Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Берроуз Данэм

ЧЕЛОВЕК ПРОТИВ МИФОВ

К оглавлению

 

Глава девятая

О ТОМ, ЧТО ВСЕ ПРОБЛЕМЫ СВОДЯТСЯ К ЯЗЫКУ

30-е годы начались голодом и кончились кровью. Очереди перед общественными кухнями уступили место пикетам у заводов и складов, а их, в свою очередь, сменили шеренги солдат, уходивших на войну. Десятилетиями удобно оперировать, хотя 30-е годы были лишь частью более продолжительной эпохи социальных перемен. Тем не менее они имели свою особенность и породили соответствующие ей доктрины, а среди них убеждение, что все проблемы сводятся к языку. Это учение, как я полагаю, не захватило широкие круги населения, большая часть которого, по-видимому, просто не выжила бы, если бы руководствовалась подобными представлениями. Однако это убеждение не редкость в среде интеллигенции – общественного класса, на причастность к которому каждый волен претендовать, достаточно простого заявления о присоединении. Если читатель чувствует, что не принадлежит к этому классу, то может прекратить чтение и сохранить за собой преимущество неведения хотя бы об одном социальном предрассудке. Но если он знает о своей принадлежности к интеллигенции, тогда, мне думается, ему будет полезно послушать.

Когда в 1938 г. Гитлер вступил в Австрию, он вынудил эмигрировать наряду с другими талантливыми интеллектуалами также и некоторых представителей философской школы, известной под названием "Wienerkreis". [1] Эта школа сложилась в середине 20-х годов нашего века и своими корнями уходила в XIX в. в работы Эрнста Маха и в XVIII в. в философский критицизм Юма. В центре внимания этой школы были вопросы логики и научного метода. Ее представители были убеждены, что если не все, то большинства основных философских проблем возникло из-за небрежного обращения с языком. Поэтому была поставлена задача очистить философский язык от двусмысленностей синтаксиса и определений. Так возник логический позитивизм.

Основателям этой школы досталась нелегкая жизнь. Мориц Шлик был убит одним студентом перед аншлюссом. Война забросила Витгенштейна в Англию, а Карнапа в США. Кроме того, они обнаружили, что позитивизм, уже проникший на Запад, принял там такую форму, какую они сами вряд ли желали ему придать. Новые энтузиасты позитивизма начали и социальные проблемы толковать так, как если бы они были чисто языковыми проблемами, а борьба против фашизма шла лишь в область определения понятий. В то время как "воображаемые углы круглой Земли" [2] пылали яростью и самопожертвованием, под терпеливыми руками новообращенных позитивистов вырастало то, что Карнап назвал "der logische Auibau der Welt" [3].

Как они могли в такое время и столь долго проявлять интерес к возведению "логической структуры мира"? Я не хочу сказать, что эта задача не важна, даже частичное ее исполнение могло бы пролить много света на все остальные проблемы. Но когда люди, подобные логическим позитивистам, утверждают, что здесь единственная задача философии и что сама философия есть всего лишь "критика языка" [4], то мы вправе задать вопрос, как могла процветать в столь неистовую эпоху такая анемичная и осторожная теория. Ответить можно было бы приблизительно так. Представьте себя членом общества, на которое обрушилось какое-то бедствие. Если вы считаете, что общество способно пережить это бедствие и залечить раны, то вы неизбежно свяжете себя с рядом философских предпосылок, полагая, например, что мир не является статичным и, следовательно, социальные изменения возможны или что общество может быть объектом познания и управляться на основе полученного знания. Но если вы считаете, что беда непоправима, то соответствующим образом меняются и ваши философские взгляды. Вы можете решить терпеливо сносить происходящее и, значит, впадете в стоицизм, вы можете начать с оглядкой срывать цветы удовольствий и, таким образом, впасть в эпикурейство; вы можете презреть все общепризнанные ценности и, следовательно, примкнуть к циникам; вы можете убедить себя в абсолютной невозможности познания, в невозможности даже быть уверенным в своем несчастье и в результате оказаться на позиции скептицизма. Все эти четыре философских направления пользовались успехом в Греции после македонского завоевания. Они как бы смоделировали идеологическую обстановку на все будущие времена мировых катастроф.

Если же общество находит путь к исцелению, эти философские направления начинают стушевываться – частично из-за их дальнейшей бесполезности, частично из-за выявляющегося их противоречия повседневному опыту людей. По мере разрешения социальных проблем люди убеждаются, что на самом-то деле они обладают знанием, – и скептицизм блекнет в их глазах. Разрешение проблем означает возросшее благосостояние и лучшее его распределение. Отсюда – большая доступность удовольствий, меньше невзгод, и признанные ценности все больше упрочивают свое положение. Для эпох бурного развития характерно доверие к ценностям и богатство идей. Завоевания каждого нового дня приводят в смущение скептиков; успех отвлекает циников от их цинизма; искатели удовольствий освобождаются наконец от отравляющей их жизнь настороженности, а терпеливые в несчастьи стоики становятся нетерпеливыми при свете надежды. Неповторимо прекрасными кажутся все перспективы, и в таких условиях никому и в голову не придет считать философию, осеняющую возрождение мира, всего лишь говорением о говорении.

Но если исцеление отсрочивается, а ожидаемого поворота к лучшему все нет и нет, если, напротив, появляются мрачные предзнаменования ухудшения положения, то философия принимает другое направление. С одной стороны, налицо грозящий нам всем социальный кризис, с другой – наша собственная растерянность и отказ от поисков средств исцеления. Возможно, причиной всему недостаточная настойчивость наших поисков. Но, так или иначе, мы с грустью расписываемся в собственном поражении. Нас начинают посещать мысли о том, что, может быть, мы не там искали. Мы в замешательстве. Но не вызвано ли наше замешательство двусмысленностью синтаксиса и неясностью определений? Мы чувствуем себя несчастными. Но если мы сможем правильно определить слово "несчастье", то не выяснится ли, что в конечном-то итоге мы счастливы. На нашем банковском счету не имеется денег. Но если бы мы действительно поняли синтаксис выражения "имеется" и смысл отрицания, то, может быть, обнаружили бы, что мы богаты? Всякое замешательство – от плохо сформулированной речи. Все проблемы сводятся просто к языку.

Красота этого решения – в его простоте. Любой рассудительный человек может усвоить эту практику или понять ее, наблюдая со стороны. Потребуется, пожалуй, только немного посидеть в библиотеке над крупными словарями и трактатами по грамматике да проштудировать внушительный труд Кожибского "Наука и здравомыслие" [5], который Стюарт Чейз, по его словам, прочел "от начала до конца трижды, а отдельные места – до десятка раз" [6]. Все это немного похоже на то, как если бы вы попытались расширить круг своих друзей за счет лиц, имена которых взяты вами из телефонного справочника.

Вселяющая ужас проблема и легкое, изящное решение – какой поразительный контраст! Социальные катастрофы – это накал страстей. А что может быть безмятежней семантика? Чтобы убивать друг друга из-за ошибок в синтаксисе и неясности определений – для этого надо быть сумасшедшим. Каждый правоверный семантик и чувствует себя островком здравомыслия в океане безумия. Он правильно формулирует свои высказывания, и его слова имеют строго определенное значение. Если водоворот событий захватит его, что ж, тогда ничего не поделаешь, но его невмешательство не только допускается, но и предписывается его философией. Ему предписан эскапизм.

Между переусложненными высказываниями Витгенштейна и их интерпретацией у Чейза есть несомненная разница, однако между ними отношение непосредственной преемственности. Что Витгенштейн преподносит как критику языка, то Чейз делает социальной программой. Ученик и дилетант раскрывает нам новую мысль учителя и мудреца. Это обнаруживается в рассуждениях Чейза о гражданской войне в Испании, очистительным пламенем обнажившей позиции каждого человека. Луи Фишер в газете "Нейшн" от 27 марта 1937 г. писал:

"Наглое вторжение в Испанию продолжается. Фашистские силы, откровенно нарушая ими же принятые обязательства, все нормы международного права и все принципы порядочности и гуманности, пытаются подавить испанский народ и его демократически избранное конституционное правительство. Можно подумать, что нас это не касается. Праздные и самодовольные, мы отказываем испанской демократии в средствах защиты. Нейтралитет, доведенный до своего логического завершения, сделал Америку по сути дела профашистской".

Цитируя эту выдержку, Чейз делает следующее замечание:

"Таким образом, мы видим те же самые эмоции, те же самые лозунги, тот же призыв укреплять демократию, которые помним по 1916 г. М-р Фишер, как я понимаю, готов в случае необходимости идти воевать за Россию. Я – нет. Я один из величайших ленивцев и самодовольных наблюдателей, каких вы когда-либо видели" [7].

Вспомним, как все начиналось: германские и итальянские войска испытывали в Испании новое оружие, отрабатывали новую тактику, но прежде всего захватывали выгодные позиции для будущей мировой войны. Через год с небольшим после падения Мадрида пал Париж. Прошел еще год, началось вторжение в Россию; еще через

С легкой грустью м-р Чейз пишет далее:

"Большие разделы по-прежнему остаются для меня неясными. Книга, посвященная прояснению смысла, не должна быть такой трудной для понимания".

шесть месяцев – налет на Пирл-Харбор. Наступил страшный момент, когда мир, казалось, вот-вот будет покорен державами фашистской оси. Испания была первой линией обороны, и Фишер призывал защищать эту линию. Однако Чейз увидел в этом лишь эмоции, подобные эмоциям 1916 г. Поэтому он открыто признает себя величайшим ленивцем и самодовольным наблюдателем. Такой вывод естественно и неизбежно вытекает из убеждения, что все проблемы сводятся к языку. Эту социальную программу (если позицию стороннего наблюдателя можно назвать программой) указанное убеждение и призвано оправдать. Исповедующие это убеждение сторонние наблюдатели частично ответственны за кровь и страдания последних лет.

Так, семантическая философия уподобляется мильтоновскому Велиалу, который

...под разума личиной Советовал лень гнусную и праздность – Не мир...

В современной истории семантическая философия играет роль шамана, взявшегося лечить болезни. Шаман убежден, что его неудача объясняется ошибкой, допущенной им в заклинании. Поэтому ему надо совершенствовать свой язык, оттачивая и перетасовывая слова.

Но все это никак не может остановить размножение бактерий. Напротив, это способствует их размножению, потому что не дает применить настоящие медицинские средства. Нельзя было уничтожить итальянский и германский фашизм одними заявлениями о том, что "фашизм" – туманное или бессмысленное понятие. Напротив, чем больше говорилось о бессмысленности понятия, тем сильнее разрасталось само движение, ведь невозможно сплотить народ на борьбу с врагом, который, как утверждается, реально не существует. Если рассеянным по всему миру недобитым фашистам опять позволят сплотить их ряды под успокоительные слова, что нет людей, подпадающих под понятие "фашист", тогда будущее человечества столь же кошмарно, как и безнадежно.

К сожалению, мы становимся свидетелями именно такого попустительства. Как только человека или движение, провозгласивших типично фашистские идеи, заклеймят словом "фашист", так сразу же, будьте уверены, найдется семантик, который заявит, что такая квалификация бессмысленна. Он будет говорить, что не только левым, но и правым вешают ярлыки, причем и те и другие ярлыки бессмысленны. Такая "беспристрастность" чисто показная. На самом деле она оказывает услугу фашистам, не позволяя публично их заклеймить, и вредит антифашистам, обвиняя их в спекуляции словами. Теперь почти немыслимо сплотить людей во имя общечеловеческого блага без того, чтобы кто-то не заблокировал все дело воплями о "семантической путанице".

Применив к семантической философии один из излюбленных ее критериев – операционный, мы обнаружили бы, что ее истинный сплошь и рядом подтверждаемый практикой смысл – в защите существующего порядка вещей.

Теория эта – настоящий очаг общего паралича – и не прогрессивного, а молниеносного. Он захватывает все сферы мышления и деятельности и повсюду приводит к застою. Если бы ее критика просветляла сознание людей, а не повергала их в сомнение и нерешительность, возразить было бы нечего. Но на самом-то деле семантики своими нападками на логику подрывают всякую методологию познания, а нападками на этику делают беспочвенным разумный выбор. Как может действовать человек, когда и обстоятельства действия, и ценностные критерии решения тонут в недостоверности? Во избежание паралича нам придется отразить эти нападки. В этом и состоит главная цель нашего разговора. НАПАДЕНИЕ НА ЛОГИКУ

В глазах семантиков источником всех зол является не кто иной, как сам основатель логики – Аристотель. Я думаю, терпеть надругательства со стороны менее одаренных потомков – удел всех великих. Аристотелю, однако, в этом отношении досталось больше других, потому что он имел несчастье быть в некотором роде канонизированным в средние века. Все пороки схоластической философии были отнесены на его счет, и он, больше кого-либо из своих современников уделявший внимания наблюдению фактов, стал рассматриваться как великий прообраз для людей, совершенно пренебрегающих наблюдением фактов. В XVII в. лорд Бэкон возглавил антиаристотелевское движение во имя эмпирической науки, хотя основные принципы научного метода были заложены самим Аристотелем. В XX в. граф Кожибский предлагает создать всю науку заново под общим названием "неаристотелевская система" [8]. Ниже в результате анализа мы увидим, что претензии графа к Аристотелю почти столь же безосновательны, как и претензии лорда.

Как считает Кожибский, источником заблуждения служит закон тождества, который в его понимании гласит: "Все существующее существует". Теперь, говорит он (а вслед за ним и Чейз), давайте обратим внимание на то, что все вещи в мире – это некоторые процессы, поэтому все существующее переходит во что-то другое. Но раз оно становится чем-то другим, то не может быть тем, что оно есть – пи постоянно, ни даже в какой-либо данный момент. Чейз непременно приводит хорошо всем знакомые примеры. Он пишет:

"Ракета всегда есть та же самая ракета. Это справедливо в отношении слов, но не в отношении происходящего в пространстве и во времени невербального события, начинающегося яркой вспышкой и заканчивающегося падением обуглившегося остатка; несправедливо это также и в отношении гриба, стоящего во весь рост сегодня и скрывавшегося под землей еще вчера, и в отношении розы, увядшей сейчас и прелестной неделю назад, и в отношении мороженого, полежавшего пять минут на солнце" [9].

"Измену и распад во всем вокруг я вижу!" В пространственно-временном мире это безусловно справедливо. Но вот в чем вопрос: кто из мыслителей когда-либо отрицал это? Первыми приходят на память древние греки Парменид и Зенон, считавшие, что свидетельства наших чувств дают нам мнение, а не знание, или более близкие к нам по времени неогегельянцы, проводящие различие между видимостью и действительностью [10]. Парменида можно, пожалуй, упрекнуть в том, что в своих рассуждениях он идет от логики к фактам, поскольку говорит, что "мышление и бытие тождественны". Но прежде чем приписать этот взгляд аристотелевской эпохе, или эпохе "детства", как делает Кожибский [11], стоило бы вспомнить о современнике и противнике Парменида Гераклите, чье описание природы изменения гораздо точней и глубже, чем все предложенное семантиками. Мы можем отметить, что обоих наших критиков даты, видимо, не очень интересуют. Деятельность Парменида и Гераклита относится к концу VI в. до н.э.; Аристотель (и вместе с ним формальная логика как таковая) принадлежит IV в. до н. э. Между ними целиком укладывается период расцвета греческой философии, начало которого отмечено фигурой Протагора – действительного исторического предшественника собственно семантической философии. Горячка обновления в философии тем пламенней, чем меньше мы знаем прошлое.

Какие бы ошибки ни были присущи раннему периоду развития философии, закон тождества сейчас понимается не так, как его понимает Кожибский. Не придавал ему такого значения и Аристотель. В применении к терминам и суждениям этот закон утверждает, что в пределах любого определенного рассуждения значение каждого термина и каждого суждения должно оставаться неизменным. Ясно, что так и должно быть; альтернативой этому может быть только хаос. Представьте себе, что "А" Кожибского означает в первой главе одно, во второй – другое, в третьей – что-то еще и т.д. Какой вывод мог бы сделать Кожибский о достоинствах символа "А"? Никакого, ибо в посылках он говорил бы об одном, а в заключение о чем-то совсем другом.

Отвечает ли это логическое требование природе окружающего нас мира? Конечно, отвечает, да так и должно быть, ибо в противоречивом случае не могло бы быть никакого соответствия между миром и нашими суждениями о нем. К чему бы могло быть отнесено "А", если бы обозначаемые этим символом философские системы вдруг перестали быть неаристотелевскими или же (что еще парадоксальнее) в одно и то же время обладали и не обладали свойством не быть аристотелевскими? Ракеты, грибы, розы, мороженое, конечно, все это процессы, но каждый из них представляет собой специфический процесс со своей собственной природой и историей. Каждый из них есть только, то, что он есть, и не есть что-то другое. В этом и состоит смысл закона тождества. Пусть семантики попробуют дать ему другое толкование.

Не с большим успехом нападают семантики и на закон противоречия.

Противоречащие суждения – это всегда парные суждения. Таковыми являются любые два суждения, которые не могут одновременно быть оба истинными и не могут одновременно быть оба ложными. Примером могут служить суждения: "В моем саду нет ни куста роз" и "В моем саду есть по крайней мере один куст роз". Эти суждения не могут быть истинными вместе. Но одно из них должно быть истинным, ибо если ложно, что в моем саду нет ни одного куста роз, то там должен быть по крайней мере один куст роз, а если ложно, что в моем саду есть по крайней мере один куст роз, то там не может быть ни одного куста роз.

Нападать на закон противоречия можно было бы путем отрицания факта существования таких пар суждений. Но в таком случае во что превратились бы доводы Кожибского и Чейза? Оба нападают на определенную теорию, именуемую ими аристотелевской. Эта теория, по их мнению, ложна. Но вот предположим, кто-то утверждает, что эта теория истинна. Кожибскому и Чейзу придется отрицать это утверждение, но если закон противоречия не имеет силы, их самые титанические усилия окажутся тщетными. Они могут громоздить довод за доводом в пользу утверждения "Эта теория ложна"; но, пока утверждение "Эта теория ложна" не будет действительно противоречить утверждению "Эта теория истинна", Кожибский и Чейз будут только зря изводить чернила. Если невозможно противоречие, невозможно и отрицание, нельзя будет даже отрицать, что отрицание возможно.

Но, может быть, Чейз и Кожибский хотят сказать другое. Они любят различать между тем, что возможно в отношении слов и что возможно в отношении вещей. Они могли бы сказать, что наличие противоречий в языке не мешает им отсутствовать в реальности, т.е. что в пространственно-временном мире нет ситуаций, которые исключали бы другие. Я не нахожу этот взгляд легким для понимания. В пространственно-временном мире всякая ситуация самим фактом своего существования отрицает любую ситуацию, которая могла бы иметь место, но которой нет. Скажем, вы являетесь студентом-очником университета х в 1945/46 учебном году. Такое положение вещей исключает ваше студенчество в этом учебном году в любом другом университете, как и ваше полное отсутствие в числе студентов. Утверждение "Вы студент-очник университета х в 1945/46 учебном году" отражает действительный объективный факт. Утверждение "Вы не студент-очник университета х в 1945/46 учебном году" говорит об исключенной возможности. Противоречие между утверждениями правильно отражает несовместимость фактов.

Памятуя об этом, мы можем перейти к обсуждению закона исключенного третьего, который вызывает у семантиков особую ярость. Этот закон касается второго аспекта отношений между противоречащими суждениями, а именно того, что они не могут быть оба ложными одновременно, т.е. одно из них должно быть истинным. Во всех подобных случаях вы сталкиваетесь с альтернативой; не может быть и того и другого, должно быть только одно и не может быть ничего третьего.

Итак, одно из двух:

или: Аристотель повинен во всех ошибках, которые ему приписывают,

или: Аристотель не повинен во всех ошибках, которые ему приписывают.

Или: вы студент-очник университета х в 1945/46 учебном году,

или: вы не студент-очник университета х в 1945/46 учебном году.

Чейз и Кожибский называют эту структуру двузначной. Кожибский склонен принять ее как "крайний случай". Об этом явно говорится в той части его книги, которую Чейз прочел лишь трижды, ибо Чейз вообще не хочет принимать эту структуру. В противоположность "двузначной" и еще более примитивной "однозначной" наши семантики ратуют за структуру "многозначную" как несравненно более совершенную. Только такая структура, считают они, способна отобразить все удивительное многообразие возможных событий. В мире столько всевозможных вещей, что Чейз и Кожибский чувствуют себя королями, имеющими множество подданных. Вот несколько примеров из сочинений м-ра Чейза.

Однозначное суждение: современные события делают коммунизм в Америке неизбежным.

Двузначное: события делают неизбежным в Америке либо коммунизм, либо фашизм (это порочная пара "или-или").

Многозначное: в Америке система правления может, эволюционируя, принять одну из множества политических форм, из которых одни более, а другие менее диктаторские, чем нынешняя форма правления [12].

Рассмотрим второе ("порочное") суждение.

Признаю, что от выдвигаемой в этом суждении альтернативы волосы на голове начинают шевелиться. Однако это всего лишь эстетическая реакция, нас же интересует только логическая структура. "События делают неизбежным в Америке либо коммунизм, либо фашизм". Согласен, что "коммунизм" и "фашизм" – это противоположности, но это не контрадикторно соотносящиеся понятия, они исключают друг друга, но не исчерпывают все промежуточные политические формы. Поэтому неправильно утверждать, что возможна только либо одна, либо другая из этих двух форм. Ясно, что ошибка коренится не в самом отношении "или-или", а в выборе понятий, между которыми устанавливают такое отношение. Интетральный характер структуры "или-или" как раз и выявляет ошибку в выборе терминов. Пример: м-р Чейз, не доказав "порочности" указанной структуры, доказал только неспособность автора уловить разницу между контрарностью и контрадикторностью. И, как бы подтверждая нашу мысль, третий пример, приведенный как образец многозначной структуры, в действительности служит иллюстрацией структуры двузначной: "одни более, а другие менее диктаторские формы правления", причем третья возможность (в равной мере диктаторские) исключается смыслом сказанного.

Отсюда ясно, что м-р Чейз совершенно не осознает логику собственных примеров. Существующие в его сознании связи, которые он ошибочно выдает за логические, на самом деле связи иного рода. Они основаны на чувстве, а не на мышлении. Он фиксирует две противоположности: фашизм и коммунизм. Он знает, что не хочет ни того ни другого, и считает, что его читатель тоже не хочет. Эмоциональное отталкивание от одного специфического противопоставления переходит у него в отталкивание от любых пар противопоставлений, включая контрадикторные. Это яркий пример того, что нигде не укроешься от влияния идеологии. Чейза отталкивают фашизм и коммунизм, а мы должны отказаться от основных принципов рационального мышления. "Раз ты добродетелен, то сиди на хлебе и воде".

Социальные корни нападок совершенно ясны. Люди нерешительные – желающие выглядеть либералами, но стремящиеся избежать последствий, к которым либерализм приводит, – питают особое отвращение к конструкции "или-или", ведь применяя ее на практике, сталкиваешься с проблемами, от которых не уклониться. Отказать в поддержке одной стороне – значит укрепить позиции другой, а этого как раз и не могут снести люди, желающие отойти от обеих. Стремясь избавиться от мук выбора, они выдумывают какие-то иные возможности, а убедившись в их призрачности, начинают глубокомысленно философствовать о том, что, в сущности, ничто не является только тем или этим, что структура "или-или" – это всего лишь логическая ловушка, козни догматиков.

Но пренебрежение логикой по политическим соображениям не может остаться безнаказанным. Отбросив конструкцию "или-или", мы лишимся надежного орудия, позволяющего совершать выбор. Мир уподобится тарелке макарон, которые, как их ни верти, остаются макаронами. А если мы отбросим принцип противоречия, все суждения по своей обоснованности окажутся равноценными, и мы не сможем отделить истинные суждения от ложных. Кошмарный мир, где выброшены за борт все рациональные критерии, полон зловещими проблесками и резкими голосами. Мыслить нельзя, потому что никаких методов мышления нет. Остается только чувствовать. Так подготавливаются условия для скатывания к фашистской идеологии. Теперь становится понятней, почему семантики безучастно сидели, когда в Испании разгоралась гражданская война.

НАПАДЕНИЕ НА ЭТИКУ

В течение почти всей жизни мы спорим, хорошо ли поступать так-то и так-то, следует ли воздерживаться от таких-то действий, оправданна ли та или иная политика. Все такие вопросы относятся к морали. Их всегда легко опознать по наличию слов "хорошо", "плохо", "правильно", "неправильно", "должно", "следует". Употребляя такие слова, вы не просто констатируете факт, вы его оцениваете, выносите о нем суждение. Например, сказать: "Одна атомная бомба способна уничтожить 50 тыс. человек" – значит констатировать факт. Сказав же "Мерзко уничтожать 50 тыс. человек", мы дали оценку этому факту, вынесли суждение о нем, исходя из определенных норм.

Как показывает опыт, нет, пожалуй, человека, который не считал бы мораль чем-то обременительным. Разве что люди, ухитрившиеся занять руководящий пост, позволяющий им диктовать законы другим, а не себе, могут составить здесь исключение. Этика отнюдь не чисто отрицательная дисциплина, хотя на первый взгляд она слишком увлекается запретами. Говорят, один раздраженный смертный, не выдержавший бремени морали, воскликнул: "Все, что мне нравится, или незаконно, или вредно, или аморально!". Всякий честный человек, я думаю, в глубине души расслышит эхо этой жалобы.

Если люди соглашаются слушать проповеди моралистов, это не мешает им изыскивать самые различные пути компромисса с моралью. Приспосабливая нормы к своим желаниям, человек проявляет неузаурядную изобретательность, и если бы тесты по проверке умственных способностей ориентировались именно на эти качества ума, то неожиданно большое число людей пришлось бы причислить к гениям. Однако вплоть до XX в. никому и в голову не приходило критиковать этическую теорию на том основании, что ценностные суждения имеют неправильную синтаксическую структуру.

Ради знакомства с этой хитроумной теорией расстанемся с Чейзом и Кожибским и обратимся к логическому позитивизму середины 30-х годов в его английском преломлении. Ранние позитивисты предложили разделить все суждения на две большие группы: суждения осмысленные и суждения, лишенные смысла. К осмысленным суждениям относятся, во-первых, тавтологические суждения, т.е. такие, где предикат служит определением субъекта, и, во-вторых, суждения, допускающие проверку с помощью возможного чувственного опыта. Так, предложение "Треугольник есть плоская фигура, ограниченная тремя прямыми линиями", – осмысленное суждение, так как предикат в нем определяет субъект. Предложение "Смит носит коричневый костюм" также осмысленное суждение, поскольку можно проверить, взглянув на Смита.

Если с этим принципом подойти к этике или теологии, то результат будет удивительный. Предложение "Бог есть триединое духовное существо" оказалось бы осмысленным суждением, поскольку это есть определение бога, по крайней мере согласно символу веры св. Афанасия. Предложение же "Бог существует", наоборот, лишено смысла, поскольку бог не может быть объектом какого бы то ни было чувственного опыта. Теологи, с давних пор привыкшие к упрекам, что их суждения ложны, опешили, пораженные новым обвинением, что они по большей части вообще ничего не говорили.

Еще поразительней воздействие этой позиции на этику. Выше мы говорили, что предложение "Одна атомная бомба способна уничтожить 50 тыс. человек" есть суждение о факте. Оно верифицируемо с помощью чувственного опыта (хотя, надеюсь, мне никогда не придется участвовать в его верификации), и логические позитивисты назвали бы его осмысленным. Но другое наше суждение – "Мерзко уничтожать 50 тыс. человек" – не суждение о факте, а оценочное суждение. Я могу видеть убийство, но невозможно видеть "мерзость". Я говорю не о самом событии, а о моем к нему отношении. Слово "мерзко" ничего не добавляет к фактическому наполнению суждения, оно только выражает мои чувства по поводу этого факта. Это все равно, как если бы я воскликнул в ужасе: "Одна атомная бомба способна уничтожить 50 тыс. человек!".

Теперь представим себе другого человека, который такое истребление людей считает разлюбезным делом. Его суждение также передавало бы его отношение к факту, как если бы он сказал довольным тоном: "Одна атомная бомба способна уничтожить 50 тыс. человек!". Большинство из нас, вполне естественно, подумают, что эти два человека придерживаются противоположных этических взглядов и могут их разумно обсудить, – хотя, будь я на месте первого человека, я предпочел бы отвести второго к ближайшему психиатру. Согласно же новой теории, не имеет смысла выяснять, что истина и что ложь – полный ужаса сдавленный крик одного или восторженные придыхания другого, ибо о криках и придыханиях не спорят. А.Дж.Айер, оксфордский enfant terrible [13], говорит об этом так:

"Другой, быть может, и не согласится со мной, что воровать дурно, – в том смысле, что он, может быть, смотрит на воровство иначе, чем я... Но он не может, строго говоря, противоречить мне... Явно нет смысла спрашивать, кто из нас прав. Ведь ни один из нас не делает полноценного высказывания" [14].

Теперь все явно: Джонс говорит, что с точки зрения морали воровать дурно. Браун говорит, что с точки зрения морали воровать восхитительно. И Джон и Браун произносят звуки очень ограниченной значимости.

Пусть так! Но предположим, что вместо "воровства" (этот пример уже имеет привкус академизма) мы возьмем что-то менее знакомое и избитое. Пусть это будет такое событие, для предотвращения которого семантики не ударили палец о палец. Элла Уинтер рассказывает о десятилетнем русском мальчике, попавшем в госпиталь. Находясь под наркозом, он вдруг начал переживать события трехлетней давности, когда нацисты захватили его деревню и повесили его дядю. И тогда от него услышали то, о чем он никогда не говорил.

"Не плачь, – всхлипывая, повторял он, – не плачь, бабушка. Уйди.

Я не хочу, чтобы дядя Вася таким был. Смотри, что немцы сделали! Всю голову ему раскроили... Бог все видит...

Когда его сняли хоронить, он весь застыл. Его даже в гроб нельзя положить. Я с ним в гроб лягу. Ой, дядя Вася, миленький! Я никогда дядю Васю не забуду (горько плачет)... Я немцев убью. Скорее, русские, убейте немцев! Я хочу, чтобы дядя Вася жил. Пусть бог вернет его из могилы. Бабушка, не плачь, а то немцы тебя убьют... Бабушка, у тебя от горя сердце может разорваться!" [15].

Я миную то, как расправились нацисты с дядей Васей, чье единственное преступление заключалось в том, что он спасал жизнь раненому русскому солдату. Я миную то, что нацисты делали с другими детьми, у которых они вырезали языки, отрезали уши, а тела использовали в качестве мишеней. Я даже не буду описывать страшную гору детских башмаков в лагере смерти Майданек. Я хочу обратиться к философам, усматривающим в нравственной оценке лишь проявление сугубо личных чувств, и попросить их прислушаться к отчаянному крику Вити: "Бабушка, у тебя от горя сердце может разорваться!". Заручившись вниманием этих слишком осторожных моралистов, я скажу: "Господа, я считаю доказуемой истиной, что так обращаться с детьми – злодейство, подлое злодейство. Является ли истинным мое утверждение?". На это упомянутые выше моралисты ответят: "Нет". Тогда мне придется сказать: "Господа, у меня сын приблизительно витиного возраста, а у него есть друзья-однолетки, также и у некоторых моих друзей есть дети того же возраста. Я не думаю, что благополучие детей – это вопрос вкуса".

И абсурдно, и вместе с тем понятно, что как раз в тот период истории, когда на долю людей выпали самые страшные страдания и когда практиковались самые изощренные способы издевательства, существует философия, считающая моральные суждения недоказуемыми. Казалось бы, философы с таким умонастроением должны были испугаться последствий своей теории и пересмотреть постулаты, ведущие к подобной нелепости. Ибо из этой теории следует, что нельзя сделать рациональный выбор (т.е. выбор на основе доводов) между лагерями смерти и освобождением, а можно лишь "выразить" одобрение или неодобрение. Нельзя доказать, что практика фашистов есть зло, можно лишь выразить отрицательное к ней отношение. Ни одна философия не могла бы лучше угодить фашистам, ведь теперь решение моральных вопросов можно было передать в надежные руки полиции.

Вся эта нелепость возникает из-за особого философского предубеждения. С точки зрения Айера, осмысленными являются только суждения, констатирующие факты, и тавтологические суждения, а отсюда следует, что этические суждения, чтобы быть осмысленными, должны всего лишь выражать какой-то психологический факт. Ничем нельзя доказать, что указанные суждения являются единственно осмысленными, от начала до конца это простое допущение. Это допущение является следствием почтительного отношения к естествознанию и математике и одновременно безудержного скептицизма по отношению к этике. Чутье к реальному торжествует над чутьем к должному.

Итак, люди, подобные Айеру, с этикой обращаются довольно легкомысленно. Я не хочу этим сказать, что они в своей нравственной жизни легкомысленны; вам не придется, проводив их за дверь, пересчитывать свои ложки. Они легкомысленны в обращении с философией, ибо просто не обращают внимания на то, что же на самом деле утверждается в этических суждениях. Когда я говорю: "Нацисты безусловно совершали злодеяние, пытая детей", – то в моем утверждении содержится нечто большее, чем сведение о том, что нацисты пытали детей. Айер сказал бы, что это "большее" есть результат добавления моего личного неодобрения. Согласен, я делаю это добавление, но я должен подчеркнуть, что мое первоначальное суждение содержит нечто большее, чем сам факт плюс мое неодобрение. Оно содержит еще утверждение, что каждый должен осуждать пытки детей со стороны нацистов (или с чьей угодно стороны). Ибо суть этических суждений состоит в обращенном ко всем людям призыве не преступать определенные границы. Этот призыв ко всем не исчерпывается добавкой чьего-то личного неодобрения. Поэтому этические суждения содержат больше того, что склонен усмотреть в них Айер, а это дополнительное содержание фактически и составляет их подлинное значение. Поэтому этические суждения осмысленны, ибо допускают обоснование и верификацию.

К этому, пожалуй, следует добавить, что, если айеровский позитивизм есть истинное учение, тогда с точки зрения этого же учения бессмысленны суждения, выражающие его основные принципы. Эти суждения не являются дефинициями. Но тогда они, чтобы быть осмысленными, должны (согласно самой теории) допускать верификацию с помощью чувственного опыта. А как можно верифицировать с помощью чувственного опыта суждение о том, что все осмысленные нетавтологические суждения должны допускать верификацию с помощью чувственного опыта? Этого нельзя сделать. Собственно говоря, чувственный опыт сам по себе не расскажет вам, исчерпан ли смысл того или иного суждения, ибо для такого вывода следовало бы сравнить данный чувственный опыт с данным суждением, смысл которого нужно было бы заранее знать.

Следовательно, перед нами теория, которую по ее собственным критериям приходится признать бессмысленной. Ссылаясь на эту теорию, нам предлагают отбросить все моральные суждения, т.е. отказаться от всех рациональных средств, помогающих отделить добро от зла. Я думаю, нас не соблазнит теория, прячущая голову в песок и подрывающая свои собственные основы. Пусть семантики анализируют стоны и придыхания – мы же продолжим поиски лучшего будущего для человечества.

НАПАДЕНИЕ НА СОЦИАЛЬНЫЕ КОНЦЕПЦИИ

Позволив себе экскурс в причудливые мысленные моря, вернемся к более знакомым сюжетам. Нападения на логику и этику выполняют роль медленно действующего яда, вред же, наносимый нападками на социальные концепции, заметен сразу и значителен по размерам. Семантики расшаркиваются перед наукой. Их церемонии в ее честь не уступают религиозным. И тем не менее нетрудно показать, что если взгляды семантиков правильны, то невозможна никакая наука. И прежде всего невозможна наука об обществе.

Всякая наука есть система общих высказываний о мире. Например, суждение, выражающее принцип тяготения, имеет силу не только в отношении тех двух шариков, которые, по преданию, Галилей бросал с башни в Пизе. На самом деле оно утверждает, что в условиях вакуума все предметы падают с одинаковым ускорением. Поэтому наука имеет дело с классами и родами, а не только с определенными предметами.

Во-вторых, наука имеет дело с системами, т.е. с упорядоченными вещами. Чтобы объяснить поведение отдельного члена системы, наука должна описать природу системы и место в ней этого отдельного члена. Рассматривая сердце отдельно от легких и системы кровообращения, мы не много узнали о столь изолированном органе. Чтобы наука действительно была наукой, ее утверждения должны точно соответствовать описываемой ею частице мира. Но если классы и системы реально в мире не существуют, то большинство научных суждений ничему не будет соответствовать. Тогда наука замкнется внутри собственных утверждений и превратится в чистую фантазию и выдумку. Ни один ученый, если он действительно ученый, не может не брать за основу тот факт, что классы и системы не менее реальны, чем составляющие их отдельные элементы. Но семантики это положение отрицают. Они считают, что отдельные предметы реальны, а классы и системы – абстракции. Именно таков их взгляд, хотя в своей железобетонной догме они проделали на всякий случай лазейку. Кожибский, например, говорит, что на языковом уровне "мы имеем дело исключительно с абсолютными индивидуальностями, в смысле их нетождественности" [16]. Между прочим, абсолютно индивидуальным, казалось бы, должно быть то, что не имеет никаких связей с остальным; и нам предлагают иметь дело "исключительно" с такого рода индивидуальностями. Но вся эта категоричность формулировки вдруг рассыпается, когда мы узнаем из определения, что "абсолютность" здесь означает всего лишь нетождественность данной индивидуальности с другими. Разумеется, индивидуальности не тождественны, да никто бы другого и не предложил. Этот очевидный, вполне тривиальный факт служит запасным выходом на случай сдачи крепости. Но ведь основной вопрос состоит не в том, отличаются ли индивидуальные предметы друг от друга, а в том, образуют ли они благодаря наличию общих свойств реально существующие классы.

В семантической трактовке пространства как "полноты" тоже явно признается наличие в мире систем. "Когда мы имеем полноту или заполненность, – говорит Кожибский, – она должна быть полнотой «чего-то», «где-то», «когда-то»" [17]. Но система этого заполненного пространства бессистемна и легко сводится к последовательности индивидов, напоминающей последовательность узелков на веревке.

"Весь наш опыт и все наши знания, – пишет Кожибский, – определенно говорят о том, что обычные материалы ("объекты") представляют собой чрезвычайно редкие и очень сложные особые случаи узловатостей (beknottedness) пространственной полноты; что органический мир и "жизнь" представляют собой крайне редкие и еще более сложные особые случаи материальных объектов и, наконец, так называемая "разумная жизнь" представляет собой в высшей степени сложные и еще более редкие случаи «жизни»" [18].

Эти узловатости в пространственной полноте несколько уступают узловатости языка в данном отрывке, но все же и здесь совершенно ясно, что Кожибский игнорирует взаимодействия между вещами. А без понятия "взаимодействие" термин "система" лишается смысла. Здесь все сводится к тому, что Чейз более поэтично называет "безумной пляской атомов". Однако безумием страдают не атомы. Они не настолько безумны, чтобы избегать соединения друг с другом, которое ведет к образованию больших и малых систем, а тем самым и к образованию нашего мира.

Эта неумолимая атомизация мира призвана поколебать доверие к нашему знанию о мире. Вновь проводится резкая грань между "видимостью" и "реальностью", и сбитый с толку рядовой читатель перестает доверять даже самым очевидным свидетельствам опыта. Его враги скрываются под маской трансцендентальности, но лишь для того, чтобы в конце, как по волшебству, вновь появиться, как появился Бирнамский лес перед Дансинаном. Проследим, как м-р Чейз совершает этот прыжок в политику.

Он пишет:

"В мире опыта не существует собак вообще, а есть только Пират1, Пират2, Пират3, причем одни ласковые, другие средние, третьи злые" [19].

"Человечество" не существует как некая реальная сущность. Попробуйте с какой угодно энергией позвать: "Эй, Человечество, сюда!" – и ни один Адам не отзовется" [20].

"В мире нет такой реальной сущности, как система прибылей. Вместо нее приходится изучать поведение Адама1, Адама2, Моргана1 и Моргана2" [21].

"С точки зрения семантики нет такой реальной сущности, как "партия". Этот термин может лишь указывать на отдельных избирателей, находящихся под большим или меньшим контролем у местных боссов" [22].

Ну, а что означает термин фашизм? "Очевидно, что сам по себе этот термин не означает ничего. В одном контексте он выступает в качестве ярлыка для обозначения Муссолини, его политической партии и его деятельности в Италии. В другом контексте он может употребляться в качестве ярлыка для обозначения Гитлера, его партии, его политической деятельности в Германии. Ясно, что эти два контекста не тождественны и, пользуясь ими, нужно говорить об итальянской и германской разновидностях фашизма как о фашизме1 и фашизме2" [23].

Добавим сюда некоторые замечания м-ра Бернарда де Вото, который восторженно отзывался о Чейзе и, сожалея о том, что Чей" не пошел дальше, писал:

"Он (Чейз) говорит, что "больше одной трети людей в Америке недоедают, имеют неудовлетворительные жилищные условия и плохо одеты. Он этих людей никогда не считал (их никто никогда не считал), и его утверждение бессмысленно, хотя и не лишено пользы с точки зрения эмоций. Единственное операционально проверяемое слово в этом утверждении – это слово "недоедают", и проведенное диетологами исследование (если бы они согласились его провести), вероятно, показало бы, что в этом утверждении есть определенная доза домысла. Выражение "неудовлетворительные жилищные условия" неясно во многих отношениях. В какой степени неудовлетворительные? В отношении каких удобств? В отношении каких людей? "Плохо одеты" – бессмысленное выражение, хотя и указывает на одежду" [24].

"Не существует такой вещи, как «истина». Нет такой вещи, как «социальная справедливость»" [25].

Теперь перед нами открылась вся картина: не существует собак вообще, не существует человечества, системы прибылей, партий, фашизма, недоедающих людей, неудовлетворительных жилищных условий, плохой одежды, истины и социальной справедливости. При такой постановке вопроса не может быть ни экономических, ни политических проблем, ни проблемы фашизма, ни жилищной проблемы, ни проблемы "одежды", ни научных, ни социальных проблем. Стоило м-ру Чейзу и м-ру де Вото только дунуть, как исчезли одна за другой все самые важные проблемы, волновавшие человечество на протяжении всей его истории.

Из пяти терминов, которые м-р Чейз объявил бессмысленными, один (собака вообще) обозначает класс, а остальные – системы. Так как классы очень отличаются от систем [26], то мы и комментарий свой расчленим соответствующим образом.

1. Примечательно, что, отрицая существование собак вообще, м-р Чейз тем не менее ухитряется назвать своих трех собак одним именем Пират. Индексы указывают, что это разные собаки, но имя Пират говорит о том, что все они собаки. Откуда м-ру Чейзу известно, что все они собаки? Ему известно это потому, что все они обладают существенными признаками собаки. По-видимому, м-р Чейз думает, что, хотя отдельные собаки существуют, класс собак всего лишь абстракция в его сознании. Но как это возможно? Пират1, так или иначе, будет напоминать Пирата2 и Пирата3, независимо от того, есть у м-ра Чейза ум или нет. Собаки образуют класс, а класс объединяет собак.

Подойдем к этому вопросу иначе. Положим, у вас на полке в кладовой стоит банка с маринованными огурцами и на банке есть этикетка с надписью "Маринованные огурцы". Согласно м-ру Чейзу и другим семантикам, огурцы вполне реальны: есть огурец1, огурец2 и т.д. Наоборот, огурцы – вообще – абстракция, своего рода мысленный знак, который к отдельным огурцам относится так же, как к ним относится этикетка, наклеенная на банке. Смею утверждать, что ни одна хозяйка так не считает. Ее не интересует маринованность в голове Чейза: ее интересует "маринованность" самих огурцов. И если ее не окажется, – значит, ее бессовестно обманул лавочник – наверное, семантик.

2. Теперь о терминах, обозначающих системы. Чейз говорит, что нет такой сущности, которая бы называлась "человечество", что попробуй мы позвать человечество – никто не откликнется. Это и естественно. С таким же успехом можно было бы позвать: "Эй, армия США, сюда!". Ни один солдат не отозвался бы. Можно ли отсюда делать вывод, что нет реальной сущности, которая называлась бы "армия США"? Ясно, что так рассуждать бессмысленно. Чейз, надо думать, исходит из допущения, что система будет вести себя как один из ее членов. Отдельный человек, конечно, отзовется, если ему крикнуть: "Поди сюда!". М-р Чейз ожидает такого же поведения от человечества, т.е. от людей, взятых в совокупности. Поскольку такое поведение не имеет места, он делает вывод о несуществовании системы. Разумеется, его допущение неверно: то, что справедливо в отношении части, не обязательно справедливо в отношении целого. Логики называют эту ошибку ошибкой заключения о целом по части, и первым ее выявил Аристотель. Кто же тут "инфантильней" – философ, обнаруживший ошибку, или писатель, продолжающий ее допускать?

"В реальном мире нет такой сущности, как система прибылей". М-р Чейз призывает нас изучать поведение различных адамов и морганов. Хорошо, давайте изучим. Если Адам1 идет работать на завод, он вступает в систему таких глубоких взаимозависимостей, что в сходящем с конвейера продукте нельзя выделить вклад отдельного человека. Продукт – это результат коллективного труда сотен людей. Предположив, что Морган1 – промышленник, а не банкир, мы будем знать, что он поставляет на рынок продукт, в котором есть часть труда Адама1. Морган1 должен сбыть продукцию за цену, превышающую стоимость издержек производства, куда входит и заработная плата Адама1. Разница между доходом от продажи и стоимостью издержек производства составляет прибыль Моргана1, без которой он не может продолжать своего дела. Таким образом, Адам1 и Mopran1 являются участниками системы, которая будет функционировать лишь до тех пор, пока извлекается прибыль. И это означает, что системы прибылей не существует? Что ж, возможно, это только система, с помощью которой люди извлекают прибыли.

Утверждения относительно "партии" и "фашизма" в равной степени нелепы. Отдельные демократы, несомненно, существуют, но существует также и некая реальная сущность под названием "Демократическая партия" – организация с целым аппаратом исполнителей, способная проводить определенные политические кампании. Отдельные фашисты, несомненно, существуют, но существует также и фашизм – поддающаяся описанию определенная политическая система. Без этой системы было бы невозможно даже идентифицировать фашиста1 или фашиста2, ибо отдельные фашисты являются фашистами именно потому, что они стремятся осуществить эту систему или поддерживают ее, если она существует. Если термин "фашизм" сам по себе ничего не означает (в том смысле, в каком любые другие термины сами по себе что-то означают), мы никогда не сможем опознать тот или иной режим как фашистский и не сможем бороться против движения, направленного на установление такого режима. Аргументация Чейза ослепляет нас перед нашими врагами. Что же касается остальных "лишенных значения" терминов, то я, признаться, с удовольствием провел бы семантиков через их собственный операциональный тест. Если они, подобно де Вото, считают, что термины "недоедающий", "имеющий неудовлетворительные жилищные условия", "плохо одетый" не имеют никакого значения, то, мне кажется, было бы любопытно проследить за их поведением, дав им пособие по безработице, скажем, в размере 5 долларов в неделю. А когда спустя месяцы такой жизни они придут к нам истощенные от голода, обессилевшие от единоборства со стихией, одетые в жалкие лохмотья, мы будем вправе им напомнить, что ведь это они "доказывали", будто не может быть плохо питающихся, плохо одетых, живущих в плохих условиях, поскольку все эти термины лишены значения. Но их страстная привязанность к этой абсурдной догме так велика, что я, право, не знаю, не уйдут ли они примиренными и довольными. Во всяком случае, пока операциональный тест на своей шкуре осуществляют другие, у семантиков не будет оснований менять образ мыслей.

В целом социальные взгляды семантиков предсказуемы у людей, неспособных заметить ни последствий нищеты, ни угрозы фашистских заговоров. Этика Кожибского – это, конечно, этика аристократа, больше всего на свете презирающего дух коммерции, т.е. влияние, оказываемое капитализмом на искусство, науку, изобретательство [27]. Чейз – консерватор улыбающийся, де Вото – довольно угрюмый. Оба видят в семантике орудие борьбы против великого антифашистского движения последних 15 лет. Здесь они совершенно правы, ибо семантическая философия не имеет никаких иных социальных оснований.

Внимательный читатель, кроме того, уловит в сочинениях некоторых семантиков приглушенные нотки расизма. Огден и Ричарде, чья книга "Значение значения" впервые создала моду на семантику, рассказывают одну историю, которую называют "негритянским анекдотом" [28]. Они же с явным одобрением приводят насмешливые слова некоего Ингрэма:

"У нас не часто бывает повод рассматривать в качестве неделимого целого группу явлений, имеющих место, когда негр, держа под мышкой дыню, перелезает через ограду, в то время как луна заходит за тучу" [29].

От Кожибского мы узнаем, что аристотелевская система была ответом, который в области семантики дала "белая раса более 2 тыс. лет назад" [30]. Он явно думает, что система идей определяется расовым происхождением мыслителя. По-видимому, та же мысль проводится в следующем ниже отрывке:

"...когда мы исследуем объективный уровень... мы должны пытаться определить каждое "значение" как осознанное ощущение действительных, предполагаемых или желаемых связей, относящихся к объективным сущностям первого порядка (включая и психологические сущности) и допускающих свою оценку через психофизиологические реакции первого порядка и тоже невыразимые – личные, переменные и расовые" [31].

Мы должны избавить Чейза от всяких подобных обвинений, ибо из его выступлений видно, что он не лишен некоторой воинственной настроенности против расизма. Но, так или иначе, мы уже имеем двух семантиков, с презрением отзывающихся о неграх, и одного, считающего расовую принадлежность определяющим фактором в мышлении.

Наконец, мы можем в какой-то мере судить об этих людях и на основании того, каких авторов они хвалят. Кожибский расточает комплименты Шпенглеру [32], идейному вдохновителю нацистов, ставшему членом нацистской партии. Чейз отвергает Шпенглера, но зато опускается до цитирования коллаборациониста Кэррела и книги "Человек, это неизвестное", сыгравшей в свое время немаловажную роль в формировании фашистской идеологии в Америке. Я ни минуты не сомневаюсь, что этих фактов недостаточно, чтобы превратить Чейза и Кожибского в фашистов, но они говорят о том, что оба наших автора либо не распознают фашизм, когда с ним сталкиваются, либо находят некоторые его идеи близкими себе по духу. Во всяком случае, эти факты подтверждают вывод, к которому мы пришли путем теоретического анализа, -вывод о близком родстве между семантической философией и всей совокупностью фашистских и реакционных идей.

Если 30-е годы начались голодом, а кончились кровью, то теперь мы должны помешать повторению рокового урока. Но мы не выполним этой задачи, если не признаем, что реальный мир ставит перед нами реальные проблемы и что реальные проблемы предполагают реальные решения. Мы должны залечить раны истерзанного мира, накормить, одеть и обеспечить жильем людей, дать свободу ныне еще угнетенным, поступить справедливо с миллионами, никогда не знавшими прикосновения честных рук. Но вряд ли нам удастся осуществить хоть малую долю этих задач, если мы позволим себе думать, что слова, выражающие эти проблемы, бессмысленны и никчемны. Но мы ни к чему ни придем и в случае, если вообразим, что все эти проблемы можно разрешить простым уточнением языка.

Проблема языка, несомненно, существует, но не она интересует нас в первую очередь. Нужно выражаться ясно и точно, но не в этом состоит наша конечная цель. Мы неизбежно обнаружим, что наша речь станет яснее по мере решения нами объективных, неязыковых проблем и что, пока не удается решить их, речь останется сбивчивой и туманной. Именно по этой причине семантикам не удается выразить свои мысли вразумительно. Семантическая философия, эта башня смешения языков, навсегда предостерегает нас, что у людей, забывших заботу о человечестве, сердца становятся бесчувственными, а глаза – невидящими.

 

Глава десятая

О БЕЗВРЕДНОСТИ СЛОВ

Вначале были не слова. Чудесные сочетания гласных и согласных, столь выразительные в нашей речи, были человеческим творением, не подарком человеку. По-видимому, наш обезьяноподобный предок и еще многие поколения после него вместо речи производили лишь невнятный звук воздуха, прогоняемого через носовые и горловые проходы. Возможно, подобные звуки и были устойчивыми, но в них не было ничего условного, иначе говоря, они не несли на себе печать социального соглашения, а значит, и не были общепонятными. Устное слово появилось поздно, но письменная речь возникла еще поздней.

Как бы ни возник язык (о его происхождении можно только строить догадки), его отсутствие должно было жестоко стеснять наших отдаленнейших предков. На вещи они могли показывать, но указать на отношения между вещами им, наверное, было нелегко. Можно себе представить волосатый палец, указывающий на то или другое дерево. Однако с помощью жеста или нечленораздельного звука было не так просто передать мысль о том, что это дерево слева от другого, и, пожалуй, совсем невозможно выразить идею, что деревья вообще образуют один из многих ботанических классов. В предыдущей главе мы видели, что в современном обществе встречаются господа с очень передовыми взглядами, которые именно в этом отношении испытывают трудность первобытного человека.

Поскольку обмен мыслей был затруднен, постольку, очевидно, не было и простора для обмена. Стоический примитив, пожалуй, мог произнести "О-о!", когда ему хотелось сказать "Эх!", и таким образом дипломатично скрыть свое неудовольствие. Не исключено, что ж жесты могли вводить в заблуждение. Но искусство внушения ложных представлений и обдуманного неудовольства вряд ли мыслимо в условиях, когда язык еще не получил своего полного развития. Существование порока – своеобразный налог, уплачиваемый людьми за свою цивилизованность. Порок – свидетельство вместе и несовершенства людей и их способности к совершенствованию.

Язык даже не просто пассивный инструмент обмана, не маска, которая ничего не скрывает, пока ее не наденут. Язык может вводить в заблуждение даже тогда, когда им пользуются с самыми лучшими намерениями, пытаясь выразить именно то, что действительно думают. Слова и соединяющий их синтаксис – известные хитрецы. Хотя этим и не оправдываются спекуляции Чейза и Кожибского, но сам этот факт отрицать не приходится. В то время как я пишу эти строки, меня неотступно преследует сознание, что многие мои фразы, казалось бы точно прилаженные к моей мысли, донесут до читателя довольно-таки измененное значение.

Это другое значение от меня ускользнуло, но читатель с полным правом принимает его, ведь оно налицо. Двусмысленность может таиться в самом, казалось бы, немудрящем синтаксисе, в самых коротких предложениях и простейших словах. Профессор Куайн предлагает рассмотреть в качестве примера фразу: Pretty little girls' camp" [1].

Если у вас хватит терпения извлечь из этой фразы возможные значения, то вы обнаружите, что таковых имеется пять, т.е. больше, чем слов. Вот эти значения.

Прелестный лагерь для маленьких девочек. Прелестный маленький лагерь для девочек. Лагерь для прелестных маленьких девочек.

А если взять слово "pretty" в значении "довольно", то получим.

Довольно маленький лагерь для девочек. Лагерь для довольно маленьких девочек.

Вероятнее всего, в виду имелось второе значение, но любое из остальных пяти значений также можно подразумевать. Наличие такого количества вариантов окрашивает сомнением даже наш, казалось бы, самый правдоподобный выбор.

Если уж такая простая фраза может таить в себе столько неприятности, то что говорить о предложениях со сложным синтаксисом и обилием неудобных слов! Полагают, что философам особенно свойственно злоупотреблять нагромождением сложностей в языке, но, как показывает самый беспристрастный анализ, они подвержены этому пороку не в большей степени, чем другие жертвы эрудиции. Я могу назвать пяток экономистов, десяток представителей политической науки и дюжину теологов, с которыми ни один философ не сможет потягаться в отношении запутанности языка. Что ни говори, но такие люди умеют производить впечатление. Подобные таланты проникают и в сферу организованной пропаганды, где они, закутавшись темными фразами, словно великолепным плащом, встают в позу пророка. Непревзойденным образцом здесь могут служить произнесенные в период избирательной кампании 1932 г. речи Гувера о золотом стандарте, о которых я, видимо, буду помнить до гробовой доски. Ни один луч света не мог проникнуть в эту темноту, ни один ключ нельзя было подобрать к секретному замку этих фраз. Среди нескончаемого потока усыпляющих звуков можно лишь было расслышать глухую борьбу с неподатливыми мыслями.

Поскольку мы считаем важным высказывать то, что думаем, и понимать то, что хотели высказать другие, постольку мы ценим точность в употреблении языка. Но, помимо невольных неточностей, которые свойственно допускать каждому, имеют место умышленные попытки использовать язык как ширму для сокрытия истинного смысла и истинных целей. Поэтому двусмысленности невинные могут соседствовать с двусмысленностями злокозненными, а за якобы непроизвольной ошибкой может скрываться злой умысел. Когда плута прижмут к стенке, он может выдать себя за дурака.

Неумышленная ошибка в языке может причинить некоторый вред, нарушая связь, которую язык в первую очередь призван осуществлять. Но поистине огромный вред наносится там, где в действие вступают коварство и обман. Конечно, убеждение, что "словами мне никогда не навредить", помогает оставаться невозмутимым под градом оскорблений, но в наш век насилия за словами не замедляют появиться и палки, и камни, от которых потом не собрать костей. В словесной перепалке оскорбительных эпитетов пускают в ход не меньше, чем рациональных аргументов, а эти эпитеты способны подрывать репутации, лишать людей средств к существованию и даже подстрекать к прямому насилию. Пожалуй, еще хуже то, что подобные эпитеты уводят дискуссию в сторону, заставляют тратить силы впустую и тем самым мешают действию в главном направлении. Поэтому один из первых шагов не только к познанию, но и к безопасности – опознание обычнейших злоупотреблений языка, чтобы не впадать в подобные ошибки самим и не страдать, когда их совершают другие.

МНОГОГРАННОСТЬ СЛОВА

Слова – зрительные или слуховые знаки, удивительно богатые различными свойствами. Назвать их знаками – значит сказать, что они отсылают к чему-то вовне себя и что это отсылание и составляет их значение. Слова могут отсылать к вещам, событиям, отношениям, качествам и количествам: слова "стул", "взрыв", "братство", "дружелюбие" и "пять" соответственно иллюстрируют каждую из названных категорий. Под микроскопами современной науки и философии различие между "вещами" и "событиями" улетучилось. Мы, однако, можем сохранить это разграничение с целью подчеркнуть различные аспекты объектов: либо их стабильность (как в случае со словом "стул"), либо быстроту изменения (как в случае со словом "взрыв").

В конечном счете каждое значение закрепляется общественным соглашением. Одной логикой нельзя объяснить, почему "стул" должно указывать на предмет мебели, поддерживающий человека в сидячем положении; единственным объяснением здесь может служить, что люди, говорящие на данном языке, согласились так называть этот предмет. Конечно, нельзя сказать, что соглашение достигается раз и навсегда. Язык постоянно в движении, старые слова исчезают, новые появляются, старые значения преобразуются в новые. Составители словарей могут затормозить, но не могут остановить этот процесс изменения. В отношении словарей, как и в отношении правительств, последнее слово принадлежит народу.

Если бы слова имели установленные употребления и только, вся проблема сводилась бы к тому, чтобы не отклоняться от этого употребления и следить за тем, чтобы оно изменялось с ростом наших знаний о мире. Но вдобавок к словарным значениям слова несут на себе печать различных ассоциаций; будто туманом обволакивая основное употребление, ассоциации могут иногда затмевать его собой и выдавать себя за него. В косном провинциальном сознании, например, слово "иностранец" совершенно утратило свое коренное значение под пеленой тягостных представлений о чем-то чуждом и опасном, так что это слово вызывает не образ человека, родившегося в другой стране, а образ носителя темных подрывных намерений. Прежде чем смеяться с чувством превосходства над этой ошибкой, нам стоило бы присмотреться, как мы сами относимся к выражению "иностранные измы". Буквальное его значение звучало бы как "теории, возникшие за границей и теперь имеющие хождение в нашей стране". Но "измы" – слово из словаря сатириков, почти сленг, и "иностранные" вызывает у нас все тот же безотчетный страх. Это выражение особенно нелепо в Америке, где трудно отыскать теорию, которая не была бы завезена извне. Пока мне приходит в голову только одна: теория Счастливых Охотничьих Просторов (Happy Hunting Ground), которую, видимо, сочинили индейцы и которая стараниями первых переселенцев обернулась ужасной действительностью.

У ассоциаций, обволакивающих буквальные значения слов, разные источники. Слова могут, например, окрашиваться теми же эмоциями, какие вызывают в нас обозначенные этими словами вещи. "Не произносите при мне слово «шпинат!»", – восклицает несчастная жертва диететики, и мы понимаем, что слово стало вызывать у человека такое же отвращение, как и сам овощ. Описанное здесь превращение носит единичный и личный характер, но когда подобная реакция становится общераспространенной и отражает чувства большинства людей, новая окраска слова становится устойчивым социальным фактом. Яркая иллюстрация этого процесса – эвфемизмы. Их образование связано с тем, что слово или фраза начинает вызывать то же неприятное чувство, что и обозначаемые вещи, и тогда слово или фраза преобразуется (или отбрасывается) в надежде, что неприятное чувство не будет окрашивать хотя бы символ. Название профессии "устроитель похорон" (funeral undertaker) стало столь непривлекательным, что его пришлось заменить одним словом "устроитель" (undertaker). Однако, отказ от слова "похороны" (funeral) принес только временную передышку, и в конце концов представители этой печально необходимой профессии стали называть себя словом латинского корня morticians. Под прикрытием этой явно ошибочной этимологии они, по-видимому, смогут спокойно просуществовать еще очень долго.

Представители других профессий не замедлили догадаться, что и они могут подняться в общественном мнении, если заменят привычные и непритязательные названия более изысканными или хотя бы слывущими за таковые. Так, парикмахеры стали "косметиками", зубные хирурги "эксодантистами", а дворники "охранителями" [2]. Я не совсем согласен с мнением профессора Робертсона, что эти изменения продиктованы американской помпезностью. Думаю, они в большей степени показывают деловую хватку. Помпезность никоим образом не наша национальная черта, если она когда и проявляется, то в форме, смягченной добродушием, или уж в момент исключительного elan[3]. Несколько лет назад, когда я жил в плохо отапливаемом помещении, владелец дома сказал, что печь "дает все, что она может дать". Так как внешний вид печи побуждал поверить этому утверждению, то я предложил ему позвать печника. Я ждал, ждал, пока хозяин соизволит что-то предпринять, и в конце концов обратился к первому попавшемуся печнику. Тот явился на встречу со мной в.подвал, только что оторвавшись от бутылки. Он осмотрел печь и трубы с видом непревзойденного знатока и затем, пошатываясь то взад, то вперед, с отменным достоинством произнес: "Передайте м-ру Блэнку, что вы позвали своего теплоинженера – вашего теплоинженера, сэр, и что ваш теплоинженер заявляет, что огонь будет гореть лучше, если положить больше угля".

Не стоит придираться к этим потугам на элегантность, пускай ложные этимологии и заставляют пуристов морщиться. Гораздо важнее пронаблюдать, как люди малой разборчивости в средствах могут использовать в своих интересах тот факт, что, кроме значений, слова имеют еще ассоциации, с помощью которых можно затемнить и даже вытеснить значения, и что, вообще говоря, именно ассоциации вызывают в сознании людей одобрение или неодобрение.

ЯЗЫК КАК АРСЕНАЛ ЯРЛЫКОВ

Зачастую пропагандист – это человек, защищающий неправое дело. Будь это не так, он мог бы позволить себе отстаивать свои взгляды с доказательствами в руках. Он мог бы даже позволить себе говорить то, что действительно думает. Поскольку, однако, его взгляды неудобоваримы, а аргументы неубедительны, то он может склонить слушателей на свою сторону, только если сумеет завуалировать свою мысль, используя различные словесные уловки вместо доказательств. О том, кто из участников полемики в общем и целом прав и кто из них честен, можно судить по количеству представленных каждой из сторон доказательств и по их строгости: пропорция здесь прямая. Возможно, этот критерий не является совершенным, но на практике он себя оправдывает.

Отбросив искренность как вредную помеху, а доказательства как не дающиеся в руки, интриган начинает добиваться от нас взаимности средствами, какими ее в конце концов только и можно добиться. Не исключены сладкозвучные серенады и обольстительный полумрак, но рано или поздно должна начаться речь. Не исключены бравурные марши и бодрящие фейерверки огней, но опять же в конце концов должна зазвучать речь. А из чего эта речь будет состоять? Она будет состоять из таких слов, которые сближали бы то, чего хочет он, с тем, что нравится нам, а то, чего он не хочет, с тем, к чему мы питаем отвращение. И все это должно развертываться на фоне нашего непонимания сути вопроса.

Например. В одном из американских городов управление жилищным строительством предложило снести квартал, занятый трущобами, и возвести на этом месте современные дома. Не секрет, конечно, что такой поворот событий лишает владельцев трущоб части доходов и вводит федеральное правительство в роль нежелательного конкурента. Не секрет также, что люди предпочли бы жить в современных домах, а не в трущобах. Задача пропагандиста – убедить людей оставаться в трущобах, где они жить не хотят, заставить их против, собственного желания платить деньги домовладельцам, от которых они охотно бы избавились. Вот как решает он эту задачу:

"Как добропорядочный американец, я протестую против несвойственного американцам метода лишения людей права иметь домашний очаг там, где они сочтут нужным. Управление хотело бы оторвать людей от их очага и предложить им в аренду карликовые домики. Вам вроде бы протягивают сладкий персик, а на самом деле это кислый лимон. Это коммунистическая затея. Она ведет к ограничению семьи, контролю над рождаемостью".

Эти слова, произнесенные священником, совершенно бездоказательны и просто внушают, во что мы "должны" верить. Внушение это идет приблизительно по следующим линиям.

Я добропорядочный американец, поэтому (подразумевается) желаю вам всех благ; я с вами. Ни один добропорядочный американец врать не станет, поэтому вы можете мне поверить, если я скажу, что я добропорядочный американец. (Здесь мы имеем маленький круг.)

Не по-американски (значит, вы не должны это одобрять) выселять людей из трущоб, где они сами "сочли нужным" поселиться.

Кое-кому эти жилища могут показаться трущобами, но для вас они домашний "очаг". Они ваша "собственность". Управление хочет снести эти жилища и построит карликовые домики, которые не будут такими просторными, как ваши однокомнатные квартиры.

Персик и лимон: выглядит привлекательно, но вам это не понравится.

В этом проекте ощущается влияние коммунизма – не коммунизма в полном смысле слова, но "изма", что почти то же самое. (Вот безошибочная магическая формула, призванная заклясть всякий прогресс.)

Карликовые домики заставят вас ограничивать рост своей семьи, тогда как однокомнатные квартиры поощряют вас увеличивать потомство.

Этот отрывок, несомненно, имеет подтекст. Он не бессмыслен, как могло бы показаться. Наоборот, этот смысл вполне выводится из направленности речи против муниципального жилищного строительства, и он поэтому таков: "Желаю, чтобы жилищное положение ни на йоту не изменилось". Здесь делается попытка пробудить то же желание у других, связав в их сознании снос трущоб с вещами, вызывающими смутный, но, как предполагается, яростный протест ("не по-американски", "карликовый", "кислый лимон", "коммунистический", "контроль рождаемости"). Подобная тактика связана с определенным риском, поскольку явные преимущества программы способны свести на нет действие бранных слов. Именно такая брань, срывающаяся с языка противника, воспринимается теперь многими как признак доброкачественности политики, против которой эта брань направлена.

Гораздо более мощное средство шельмования – слова, связанные с политическим радикализмом. Во времена, когда средний класс восставал против аристократии, такую роль выполняли эпитеты "якобинец", "атеист" и "республиканец". Якобинцы, как известно, были левым крылом французской революции, к атеистам относили всякого противника господства феодальной церкви, а к республиканцам – любых противников монархического правления. За исключением "атеиста", все эти эпитеты ныне мертвы, ибо ушла в прошлое породившая их борьба. "Атеист" еще сохраняет какую-то действенную силу, поскольку между политикой и организованной религией все еще остается некоторая связь. Но сила его постепенно уменьшается, потому что лица, отвечающие этому наименованию, встречаются теперь во всех политических группировках.

В наши дни сравниваемую роль играют слова "коммунист", "красный", "левый", "анархист" и "социалист". Понятие "красный" шире, чем "коммунист", а "левый" – еще шире, чем "красный", и кажется, что более широкий термин несет на себе некий налет эвфемизма. В Америке анархизм перестал существовать как политическое течение, да и в качестве ярлыка он со времени Эммы Гольдман очень редко использовался, утеряв под собой реальную почву. Социалисты пока еще есть, но они обрели респектабельность благодаря оппозиции по отношению к Советскому Союзу и коммунистам вообще. Уже с 1914 г., когда европейские социалисты распрощались со своими интернационалистскими убеждениями и поддержали военную политику правительств своих стран, термин "социалист" в значительной мере утратил свой старый ореол революционности. Любопытны последствия этого. Нацисты смогли, никого особенно не озадачив, присвоить себе титул "национал-социалистов". Однако невозможно даже представить себе, чтобы они назвали себя "национал-коммунистами". Ибо как смогли бы они на своей вывеске начертать слово, служившее у них самым бранным эпитетом?

Подобные соображения проливают свет на характер нашей проблемы. Мы говорим не о словесных оскорблениях, которые люди наносят друг другу в пылу спора. Если вы утверждаете, что Земля имеет форму шара, а я говорю: "Дурак, этому никто не поверит!" – то мы говорим: в чисто личном плане, когда глупость налицо, а ущерб невелик. Но если вы утверждаете, что заработную плату рабочих нужно повысить, а я заявляю: "Ты, коммунист! Так говорить нельзя!" – то здесь мы выступаем в социальном плане, где глупость далеко не очевидна, а ущерб от сказанного не мал. Ведь если я политический писатель, то могу назвать вас коммунистом не обязательно из личной к вам ненависти, а, возможно, из желания воспрепятствовать распространению ваших взглядов и лишить их действенности. В политике большое внимание уделяют подбору порочащих эпитетов, и даже гневный тон, с каким их произносят, может оказаться искусной игрой. И все для того, чтобы изолировать жертву – может быть, от работы, может быть, от жизни, но обязательно от других людей.

Печать и радио изобилуют подобными выпадами, причем одни из них "грубы, как земля", другие изощренней. Вот один из таких примеров, в котором либеральная и реформистская политика нового курса становится под удар как "красная".

"В общем и целом можно сказать, что Рузвельт позволил про-коммунистически настроенному Гарри Бриджису деморализовать американский торговый флот. Он сумел протащить задуманный им самим или его друзьями-радикалами совершенно коммунистически задуманный законопроект о налоге на прибыль до ее распределения; если он не будет аннулирован, он сделает частные корпорации беспомощными во время будущих депрессий. Он протащил законопроект Вагнера о трудовых конфликтах, заставивший недоумевать, огорчаться и терпеть убытки как работодателей, так и наемных рабочих... Его союзниками были радикалы, в том числе несколько самых прокоммунистически настроенных людей нашего времени. А его речи, особенно речь, произнесенная в 1936 г. по поводу его избрания, ясно говорит о коммунистических истоках его планов. Я без колебаний заявляю, что эти данные свидетельствуют о наличии в действиях президента тенденции коммунизировать Соединенные Штаты" [4].

Вся тирада была обращена к слушателям, чьи тучные тела, наверное, сотрясались от тревоги. Всегда пугает, когда такие вещи говорятся "без колебаний", даже если речь идет всего лишь о тенденции наклонности, так сказать, крене. Если бы, однако, подобная тревога овладела большинством американцев, они проголосовали бы за отмену нового курса, а значит, и за отмену пособий по безработице и социального обеспечения вообще. На это, конечно, и делалась ставка. И если ничего подобного не произошло, то только благодаря здравомыслию американского народа, который не поступился своими интересами, как ни пугали его словами.

Порочить хорошую политику можно и не прибегая к столь грубым и вульгарным приемам. Это могут делать, не повышая тона и апеллируя к науке, к высокой политической теории. Какие поразительные выводы можно делать из экономической теории, мы узнаем из "Сайенс ньюс леттер" от 12 ноября 1938 г.: "Постепенное увеличение налогов позволяет нации как угодно близко подходить к коммунизму, не порывая формально с принципом права на частную собственность, – говорит д-р К.Г.Хагстрём, шведский статистик страхового общества. – Если бы "партия иждивенцев", состоящая из тех, кто получает бесплатное питание, денежную помощь, пенсии, "благотворительные бутерброды" или пособия по безработице, получила большинство, то она имела бы полную возможность обложить налогом рабочую часть населения, что ввергло бы страну в пучину коммунизма без революции, бескровной или какой-то иной" [5].

Здесь о действительном смысле сказанного мы опять можем судить по его запланированному воздействию. Авторитет статистики и шведского эксперта (да еще доктора философии!) говорит против пенсий по старости, пособий но безработице, социального страхования и вообще против любых мер в интересах простых людей. Автор надеется, что, нарисовав отдаленную и в высшей степени невероятную перспективу, ему удастся отвлечь людей от мысли об удовлетворении своих ближайших и самых насущных потребностей. напечатавшего ее органа), но для кого?

Приведу последний пример, на котором покажу, что перед лицом более квалифицированной аудитории шельмование должно проводиться в более тонкой форме. Тирада нацелена против законопроекта Вагнера, и в ней утверждается, что обязательность коллективных трудовых договоров нарушает важный для демократии принцип "волюнтаризма".

"Англия и Соединенные Штаты сходны между собой в том, что обе эти страны демократические и в обеих этих странах принцип принуждения никогда не принимался ни одной сколь-нибудь весомой группой населения. В России, Германии и Италии – т.е. в фашистских странах – принцип принуждения узаконен. В Великобритании и Соединенных Штатах определяющим является принцип волюнтаризма: человек может вступать или не вступать в организации, закон же обязан защищать его право выбора. Здесь основа демократии. Этот принцип определяет основное социальное различие между государством демократическим и фашистским" [6].

Проявляемая здесь забота о праве рабочего человека выбирать для себя профессию особенно трогательна, ибо, пользуясь этим "правом", меньшинство рабочих может помешать единому профсоюзу представлять интересы всех рабочих данного предприятия и тем самым серьезно подорвать позиции профсоюза как посредника в переговорах. А этого, конечно, и добивался мистер Сокольский. Если ослабление профсоюза можно изобразить как проявление принципа "волюнтаризма", а его усиление- как проявление принципа принуждения, тогда нам, видимо, придется одобрить первое и отвергнуть второе. Для закрепления достигнутого результата Сокольский намекает, что закон Вагнера является фашистским, хотя сама суть фашизма требует уничтожения профсоюзов и беззащитности рабочих перед лицом жесточайшей эксплуатации. Если уж к чему и приклеивать ярлык "фашистский", то больше всего на это напрашивается предложение самого Сокольского. Все это нагромождение путаницы Сокольский увенчивает тем, что называет "фашистским государством" Советский Союз, страну, где рабочий класс осуществляет как экономическое, так и политическое руководство. В то же время известно, что некоторые фашистские заправилы предпочли сдаться англо-американским войскам, а не Советской Армии, тем самым выразив собственное мнение по вопросу, с кем у них больше общего.

ЛОГИКА И ЯРЛЫК "КРАСНЫЙ"

Ярлык "красный" независимо от того, приклеен он или только подразумевается, вызывает явно негативную реакцию. Это потому, что в нем сгустились жесточайшая ненависть и панический страх. Коммунисты, верные своим принципам, как известно, предлагают обобществить средства производства и этим вызывают необузданную ярость у сегодняшних собственников, которые всеми средствами пытаются удержать эти средства у себя. Так рождается страх перед обвинением в коммунизме, ибо жертва этого обвинения хорошо знает: где появился ярлык, там скоро последует расправа.

Правда, исключительно сильные натуры могут вступить в борьбу за слово "коммунист", очистить его от всех привнесений и употреблять впредь как символ славы и самопожертвования. Такой натурой был, по-видимому, бывший редактор "Юманите" Габриэль Пери. Как один из руководителей французских коммунистов, он был арестован в числе первых и заключен в тюрьму, где нацисты не раз предлагали ему купить свободу ценой предательства товарищей. Он не поддался этому величайшему искушению, и наконец был назначен день его казни. Вечером накануне дня смерти, полный мрачных ожиданий и мучительных раздумий, он вел разговор со своей совестью, ибо, когда человек умирает за принципы, он хочет быть уверенным, что его принципы справедливы. В такой момент сомнения причиняют людям такие страдания, о каких самые завзятые скептики не имеют ни малейшего представления. Вот что писал Пери в ту ночь:

"Пусть мои друзья знают, что я остаюсь верным идеалам своей жизни; пусть знают мои соотечественники, что я умираю ради того, чтобы Франция жила. В последний раз я проверяю свою совесть: она чиста... Если бы мне пришлось начать жизнь сначала, я выбрал бы тот же путь. Сегодня я все так же верю, что мой дорогой друг Поль Вайян-Кутюрье был прав, говоря, что коммунизм – это юность мира и что он приближает "песенное завтра". Я тверд перед лицом смерти. Прощайте, да здравствует Франция!" [7].

Что бы ни думали о принципах, за которые погиб Габриэль Пери, между тоном этой выдержки и тоном ранее процитированного мною отрывка значительная разница. Когда человек подводит жизненные итоги и оставляет всякие попечения о спокойствии и счастье, его речь не может быть пустой, а слова – лишенными смысла. Пропагандисту недоступна такая глубина мысли и чувства. Последние слова клеветников редко бывают записаны: у них недостает духа их произнести. Но мне чудится, что если бы такой писк и раздался, ответом ему был бы смех мучеников.

Если мы не чувствуем себя способными на героизм Пери или если, не разделяя принципов Пери, мы не хотим проявлять героизм ради них, то что мы можем делать? Безусловно, что-то делать надо, иначе мы позволим злобным инсинуаторам извращать предмет спора и парализовывать действия, как им заблагорассудится. Обычно принято с большим или меньшим негодованием отвергать обвинение, но так мы лишь тратим время на опровержение логически беспомощных аргументов и мало кого в чем-либо убеждаем. Ярлык "красный" не утратит своего бранного оттенка, пока широкая общественность не поймет со всей ясностью точного значения термина "коммунистический" в его приложении к людям и программам. Посмотрим, к чему это приведет.

Прежде всего зададимся вопросом "Кто такие коммунисты?" в нашем понимании. Классифицируя людей по политическим признакам, нужно за основу брать взгляды классифицируемых. Люди, исповедующие одинаковые взгляды, относятся к одной и той же политической категории. Мы можем теперь сказать, что коммунистом по достоинству может называться тот, кто признает программу и Устав своей партии, марксистскую теорию, испытанную на практике Лениным в период Великой Октябрьской социалистической революции и все последующие годы. Созерцание этой теории в общих чертах сводится к следующему: 1. Только система общественного контроля над землей и средствами производства способна разрешить антагонистические противоречия существующего общества и обеспечить человечеству то изобилие, которое возможно в условиях современной техники; 2. Такая система может быть осуществлена только в результате завоевания политической власти рабочим классом в союзе с крестьянством и другими слоями общества; 3. Захватив государственную власть, рабочие должны использовать ее для уничтожения капиталистов как общественного класса (что не означает их физического уничтожения); 4. Все это может произойти в одной стране, т.е. социализм может быть построен в одной стране: победа социализма на всем земном шаре не может служить для этого необходимой предпосылкой.

Вот совокупность идей, отличающая коммунистов от либералов и консерваторов (и те и другие поддерживают капитализм), от социалистов (отрицающих необходимость захвата власти) и от троцкистов (отрицающих возможность построения социализма в одной стране). Зная вековую историю развития марксистской теории, полную внешних и внутренних конфликтов, можно довольно точно охарактеризовать каждую из названных групп. Гораздо труднее решить, в каком смысле употребляют термин "коммунистический", когда пытаются с его помощью охарактеризовать отдельный законодательный акт или политическую программу, отличающуюся от описанной выше. Если программа имеет в виду подвести страну вплотную к социализму или предусматривает действительное построение социализма, тогда, несомненно, термин употреблен в собственном смысле. Но что прикажете думать, если программы или законодательные акты не только не ведут к социализму, но даже и намерения такого никогда не имели?

Так когда же программу можно назвать коммунистической? Обозначая то, что им не нравится, "коммунистическим", клеветники вкладывают в этот термин свой особый смысл. Но более искушенные из них сознают, что применение термина нужно внешне как-то обосновать. Зачастую они оправдывают свое словоупотребление тем, что данная программа поддерживается коммунистами или ориентируется на определенные коллективные действия. Оба довода ничего не доказывают, а почему – мы сейчас увидим.

Говоря в "Манифесте Коммунистической партии" об отношении коммунистов к несоциалистическим программам, Маркс писал:

"Коммунисты борются во имя ближайших целей и интересов рабочего класса, но в то же время в движении сегодняшнего дня они отстаивают и будущность движения" [8].

Поэтому из поддержки коммунистами (как мы их только что определили) определенных законодательных мер вытекает только то, что они видят в них соответствие интересам рабочего класса. Клеветник хочет внушить мысль, что эти меры приводят к социализму немедленно или в ближайшем будущем и что именно поэтому коммунисты их и поддерживают. Но, разумеется, от таких, например, законодательных актов, как закон Вагнера о трудовых отношениях, еще очень и очень далеко до социализма. Единственная связь между законом Вагнера и социализмом заключается разве только в том, что указанный закон сохраняет в руках профсоюзов достаточно экономической и политической власти, чтобы в дальнейшем они могли способствовать установлению социализма. Если клеветник хочет сказать, что облеченные такими правами профсоюзы с неизбежностью будут эволюционировать в направлении к социализму, то это значит, что он заговорил почти марксистским языком и подобно неумелому художнику мажет красками не столько холст, сколько самого себя.

Видимо, ясно, что нельзя описывать политическую программу под углом зрения какой-то одной части ее сторонников, особенно если эта часть далеко не представляет большинства. Правильное описание должно принимать во внимание позицию создателей программы и ее сторонников, а также и те более отдаленные цели, которые предусматриваются программой. Если так подойти к делу, то станет ясно, что новый курс вовсе не опирался на марксистские идеи. Его основой служила философия политического либерализма, который стремился обеспечить каждому возможность экономического процветания в условиях частной собственности на средства производства. Ни один здравомыслящий человек никогда всерьез не верил, что администрация Рузвельта, а также ее сторонники в конгрессе и среди избирателей либо коммунисты, либо сочувствующие коммунистам.

Теперь о программах, предусматривающих коллективные действия. Можно ли их с полным основанием назвать "коммунистическими"? Нельзя, конечно, сомневаться, что все действия социалистов – коллективные действия, раз при социализме производство и распределение товаров планируются всем обществом и имеют целью благо всего общества. Но всякие ли коллективные действия суть действия социалистические? Все киты – млекопитающие, но все ли млекопитающие – киты?

Оказывается, есть люди, считающие, что так оно и есть. Все меры по оказанию помощи безработным, организации общественных работ, страхованию здоровья и правительственному контролю за заработной платой и ценами в разное время осуждались как раз за их социалистический характер. Однако известно, что капиталистические страны часто прибегали к мероприятиям, носящим общественный характер, и не переставали при этом быть капиталистическими. Они поступили так, например, с почтовой службой, которая является необходимой, но недостаточно прибыльной, чтобы стимулировать "частную инициативу". Они поступали так при чрезвычайных обстоятельствах, например по случаю войны, когда только коллективные усилия всего народа могут обеспечить победу. Если всякое коллективное действие является социалистическим – как, видимо полагают некоторые пропагандисты, – то приходится сделать вывод, что капитализм не может удовлетворить самых насущных потребностей, не прибегая к действиям, социалистическим по своему характеру.

Если наш анализ верен, то нужно согласиться с выводом, что никакую политическую программу нельзя называть "коммунистической" только на том основании, что ее поддерживают коммунисты или что она опирается на коллективные действия. Любую программу или законодательную меру, не подводящую непосредственно к социализму, логично назвать социалистической только в том случае, если она оказалась включенной в более широкую программу, предусматривающую построение социализма, и если большинство ее сторонников считает ее таковой. Во всех остальных случаях использование этого определения будет либо грубой ошибкой, либо клеветой, при которой от разоблачения скрываются за оговоркой, что все совершаемое коллективно или в интересах рабочего класса неизбежно ведет к социализму. Клеветникам остается только признать себя либо путаниками, либо бесчестными людьми, либо же расписаться в своей близости к "красным". Интересно, какую альтернативу они предпочтут.

ЛОГИКА И ЭМОЦИИ

Убедившись, какие парадоксы могут возникнуть при употреблении слов только ради возбуждаемых ими эмоций, мы переходим к последнему вопросу: следует ли нам пользоваться эмоциональным языком; и если да, то как им следует пользоваться? Многие писатели пришли к убеждению, что во избежание ошибок и словоблудия надо пользоваться языком, лишенным всякой эмоциональности. Если произведения Оскара Уайльда, как было замечено, написаны на повышенной ноте, то эти писатели предпочитают говорить в приглушенных тонах. Они не позволяют себе ни риторики, ни проповедей, ни бледных профессорских острот. Их проза – воплощенная невозмутимость.

Это, конечно, опять крайность, причем не менее коварная. В данном случае, видимо, исходят из убеждения, что если отдельное слово может быть нейтральным, то и стиль повествования, использующего слова, также будет таким же нейтральным. Ничего подобного. Такой стиль мог бы правильно выражать нашу мысль только в случае, если бы то, о чем мы говорим, имело одинаковое значение для человеческой жизни, а именно нулевое значение, при нейтральности языка. Абсолютная нейтральность делает все плоским: "бескрайние пески пустыни голой".

Да и весьма сомнительно, чтобы можно было добиться нейтральности в стиле. Поскольку словами пользуется человек и только человек, постольку они пронизаны человеческими интересами. Любые попытки уйти от этого факта, извлекая слова для живого словаря из мертвых языков заканчиваются появлением на свет отвратительного и насквозь фальшивого жаргона. Даже язык естествознания не может устоять перед напором человеческих чувств. Если в XVIII в. ньютоновская Вселенная вызывала смешанное чувство благоговейного трепета и восторга, то теперь это чувство уже окрашивает и мир эйнштейновской относительности. Мне доводилось видеть пастеровских кроликов и горох Менделя на церковных витражах. Даже не содержащие в себе слов холодные уравнения математики и физики, и те не вполне защищены от горячих человеческих излучений. Поскольку атомная энергия несет с собой и благодеяние и разрушение и мы не можем предсказать, какой из этих сторон обернется она к человечеству, постольку волны надежды и отчаяния попеременно окатывают это, казалось бы, нейтральное выражение: Е=mс2. Смею заметить, что существуют даже физики, которые желали бы, чтобы этой формулы никогда не существовало.

Но если чисто нейтральный язык или невозможен, или фальшив, а эмоциональный язык чреват мошенничеством, то каким языком следует нам пользоваться? Каков должен быть критерий правильного использования слов? На мой взгляд, слово употреблено правильно, если его буквальное значение действительно охватывает те объекты, о которых в данном случае говорится, и его эмоциональная окраска соответствует тем чувствам, которые эти объекты обычно вызывают, когда к ним подходят без предубеждений. Так, всякая программа, способствующая созданию изобилия и обеспечивающая мирную жизнь, безусловно, заслуживает одобрения большинства людей. Поэтому, описывая такую программу, следует употреблять слова, несущие на себе следы одобрения большинства.

Исходя из этого критерия, можно сразу увидеть, как все извращается словами вроде "бюрократия", "тоталитаризм", "казарменный", "обезличивающий коллективизм". Когда такими словами характеризуют (а это происходит постоянно) законодательные меры, явно отвечающие общественным интересам, то извращается и суть данных законодательных мер, и естественные по отношению к ним эмоции. Положительные эмоции от вещи подавляются отрицательными эмоциями от слова. Противоположного эффекта можно достичь с помощью выражений вроде "частное предпринимательство", "личная инициатива", "свободный труд". В своем обычном применении они вызывают положительную реакцию и тем самым задерживают отрицательную реакцию на означаемую вещь.

Боюсь, что вывод из всего этого будет звучать даже несколько банально. Ни слова, ни знание вообще не должны нас отвлекать от постоянного анализа фактов. Пока мы не научимся преодолевать косность языка, увековечивающего штампованные идеи и штампованные чувства, и не приведем пашу речь в соответствие с фактами как в ее содержании, так и в ее эмоциональной окраске, настоящее будет оставаться для нас чуточку непонятным, а будущее – безнадежно темным. На самом-то деле все это должно рассматриваться в рамках более широкой проблемы, чтобы мы действовали не под влиянием минутных побуждений и эмоций, а как разумные люди. Насколько мне известно, совет Спинозы контролировать эмоции с помощью их познания и познания мира никого еще не сделал более совершенным.

Несколько лет назад агент Института Гэллапа по опросу населения предложил одному из моих друзей дать свое определение понятию "свободное предпринимательство". Мой друг сказал, что "свободное предпринимательство" есть эвфемизм, которым бизнесмен прикрывает свою жажду прибыли. Некоторое время агент молча записывал ответ, а потом спросил: "А что это такое – эвфемизм?".

Такова судьба слов. Они мерило нашего невежества и наших знаний, они источник темноты и света. И хотя они так же зыбки, как и переносящая их звуковая волна, мы все-таки можем с уверенностью сказать: познавая мир, люди овладевают словом, а овладевая словом, люди оказываются на пути к овладению миром.

 

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова