письма шли в ЦК, но они же шли и в КГБ. Недаром говорили, что, подписывая письмо, человек как бы писал на себя донос. Многие из подписантов происходили из семей репрессирован- 75 ных, рано осиротели и отлично знали суть советской власти, а потому их согласие подписать хотя бы одно-единственное письмо нужно было характеризовать не иначе, как героизм. В связи с этими письмами шла резкая поляризация интеллигенции и страсти были накалены. Наступало Рождество. В нашем доме в конце декабря праздновали два дня рождения: Гришенькин и мой. Гришеньке теперь исполнялось пять лет, и к тому же дни нашего рождения совпадали с западным Рождеством. В этом был какой-то особый знак. И друзья собирались в нашей небольшой квартирке в 38-м квартале. И поднимали тосты за нашего мальчика, прелестного и тихого, любившего часами заниматься в своём уголке. Кого только нет за нашим столом! Тут и Леонид Ефимович, дружелюбно посматривающий на мою Мариночку. Тут и весёлый Гриша Померанц, и преисполненная любви к нашей семье Зина. Улыбается Анна Соломоновна: она рада быть здесь, ей нравится, что в нашем доме собирается большинство её друзей, и она без ума от маленького Гришеньки. За столом восседает и улыбающийся отец Александр. Он не собирается поднимать никаких спорных вопросов, понимая, что тут не совсем церковная компания. Тут и наша юная красавица Леночка: от неё нельзя оторвать глаз. Наш Исаак Моисеевич очень доволен обществом, отпускает шуточки направо и налево, а Ася внимательно и насторожённо следит за его остротами: Изенька порой перебарщивает. Тут и Виталий Рубин, который не забыл при входе нежно облобызать Марину и как-то особенно пожать ей руку. Это он познакомил меня несколько лет назад с отцом Александром, но в то же время не упускает случая выразить своё несогласие с основными идеями христианства. С его точки зрения, идея воскресения несостоятельна, а мысль, что нельзя делать абортов, просто абсурдна. За столом сидит и Инна, его жена: она в высшей степени компанейская дама, весьма интеллигентна, любит напрямую выразить своё мнение, которое может поставить в тупик кого угодно. С некоторым опозданием приходит Саша Пятигорский. Не слишком ли многих я позвал на этот вечер, не слишком ли разных людей? Отец Александр собирается домой пораньше. Он выпил две стопки водочки, благословил нас всех, поцеловал моих мальчиков и уехал на вокзал. Ему ещё предстоит долгая дорога, да и не с руки ему сегодня оставаться у нас. Шум будет продолжаться допоздна. Может, это и хорошо, что он едет раньше, иначе как знать, какие споры тут могли бы разразиться? Это же надо додуматься — собрать таких разных людей! Пируйте же, друзья! Спасибо вам за приезд в нашу крохотную квартирку, за любовь и ласку. Будет ли ещё такая встреча в Рождество? Что дарует наступающий год? Самым сильным потрясением в первых числах нового года для меня стало обращение Ларисы Богораз и Павла Литвинова к мировой общественности в связи с процессом Гинзбурга. Я не мог поверить своим ушам. Два обыкновенных человека открыто и бесстрашно бросили вызов советской системе 76
и КГБ. На глазах у всего мира они презрели неписанный закон советской иласти: всё принимать с полунамека и помалкивать. Я знаю, что люди, слу-ПК1Я это выступление по зарубежному радио, испытывали ни с чем не сравнимые чувства. Старый русский эмигрант и поэт, друг Цветаевой и узник советских лагерей Алексей Владимирович Эйснер, с которым я часто встречался в Исторической библиотеке, признавался мне, что он плакал, слушая обращение. Этого человека трудно было чем-либо разжалобить. Меня в особенности пронзил призыв авторов письма поддержать их. При новом очевидном беззаконии советских властей они обращались ко всем, в ком «ещё жива совесть и достаточно мужества». Слова эти меня прошибли. Они имели прямое отношение к таким людям, как. я. До каких пор буду я молчать в тряпочку или отделываться безопасными протестами, в то время как другие иыступают с открытым забралом? Мы слушали это обращение — и не один раз — вместе с Мариной. Слуша-ли вечерами, когда наши дети-малютки спали, счастливые и безмятежные. В моей душе творилось что-то совершенно необычайное. Марина это понимала и сама чувствовала то же самое. Я сказал Марине, что один раз в скором будущем я выступлю в защиту и в поддержку Павла и Ларисы. Хотя я бесконечно уважал Лару, но почему-то проникся особенным чувством к Павлу, ещё сравнительно молодому человеку, физику по специальности. В то время я не знал его лично, но на меня за несколько недель до этого сильно подействовало его письмо по поводу действий работника КГБ Гостева, пытавшегося обычным путём припугнуть Павла с тем, чтобы он отказался работать над своей книгой, посвящённой недавно проходившему процессу. Письмо Павла было написано просто, убедительно и мужественно. Марина согласилась со мной. Один раз я должен буду выступить гласно и сильно в поддержку Павла. Это не было каким-то особенно торжественным решением. Никто, кроме Марины, об этом не знал. Я не слишком спешил с его выполнением. Я был уверен, что дни Павла на свободе сочтены. С Ларисой, вероятно, было по-другому. Её муж Юлий Даниэль сидел в лагере, и КГБ решило, очевидно, на какое-то время оставить Лару в покое. При этом Лара не была склонна к чрезмерной общительности. Она по-прежнему жила it довольно-таки замкнутом кругу друзей и знакомых, не пытаясь расширять свои личные контакты. С Павлом дело обстояло совершенно по-другому. Внук знаменитого сталинского наркома и сын интеллигентных людей, Павел обладал колоссальным общественным темпераментом, харизматической личностью и почти гениально простым подходом к вещам, которые интеллигенция привыкла усложнять. На протяжении многих последующих лет мы с ним останемся добрыми друзьями, хотя во многом я с ним буду не согласен. С Павлом я познакомился у Виталия Рубина. С Марусей, сестрой Виталия, у Павла были профессиональные отношения: смелая женщина беско- 77 рыстно печатала для Павла материалы его новой книги. Ещё и до обращения Павла к мировой общественности за ним регулярно ходила машина с кагебистами: я не удивился бы, если бы теперь за ним ходили две. Павел посещал в это время множество домов, где его весьма радушно принимали, но, разумеется, все хозяева этих гостеприимных домов и квартир попадали на заметку чекистов. Власти ещё не знали, что делать с разросшимся движением диссидентов, которых в то время называли подписантами. Для Брежнева возникла неожиданная ситуация. Огонь в столице и некоторых других городах разгорался одновременно с пожаром в Праге. Один лишний и неправильный жест мог привести всю систему к потрясению. Во всём социалистическом лагере могла вспыхнуть та же самая революция, которая теперь разрасталась, к ужасу кремлёвских головорезов, в Чехословакии. Любопытно, кстати, что свой мир так называемого социализма они тоже нарекли «лагерем». Чтобы спасти свою шкуру и сохранить власть, кремлёвские лидеры были готовы на всё, как они не раз это доказывали. Пример Венгрии, где в ответ на жестокость властей восставшие втыкали кагебистам штык в грудь и оставляли труп под портретом Ленина, не был забыт. Если бы они могли убить Лару и Павла без суда, следствия и огласки, они, несомненно, сделали бы это, и рука у них не дрогнула бы. Людям, жившим в «самой свободной стране социализма», именуемой Советским Союзом, не надо было лишний раз пояснять, что ждёт их за тесное сотрудничество или просто общение с такими опасными крамольниками, как Павел Литвинов. Встретив Павла у Рубиных, я укрепился в том впечатлении, которое произвело на меня обращение Павла к общественности. Мне понравились его мужественное открытое лицо, его улыбка, глаза. Он очень просто вёл себя, в нём чувствовалась интеллигентность. Надо сказать, что я вообще ценю интеллигентность в людях, и только глубокую, искреннюю духовность и веру в Бога, если их можно противопоставлять интеллигентности, ставлю выше последней. Разумеется, безрелигиозная интеллигентность меня настораживает. Павел очень сердечно и дружественно со мною разговаривал, и я попал под обаяние его личности. Разумеется, он знал, что я подписал к тому времени несколько писем и, таким образом, был свой человек. Рубины ко мне относились очень тепло. По документам, печатавшимся в их доме, они тоже знали, что я подписал несколько обращений и собирал подписи под большим письмом в поддержку Павла и Лары. Виталий явно одобрял мою то ли смелость, то ли безрассудство, но, когда я им оставил письмо на подпись, увидел на лице Виталия некоторое смущение. Сам он был более осторожным и подписью под этим единственным письмом ограничился. Виталий работал в это время научным референтом в Фундаментальной библиотеке, Инна, его жена, — в библиотеке Института востоковедения, а Маруся вела исследования в области энтомологии и довольно часто отправ- 78 лялась в научные экспедиции в Сибирь и другие края. В их гостеприимном доме Павел чувствовал себя спокойно и свободно. К тому времени Павла уже выгнали из химического института под каким-то предлогом, и Павел, конечно, понимал, что, будучи официально безработным, он даёт властям повод сослать его за «тунеядство» подальше от Москвы. В Павле было заметно некоторое возбуждение, естественное для человека, хорошо знающего, что его непременно ожидает лагерь или ссылка. Как ни ярки были лагерные описания того времени и как ни высоко ценилась духовная атмосфера в этих местах, никто, разумеется, туда не торопился. Я отметил, что Павел в волнении то и дело покусывал ногти. Как сам он говорил, постоянно следующие за тобой машины с кагебистами имеют целью вселить чувство страха в своего «подопечного». К Павлу я проникся любовью, и моя уверенность, что однажды я встану рядом с ним, укрепилась. Мы обменялись телефонами, договорились встречаться, я пригласил его заходить к себе домой. Он обещал приехать. Мне было ясно, что я нашёл ещё одного друга. Но за эту дружбу нужно было платить «чистоганом», хотя Павел ни единым словом не обмолвился об этом. В следующий раз мы встретились с Павлом опять у Рубиных, но теперь он был с человеком, который произвёл на меня поначалу не особенно приятное впечатление. Худой, почти измождённый, заметно лысеющий, поражающий каким-то странным сочетанием чрезмерной уверенности в себе, даже нагловатости с сомнением во всём и всех. Это был Виктор Красин, и вёл он себя почти как опекун Павла. Виктор в то время работал экономистом в одном из московских научных институтов и в первые же минуты беседы не преминул для чего-то заметить, что подготовил к защите диссертацию. Бывший зек, он подробно и красочно рассказал, как бежал из лагеря (вскоре после того, как прибыл туда) двадцатилетним парнишкой, —- бежал по тундре, в неизвестность, навстречу поимке и жестокому, почти до смерти избиению. Я спросил его, куда же они бежали, на что он внушительно заметил: «Мы бежали не столько куда-то, сколько откуда». У меня были смешанные чувства к этому человеку, и в процессе разговора я вспомнил, что Гриша Померанц несколько раз упоминал Красина и других бывших лагерников в довольно одиозном контексте. Но как раз в это время у меня были серьёзные разногласия с самим Гришей: он занял очень сдержанную позицию в отношении так называемой эпистолярной кампании. Поэтому я пытался составить о Красине независимое представление. Виктор обронил довольно странную фразу, что он работал над Павлом года полтора, прежде чем Павел пришёлчв нынешнее боевое состояние. Мне эта фраза не понравилась, но Павел воспринял её очень спокойно. Он смотрел на своего старшего друга с уважением, охотно рассказывал, как несколько ночей они трудились не покладая рук, чтобы спасти рассаду огурцов от морозов в подмосковном Новогирееве, где жил Виктор. 79 Гриша Померанц поставил свою подпись под одним из писем, хотя это могло помешать ему в предстоящей защите кандидатской диссертации, и крайне сдержанно отзывался не только о Викторе Красине, но и о Павле Литвинове и Петре Якире. У него было право на особое мнение, поскольку их объединяло общее лагерное прошлое, общая трагедия. Но то было время резкого социального сдвига, и я не хотел вникать в рассказы Гриши о неурядицах семейной жизни того и другого. Мне казалось, что назрел момент для удара по властям. Как говорил тот же Ленин, в подобных ситуациях промедление — смерти подобно. С Петром Якиром я уже встречался, и моё впечатление от него было несколько иным, чем от Павла. Я продолжал общаться с Илюшей Габаем и однажды в середине февраля, когда я засиделся над своей работой в институтской библиотеке, заметил, что Илюша не торопится домой. Оказалось, в этот день Петра Якира вызвали на Лубянку. Они условились с Илюшей, что после «беседы» Пётр подойдёт к нему в Институт востоковедения. Было около семи вечера. На улице стояла промозглая темень. Илюша волновался: чем закончится разговор Петра на Лубянке? Совсем недавно Илюша вместе с Петром и Юликом Кимом, зятем Якира, обратились к интеллигенции с призывом поддержать вышеупомянутое заявление Павла и Ларисы. Павла тоже вызывали на Лубянку, но, как он мне объяснил, он где-то застрял, закрутился и совсем забыл об этом. Сам факт, что Павел забыл о вызове в КГБ, носил беспрецедентный характер. Мы стояли с Илюшей в коридоре и радовались нашему разговору без свидетелей. Степанов или какой-либо другой гаврик, приставленный наблюдать за Илюшей, ушёл, как ему и полагалось, к концу рабочего дня. Немного позже семи появился Пётр Якир. Мне было приятно его увидеть, было лестно, что он обращался ко мне как к своему человеку и без обиняков начал нам рассказывать о беседе в КГБ. Как прежде, лицо Петра поразило меня сумрачностью, даже мрачностью и печатью некоторой торжественности момента. Начиная с тридцать седьмого года, с момента ареста и последующего расстрела его отца, парня мотали по тюрьмам, лагерям и ссылкам. И вот теперь, приближаясь к своим пятидесяти годам, он снова чувствовал признаки неизбежного ареста. Нет, он, мне кажется, не мстил за раннюю смерть своего отца — он просто не мог принять возрождения сталинизма и оправдания личности, для него отвратительной и синонимичной самой смерти. Я почувствовал в нём что-то общее с собой, братское, неизмеримо дорогое. Пётр не выражал по отношению ко мне чрезмерно приятельских или родственных чувств, но и этот человек вошёл в моё сердце и в мою жизнь, и я счастлив, что впоследствии мы ничем и никогда не огорчили друг друга. Пётр кратко изложил содержание беседы с кагебистами. Насколько я помню, их было двое. Вызов в КГБ носил характер предупреждения — кстати 80 говоря, уже не первого. Петру сказали, что считают именно его виновным в недавних арестах целого ряда молодых людей и последующего суда над ними. Его обвинили в том, что он вовлёк их в антисоветскую деятельность и несёт ответственность за их исковерканные жизни. Разумеется, Пётр с этим не согласился. По его мнению, не было ничего преступного в действиях этих молодых людей и не было никакого основания подвергать их аресту. Чекисты стояли на своём, но дальше предупреждения дело не пошло. В заключение беседы они сказали сыну расстрелянного командарма, что он не вправе считать себя его наследником. «Наследниками дела вашего отца являемся мы», — заявили они. Рассказывая всё это нам, Пётр был зол, серьёзен и решителен. А в меня намертво врезалось ещё одно новое чувство. Я внезапно проникся глубокой ответственностью за судьбу таких людей, как Пётр, почувствовал почти физически свою вину за изувеченную жизнь этих людей. И теперь, когда начался бой между сталинистами и их противниками, справедливо ли, чтобы такие люди, как я, не изведавшие лагеря, оставались в стороне, а люди, прошедшие лагерный ад, опять понесли бремя на своих натруженных плечах? Илюша Габай показал мне письмо, которое шло от Наташи Горбаневс-Кой, в защиту Павла и Лары. Я сделал себе копию этого письма и начал обращаться к своим знакомым и друзьям с предложением подписать его. Письмо было адресовано в Центральный Комитет партии, звучало сдержанно, но сколько страстей и бурь вызывало оно! В моих руках оказалась настоящая бомба, и по тому, как относились к моей инициативе знакомые, я мог ясно понять, что они собой представляли. Скольких болтунов, предлагавших в кулуарах бороться против советской власти, оно лишило грима и маскировки. Сколько простых и милых людей, посмотрев на это письмо, сказали мне откровенно: «Я боюсь. Очень бы хотелось подписать, но я ужасно боюсь». Мне нравились эти люди. Моё уважение к ним не пропадало. Были такие, что предлагали бороться с советской властью с оружием в руках, но совсем не посредством таких писем, которые с головой выдавали нас чекистам. Было ясно, что люди эти обманывали сами себя. В институте я не решался давать это письмо многим, да это и не было нужно: в коридоре вовсю вела агитацию Октябрина Волкова, санскритолог и дочь советского генерала. Можно было поражаться мужеству этой прекрасной женщины, тем более что в детстве она перенесла тяжёлый недуг и страдала болезнью ног. Я видел, как письмо, которое она положила на столе в коридоре и предлагала едва ли не всем проходящим, словно это были вкусные пончики или пирожки с капустой, было подписано Юриеи^Брегелем, солидным учёным, в своё время прошедшим сталинский лагерь. Я видел некоторых моих коллег, которые постыдно бежали прочь от стола, возле которого возвышалась Октябрина. Один из моих коллег подписал письмо, отошёл смертельно бледный, а на другой день попросил Октябрину снять его подпись. А потом передумал 81 опять, и подпись его была восстановлена, точно это была его расписка под собственным смертным приговором. В эти дни рушились репутации и годами проверенные дружбы. С этим письмом мне даже в голову не приходило ехать к отцу Александру. Молодым своим прихожанам он советовал держаться подальше от эпистолярной кампании и её активистов. У него были на это свои серьёзные причины: он считал главным делом своей жизни возрождение Церкви и пытался уберечь свою паству. Если люди христианского видения и подписывали эти письма, то вовсе не потому, что их священники давали им на это благословение. Бывший секретарь Патриарха Анатолий Васильевич Ведерников года два спустя после этих событий говорил, что кампания эта была напрасной, ибо она распыляла духовные силы общества. В то же время он похвалялся тем, что в 1953 году, будучи редактором журнала Московской Патриархии, написал безупречный и достойный подражания некролог Иосифу Сталину. Другой мой знакомый, Евгений Барабанов, считал подписантскую кампанию безусловно вредным делом. Несколько лет спустя мы поняли, что и Солженицын придерживался такой же точки зрения. Он встретился однажды на частной квартире с Павлом и Ларисой, но просил их сохранить факт этой встречи в тайне. Об этом мне говорил Павел Литвинов, который однажды признался отцу Сергею Желудкову, видевшему в смелых людях вокруг Павла настоящих христиан, хотя они и не заявляли о своей вере, что он отнюдь не атеист. Так пролегла какая-то невидимая линия между православными, похвалявшимися своей церковностью, и людьми, идущими на жертву во имя нравственности, добра и, быть может, Самого Бога. Гриша Померанц и Зина Миркина подписали письмо без звука, хотя и без большого энтузиазма. Подписало его и несколько их добрых знакомых. Гриша отвёл меня к своему другу Валентину Турчину, нашему соседу по кварталу. Я сразу подпал под обаяние Валиной личности; мне понравилась и его жена Таня, ставшая нашим близким другом. Какой теплотой одарили меня её чудесные светлые глаза! Сколько радости светилось в её лице! Валя вёл себя сдержанно и деловито. Попросил копию письма, и через несколько дней на моём письменном столе дома лежала эта копия со многими подписями его друзей и коллег-физиков. Да, это уже были не турусы на колёсах, в этом проявлялась готовность жертвовать собой. Моя соседка Гита увидела это письмо в нашей квартире. Мы уже не первый месяц обменивались са-миздатовскими материалами. Боже, как эта молодая женщина, работавшая в то время в одном из московских издательств, смотрела на письмо и на подписи, под ним стоявшие! Как она хотела подписать его и как я просил её не думать об этом! Кто знал, что будет расплатой за смелость? До сих пор мы отделывались лёгким испугом. Оставалась надежда, что власти сглотнут и эту дерзость контролируемой ими интеллигенции. Сбор подписей казался уже вполне обыкновенным и будничным делом. Иласти как будто бы не вмешивались. А по радио — разумеется, по зарубежному — передавали всё новые и новые письма. И моя бедная Марина тоже несколько раз посматривала на длинный перечень подписавшихся и о чём-то размышляла. Это было и забавно, и вместе с тем по-настоящему страшно. Неписанное правило гласило, что от семьи может подписать один человек, а другой оставался в запасе, в качестве потенциальной поддержки и опоры семьи. Но были пары, которые подписали письма совместно. Иногда я глупо и самонадеянно подтрунивал над Мариной, и она посмеивалась вместе со мною. Наши двое детей были ещё малютками, Яшеньке было всего полтора года. Марина сама познала сиротство: она не помнила своего отца, ушедшего на войну, когда она, трёхлетняя девочка, лежала в больнице со скарлатиной. Мой отец умер, когда мне было семь лет. Марина преподавала и Московском университете, в Институте восточных языков — там все сотрудники подвергались особой проверке на благонадёжность. Что будет с пей, если беда падёт на мою голову? Кто будет растить маленьких? Но преступления Сталина? Но возможность повторения прошлого? И в один из вечеров Марина взяла перо и поставила свою подпись под письмом в защиту Алика Гинзбурга. Каким-то образом о письме узнала Зоя Волоцкая, наша соседка. Она разошлась с мужем, одна воспитывала двоих детей, и мне даже не приходило и голову просить её подписи. Но она пришла к нам, когда Марины не было, и долго уговаривала меня дать ей письмо на подпись. Мне очень не хотелось Орать грех на душу. Но Зоя со своим смиренным и несколько виноватым ницом была неумолима. Я уступил, а через некоторое время она связалась со своей подругой и нашей хорошей знакомой Леной Суриц, и та тоже поставила свою подпись под письмом. Приближалось время, когда нужно было вернуть письмо через Илюшу Габая Наташе Горбаневской. Как это часто случалось, в свой присутственной день, вместо того чтобы торчать в институте, я сидел у Аси в её квартире у Красных ворот. Она была взволнована. Асе было за сорок, здоровьем гноим она никак не могла похвастаться. Правда, она нигде официально не работала, а это означало, что у неё не было, мягко выражаясь, хвоста, за который бы её при случае могли дёргать. Но Ася думала не только о себе. Коллективных писем Изе нельзя подписывать — за это могут исключить из партии, выгнать с работы. Но личное письмо в правительство на имя его главы Косыгина послать было бы недурно. Так Ася мучительно обмозговывала вопрос, как им с Изей поступить. Интеллигенцию в Москве вообще лихорадило. В эпистолярную кампанию были вовлечены многие сотни людей, а нам в то время казалось, что тысячи. Несомненно, многие из них Оыли прекрасными людьми, на которых старались равняться другие. Оказаться подписантом в ту пору значило поддержать свою репутацию порядоч- 83 ного человека. Изенька был порядочным человеком. Я забывал, что он носил в кармане обыкновенный партбилет, без которого после лагерного срока никто не принял бы его в научное учреждение. Некоторые мои друзья тоже не всегда помнили, что наш милый Изенька — «большевичек». Но сам Изенька никогда об этом не забывал, и позор пребывания в этой организации жёг его нежное сердце день и ночь до такой степени, что он иногда готов был выбросить свою «хлебную книжку» и уйти на самую ничтожную работу, где партийность не играла никакой роли. Что я мог сказать в ответ на вопрос Аси, нужно ли им было обращаться с письмом к правительству? Я согласился с её доводами и получил на прощание трогательную улыбку. В этой улыбке психолог мог бы распознать и гордость собой, и конец мучительным взвешиваниям и размышлениям, и радость сознания, что они примыкают к своим единомышленникам, и сознание того, что в обществе совершается исключительно важный, быть может, беспрецедентный процесс внутреннего освобождения, раскрепощения душ. Через несколько дней Ася с невинным и вместе с тем торжествующим выражением лица показывала мне коротенькое письмо, которое они вместе с Изенькой отослали Косыгину. В письме они выражали свой протест против жестокого суда над Гинзбургом. Теперь их совесть была вполне удовлетворена. Теперь они могут посмотреть без смущения людям в глаза. Изя был тоже доволен. Был доволен даже Леонид Ефимович Пинский, который обычно строго относился к Изе. Сам он совсем недавно выступал свидетелем защиты на процессе Гинзбурга, который мальчиком рос в его кругу и мог вполне считаться его воспитанником. Он сказал суду, что Алик Гинзбург, которого он хорошо и много лет знает, «интеллигентный человек». Представляю себе, как счастлив был Алик, когда увидел Леонида Ефимовича в зале суда и услышал добрые слова о себе! Рассказывая о своём выступлении на суде, Леонид Ефимович был необычайно возбуждён. Глаза у него горели, руки дрожали, и он много курил. Все в нашем кругу были крайне взбудоражены. Почти все хорошо знали Алика Гинзбурга, гордились им, и вот теперь Алик опять в тюрьме. Поэтому-то так сильно переживал всё это время Исаак Моисеевич. Поэтому так гордился своим поступком Леонид Ефимович, кумир московской молодёжи. Вскоре письмо, под которым я собирал подписи, было передано Наташе Горбаневской. В один из субботних дней Наташа позвонила мне домой и спросила, не хочу ли я официально выступить в качестве сборщика подписей, поскольку сбор подписей под этим письмом будет продолжаться. Фигурировать в официальном качестве мне не хотелось, и я сказал Наташе об этом. Письмо было вскоре переслано за границу и передано по радио. Кстати говоря, текст его мне не особенно нравился. В нём не было той страстности и лаконичности, которыми отличались другие письма. Но важно было 84 другое: почти двести подписей было собрано под этим письмом, и в своей основе оно выражало чувства, которые мы в это время испытывали. Как ни радовался я успеху нашего письма, мне было досадно, что я не дал своего согласия Наташе на включение моего имени в группу сборщиков подписей. Шли последние дни февраля. После возбуждения наступили несколько грустных недель тишины. Алик Гинзбург со своими товарищами в тюрьме ожидал кассации. Члены советского правительства меньше всего думали о том, чтобы отвечать на письма трудящихся. Правда, среди этих «трудящихся» затесалось несколько «тунеядцев». Я следил за судьбой Павла Литвинова и внутренне ликовал, что он оставался на свободе. При встречах он казадся более спокойным. Мне уже начинало вериться, что кривая советская Немезида не обрушит меч на голову моего друга и тем самым освободит меня от обещания, которое я дал себе и Марине, — выступить в защиту Павла хотя бы раз. Но кто знал железную советскую систему, тот понимал, что такие иллюзии беспочвенны. Власти что-то готовили, выжидали, а интеллигенция ломала себе голову, пытаясь понять, что ещё может произойти в нашем подлунном мире. |