ВОСПОМИНАНИЯ ИСПОВЕДЬ В ДЕТСКИХ ГРЕХАХ И РАССКАЗ О ДЕТСКИХ РАДОСТЯХИст.: www.rusvera.mrezha.ru/535/6.htm, «Вера»-«Эском» Христианская газета Севера России, март`06, 1-й вып. № 535 Однажды на проповеди мне пришлось услышать ужаснувшие меня слова. Батюшка, обращаясь к родителям расшалившихся в храме детей, сказал: «Что вы умиляетесь и называете детей ангелами, Святой Иоанн Кронштадтский называл их “дрова для ада”. Дети начинают грешить уже с младенчества». Потом, когда у меня появился собственный «ангел» и его окружали друзья, такие же «ангелы», я часто вспоминала эти батюшкины слова. Да, сами дети не осознают, не могут осознать своих грехов. За них отвечают родители. Но приходит время, человек становится сознательным христианином (а тем более, если он хочет принять монашеский постриг) и чувствует необходимость принести «генеральную исповедь» в грехах всей своей жизни. И вот тогда совесть начинает обличать в малейших детских прегрешениях, вспоминаешь, кажется, давно забытое. Инокиня Анна По наследству мне досталась уникальная рукопись – 12 общих тетрадей, заполненных каллиграфическим почерком художницы-иконописицы, – воспоминания духовной дочери прп.Серафима Вырицкого инокини Анны (Иговской). На самом деле это не просто воспоминания о прошедшей жизни, а «генеральная исповедь». Жизнь эта была длинной и страдальческой: революция, блокада, лагерь, жизнь на поселении, тяжкие болезни, встречи с подвижниками – от митрополита Мануила (Лемешевского) в юности до прп. старца Севастиана Карагандинского в конце дней – и грешниками.Публикация воспоминаний в полном объеме готовится в будущем, а этот рассказ печатается впервые.Особо назидательно звучат первые страницы исповеди о детских прегрешениях. Они по-новому раскрывают то, что называется «детской психологией», раскрывают открытость ребенка духовному миру, напоминают родителям, как важно защищать ребенка не только от внешнего, но и от внутреннего зла, которое таится даже в душе младенца в силу первородного греха.Скончалась инокиня Анна в Караганде в 1994 году. Помяни ее, Господи, во Царствии Твоем.Людмила ИЛЬЮНИНАПомню я себя с трех лет. Впрочем, первое воспоминание относится к лету 1910 г., когда мне было 2 года 8 месяцев (или 7). Тогда я в первый раз осознала свое «я» и запомнила маленькое происшествие, случившееся на даче, где мы жили у одного финна каждое лето. У нас были соседи, их девочка Люся оказалась старше меня на три года. И почему-то мама и папа однажды решили предложить мне подарить ей (мы играли в тот момент) деревянный грибок. Я сидела на песке. Предложение родителей страшно возмутило меня: «Зачем я буду отдавать грибок такой чужой, противной девчонке, как Люся?» Не помню, что я отвечала родителям, но я пыталась объяснить им, что я не хочу, чтоб мой грибок был у противной Люси. Грибок остался у меня, но с Люсей мы больше никогда не играли... Других событий этого лета я не помнила, но с осени 1910 г., когда мы вернулись с дачи, я стала запоминать все и лет до десяти могла рассказывать, до мелочей, каждый месяц нашей жизни за все годы! До четырех лет я удивляла родителей своим кротким нравом. Никаких капризов, плача, требований от меня не слыхали. Ни к чему я не проявляла и особенного желания. Все: игрушки, сказки, игры – как-то насильно мне, малютке, навязывали. Чувствовала я лет до шести, что все вокруг какое-то «не настоящее», и никакая «красивость» меня совершенно не восхищала, кроме природы. Помню, как однажды папа с восторгом мне показывал какие-то колонны, а я смотрела на них и думала: «Какие они тяжелые, некрасивые, разве они похожи на “ту” красоту? Чем папа восхищается? Это все не то, не такое». И мне представлялась или, вернее, вспоминалась, но не ясно, виденная мною «настоящая» красота... Но где я ее видела, я точно не знала, не помнила. В одно лето, мне еще не было четырех лет, мы жили не на даче, на станции «Лахта» Приморской железной дороги, как обычно, а у родных жены папиного сослуживца, фельдшера нашей конной базы – ветеринара. Это было местечко Ручели на Западной Двине, близ г.Двинска. На даче, кроме меня и мамы, были две старушки – хозяйки дачи. Я любила от всех уходить подальше, в глубь сада, и проводила там целые часы, разговаривая с кем-то Невидимым, Которого я ощущала как Огонь, только не опаляющий, но более как неизреченную Любовь, посещавшую меня и зажигавшую в моем детском сердце ответную любовь и желание, ненасытное, быть в этом сладостном состоянии... Видела я недалеко и кругловатое облако, откуда исходили эта Любовь и беседа, но какими словами, я не запоминала. Мать свою я очень любила, но, когда она приходила в мой уголок сада, разыскав меня, я огорчалась ее приходу и жалела, что она нарушает мое счастье, поделиться которым я не могла ни с кем, даже с ней. В начале той зимы со мною произошло следующее происшествие: мы, как обычно, с мамой гуляли. Вероятно, это было воскресенье, т.к. в школу на занятия она не пошла. В будни я гуляла с прислугой, тут же во дворе нашего дома № 37 настал час завтрака, и, как обычно, я послушно пошла с ней домой. Но в этот раз мне очень хотелось еще погулять, и было так жаль, что мама уводит меня. Видимо, враг разжег во мне это желание. Я шла хотя неохотно, но покорно. Когда мы поднялись на высокое каменное крыльцо и вошли в подъезд дома, вдруг на подоконнике выходившего во двор окна лестничной площадки первого этажа (мы жили на втором этаже) я увидела странное существо в шляпе и сюртуке, но очень маленького роста, как кукла, вроде обезьяны, прыгающее по подоконнику. Это существо обратилось ко мне, не знаю, слова ли это были или, скорее, передававшаяся мне мысль: «Зачем ты ее слушаешься, вот возьми и закричи, затопай ногами; ведь ты же не хочешь идти домой, как она смеет тебя уводить!» Я просто испугалась этого совета, этой идеи протеста против воли матери, которая была для меня непререкаема, но существо продолжало, прыгая, убеждать меня... Это продолжалось три-четыре секунды... Вдруг меня охватила ярость; я не своим голосом закричала, затопала ногами: «Я не хочу домой, я хочу гулять!» Злобное существо сейчас же исчезло... А я с тех пор перестала быть тем удивительным ребенком – чудом кротости и послушания – и иногда стала проявлять капризы. Помню и не могу забыть испуга и страшного огорчения, в какое поверг мой первый «каприз» мою высоконравственную мать. Она назвала его «падением». Об этом «капризе» говорили несколько дней, о нем было доложено моей крестной, и этими разговорами еще более поднимали темноту зла в душе ребенка! С тех пор самость стала во мне развиваться не по дням, а по часам, а в душу закралось чувство постоянной скуки, тоски, неудовлетворенности. Хорошо помню, что в совести я чувствовала, что сделала что-то ужасное, непоправимое, и испытывала сильное мучение, нарушая ее голос. В детстве, и до и после грехопадения, я не любила общества детей. Они мне казались маленькими, глупыми; да и действительно, своим внутренним миром я не могла поделиться с ними – им он был бы непонятен. Внешняя жизнь для меня почти не существовала долгое время. Игр обычных я тоже долго не любила. У меня были мишка и обезьяна, и я с ними разговаривала. Любила лошадей, вероятно, потому, что их было много рядом – конюшня обоза была на дворе. Когда мне было года четыре, купили мне большого размера лошадь – вот с ней мне было хорошо, но игр никаких я не придумывала и с нею. Она «есть», и мне довольно. Единственным любимым уголком моей детской жизни были наши прогулки с папой или с мамой, иногда с папиным любимым рабочим, которому меня родители доверяли даже в Александро-Невскую лавру. Тихие кладбища со старинными памятниками и крестами, природа, тишина, какое-то особое настроение, всегда царящее на кладбищах, давали мне огромное удовлетворение: почти счастливой я себя там чувствовала... Можно сказать, что я выросла в Лавре. Перед большим собором были аллеи старых лип. Узнав из волшебной сказки о гномах, я убедила себя, что в дуплах старых лип живут гномики, и вместе с мамой мы часами проводили время; причем я рассказывала мамочке о жизни гномиков, а иногда и мама что-нибудь о них сочиняла. Как было хорошо нам с ней в эти часы! Мне хочется описать еще нечто бывшее в раннем моем детстве, до шести лет. Это было весной... Мы стали в один год гулять с мамой в той части Лавры, где не бывали раньше. Там были большие деревья, кусты, лужайки. Я помню, как там было уединенно, никого там не бывало... Помню, как в первый раз мы пришли с ней туда весной, когда только появилась трава. Я, тогда лет трех, была поражена этой картиной, этим чудом появления новой жизни, разнообразных, поразительно прекрасных травинок. Я сидела на земле, на мамином пледе-пальто (меня очень берегли от простуды), и, захлебываясь от какого-то несравнимого ни с чем, не испытанного прежде восторга, рассматривала каждую травку, каждый листик, впитывая в себя упоительный весенний воздух и испытывая такое счастье и волнение, что даже теперь не могу подобрать слов к описанию моего состояния. Я не верила, что «это» действительно «есть», что я – здесь, в этом невыразимом, непостижимом даже блаженстве... Вероятно, нечто подобное испытывали Адам и Ева в раю... Надо сказать, что в семье нашей о Боге речей не было. Ни отец, ни мать не молились никогда; церковь совершенно отрицали и в храмы Лавры меня не заводили – так хотела мама. Веры Христовой я совсем не знала, и даже не слышала, что жил на земле Христос. Почему на могилах на кладбище стоят кресты, мне в голову не приходило спросить отца или мать. У папы моего над письменным столом всегда висела маленькая старинная иконочка Божией Матери в киотике «К а з а н с к а я». Перед этой иконой папа иногда зажигал лампадку, темно-темно красную, граненую. Я всегда с большим интересом смотрела, как он это делает. На мои вопросы: «Зачем это?» – папа отвечал, мол, это «Казанская» его мамы и что она любила зажигать эту красную лампаду (лампада была привезена папой из г.Изюма, где похоронена его мать). Но Кто на иконе, он мне не объяснял. Когда же я стала постарше, папа иногда мне говорил, что так веровать, как наши прислуги, – глупо, что крайне возмущало маму. Желание ее было таково, чтобы я сама избрала себе образ мыслей в будущем. Впрочем, и мама с особым, как бы страдальческим, чувством хранила в старом бабушкином сундучке, обитом железом (!), и несколько раз мне показывала две старинные иконы Божией Матери: одну – «Феодоровскую» – ей дала в благословение ее любимая бабушка, Наталья Петровна, а другой благословила мамину любимую покойную сестру Анну – (Аничку). Та икона называлась «Утоли моя печали». Названия эти мама мне сказывала, но о Божией Матери ни слова не говорила. В ту зиму, когда мне пошел шестой год, я спросила однажды маму: «Что такое Бог?» – потому что я от наших прислуг (они менялись, я помню двух) постоянно слышала «Бог», «Господь» и тому подобное. Мама села на свое кресло у окна и, обняв меня, с величайшим старанием и благоговением начала в высоко-философском духе объяснять мне о «Мировом Начале», о Высшем Добре и т.д. Впоследствии я подобное читала в религиозно-философских рассуждениях Л.Толстого... ...Я слушала маму внимательно, а сама думала: «А все-таки она неправильно объясняет... на самом деле иначе... вот как...» В это время я вместо потолка увидела светлое пространство, как бы струящийся эфир, и в нем сотни головок, как бы детских, плывущих в этом эфире... Волны чего-то голубоватого и бледно-розового колебались над нами, и среди этого колебания – эти нежные личики... Видение продолжалось минуты две-три, и все скрылось... Но сказать об этом маме я не решилась. Когда я стала после этого серьезнее и кротче, однажды мама сказала, что есть люди, которые молятся вот такими молитвами, и прочитала мне: «Отче наш», «Пресвятая Троице» и еще какую-то христианскую молитву... Сказала: «Если хочешь, молись так». Я очень удивилась и, видя, что мама никогда не молится, конечно, не стала их повторять. Тут мама подарила мне образочек, овальный, маленький, живописный, под слюдой и с колечком – для ношения на себе. Я попросила разрешения повесить его над кроваткой, на спинке, над головой... Мама необычайно обрадовалась, и мы его сейчас же устроили. На образочке был изображен Христос в терновом венце и багрянице... Я полюбила этот образочек и с ним не расставалась, но теперь его, увы, у меня давно нет... Когда я стала постарше, верно в ту же зиму, мамочка решила, что неполезно мне гулять только в Лавре. Ей представилось, что маленькой Аничке нужно бывать и среди детей, в общественном месте, и был установлен такой порядок: один день (мама была беременна и уже не работала) мы с нею гуляли в Лавре, а другой – в Овсянниковском саду (сквере), тоже поблизости от нашего дома. Мне были тяжелы, невыносимо тяжелы эти прогулки в сквере, но мама была неумолима! Впрочем, я и там находила для себя утешение в рассматривании зелени, травок, смотрела на небо, на дорожке камушки меня интересовали. На детей я не обращала внимания, ни с кем не знакомилась (они ведь «маленькие», а я – «большая»), и мы ходили с мамой как два неразлучных друга и говорили обо всем, что меня интересовало: о природе, о птицах, о тех местах спрашивала, где мама бывала до замужества, и она рассказывала мне о Швейцарии, о подъемах на горы и т.д. Любимая картина мамы моей была «Альпийский цветок». Фея, обнаженная почти, в какой-то вуалевой ткани, чуть наброшенной, гигантские скалы, и внизу, под скалой, спит утомленный охотник в средневековом костюме. К сожалению, эту картину я не догадалась сберечь... Тогда (в годы молодости, после обращения) все «языческое» вызывало у меня пренебрежение и почти ненависть... А картину эту можно было толковать духовно. Теперь я многое поняла... До пятилетнего возраста я еще раз воочию видела беса. Он прыгал по спинке дивана и по валикам в виде маленькой обезьяны. Мы сидели с мамой на диване, и она мне что-то рассказывала. Это было до ее беременности. Прыгающая обезьяна все советовала мне ногой толкнуть маму в живот. Я была в ботинках «Скорохода» – с толстыми подошвами и толстым каблуком. Я приходила в ужас и отвращение от этого совета, но лукавый продолжал настаивать, чтобы я «попробовала». Тогда я отчаялась и крепко ткнула ногой в ботинке маму в живот. Мама вскрикнула от боли и неожиданности... Мерзкая обезьяна исчезла, а мама всю жизнь с тех пор мучилась болями в почках. Кажется, в тот раз на вопросы мамы: «Зачем я так сделала?» – я сказала, что мне приказала это обезьяна, но мама ничего не поняла, сочтя детской фантазией, и долго обижалась на меня, бедняжечка! Летом, последним летом «с мамой», т.е. когда мне было около пяти лет (четыре года восемь месяцев), на даче у нас на Лахте, во время грозы, мы стояли с мамой на веранде... Вдруг высоко в тучах я увидела отвратительную рожу, тоже похожую на обезьяну, которая оскалилась и сказала мне без слов – одною передачею мысли: «Я тебя ненавижу и все равно не дам тебе покоя, и буду мучить тебя всю твою жизнь, до самой твоей смерти...» Я не испугалась, но рассказать об этом маме как-то не смогла, хотя делилась с ней каждой мыслью и чувством. Но гроза с тех пор долго производила на меня гнетущее впечатление. В то же последнее лето до рождения брата – последнее лето «тишины» – я испытала еще одно сильное чувство любви – это была любовь к дочери наших соседей-немцев, девушке по имени Ирмгард, 24 лет. Чувство это захватило меня всецело. Я бросила игрушки и все прежние занятия... ни о чем не могла думать, кроме нее. Девушка эта высокого роста, но не великанша, только выше среднего, шатенка, светлая шатенка, скромная, без румянца (с детства не люблю румяных, и у меня его никогда не было). В лице ее, серьезном, всегда задумчивом (люблю такие лица!), светилась редкая доброта. Я умирала от желания, чтобы она пришла ко мне в мой детский уголок в комнате, где спала прислуга. И говорила об этом маме. Видя мое страдание, мама рассказала о моем желании Ирме, и та однажды пришла ко мне. Моя гостья, на 20 лет старше меня, проявила ко мне исключительно чуткое внимание, и краткое время ее посещения было для меня неописуемым счастьем. Уходя, Ирма подарила мне свою вышивку; темно-красным бисером на розовой ленточке, в виде ожерелья. Но вот что удивительно. Вскоре после этого посещения я ощутила, что моя любовь к Ирмгард – исчезла, и даже с ненавистью смотрела года через два на ее подарок, и спорола вышивку и выбросила ленты!! В то же лето я однажды, стоя в детском уголку, где недавно Ирма смотрела мои игрушки, я раздумалась: «Что я хочу вообще?» И вот так я, пятилетняя кроха, ответила себе: «Я хочу найти и полюбить... Кого-то... и... умереть-пострадать за Него». О Господе Иисусе Христе я услышала в первый раз лет шести-семи от своей дорогой мамы; не помню, до рождения брата или после... Вероятно, после... Как ни заблуждалась моя мама, но в глубине души ее таились христианские чувства... Я болела ветряной оспой и все порывалась расчесывать себе болячки. Зуд был страшный, а мама не давала мне чесать их! И вот в пример терпения в страданиях и, видимо, очень жалея меня, она привела мне Спасителя. Рассказала с большим волнением и как бы с внутренними слезами о Его страданиях... Рассказ этот поразил меня неимоверно. Что-то неизъяснимо-сладкое и могучее проникло в меня и охватило мое себялюбивое сердце... И я с тех пор ни разу не почесалась... Надо сказать, что тут зуд стал вскоре проходить, и я стала очень быстро поправляться. Прошла болезнь, прошло несколько времени, и впечатление от рассказа мамочки ослабело, почти стерлось. Я продолжала жить в вечной жажде: «Кого полюбить?» – в искании предмета для «обожания», и нигде не находила в книгах такого существа. Читала я свободно с пяти лет и все понимала, как взрослая. Мне выписывали детские журналы; лет с семи очень серьезные, для старшего возраста. Купил мне папа и «Историю Ветхого и Нового Завета» – роскошное издание с великолепными цветными иллюстрациями – но... ничто прочитанное не задело уже моего сердца. Во мне пробудилось уже желание чувственной любви. Разбудила во мне «женщину» прочитанная мною, против желания и запрета матери, купленная папой и тоже очень красиво оформленная книга «Поль и Виржиния», перевод с французского, где очень красочно и заманчиво описывалась их любовь. Впрочем, в то время мне было уже 8 лет. Брат мой Борис родился в Великий Четверг, утром в половине девятого, 11/24 апреля 1913 года, когда мне было пять с половиной лет. Я уже умела и писать, и писала без единой ошибки! Уход мамы в роддом я перенесла тяжело. Папа занят, я оставалась с прислугой... Была Пасха, красили яйца, пекли куличи, но меня ничто не радовало... Не было мамы... Было не с кем говорить. С папой я особой близости не имела... Маму я любила безраздельно и просто – всецело, сердцем, не проверяя своих чувств умом... Появление маленького брата я встретила спокойно, и даже благожелательно, но, когда я заметила, что мама отдает ему много времени и тех чувств, которые прежде принадлежали только мне и не могли быть отдаваемы кому-то кроме, я возненавидела маленького Борю, а маме твердо решила отомстить за ее «глупую» – я так поняла – измену. Перестала быть с нею по-прежнему откровенной, замкнулась в себе, никогда к ней уже не ласкалась, мучила ее сознательно непослушанием. Ненависть к брату прекратилась очень скоро, и наоборот, я его полюбила и даже чувствовала к нему особую нежность... Мальчик он был трогательный, тоже серьезный не по возрасту, привлекательный по своей душевной красоте. В своей остроконечной вязаной шапочке-колпачке он мне казался очень похожим на сказочного гномика... На даче мы с ним играли и вместе с мамой или няней гуляли по Лахте. (Кроме прислуги, взять пришлось и няньку, т.к. у брата оказалась врожденная грыжа; и пока доктор этого не понял и не сделали ему бандаж, он плакал день и ночь!) Злобная угроза «обезьяны» в грозовых облаках исполняться начала в то лето, когда мне кончался шестой год. Из города в поселок Сестрорецк стали проводить высоковольтную электролинию. Провода тянули на столбах, и на каждом столбе – их ставили в 30-40 шагах друг от друга – был нарисован человеческий череп и две накрест сложенные кости. Это изображение наводило на меня панический ужас, не выражаемый никакими словами... Я чувствовала присутствие живой силы в каждом столбе – живой и ненавидящей именно меня. Прогулки по берегу залива, где всегда мы гуляли, были отравлены. В то время я уже начала любить игры с детьми, и это несколько отвлекало меня от страшных столбов. Я даже рассказала маме о своем мучении, и мама посоветовала мне не ходить на берег и вообще перед дачами, а выходить задним двором и гулять в луговой части поселка. Да, одно еще добавлю: ни одной иконы у нас на даче не было – бабушкина «Казанская» неизменно оставалась в городе на своем месте над письменным столом папы... Почему-то и маленькую иконку Спасителя в терновом венце я очень скоро сняла со спинки своей кровати в городе и на дачу ее не брала никогда. Иконка была спрятана в мамину шкатулку, где хранились полученные от бабушки в наследство некоторые вещи: два кольца, медальон золотой и еще кое-что... Кому все это досталось, неизвестно, кроме иконки: ее я потом опять взяла себе, хотя ни разу не молилась, до... до того момента, о котором речь впереди. Лишившись центра своей жизни – мамы-друга, я впала в рассеянность и заинтересовалась внешним: полюбила игры с детьми, папиных сослуживцев, лакомства и стала, с горя, играть в куклы. В школу я долго не ходила, была очень слабенькой. До 8 лет я каждую зиму болела месяца полтора или два, или «инфлюэнцей» (теперешний грипп), или катаральным воспалением кишечника – следствием двух перенесенных дизентерий. Иногда обе болезни объединялись, и я с повышенной температурой проводила ползимы в постели. Кровать мою – на день – переносили к обеденному столу в большую комнату, и здесь я играла и рассматривала картинки и слушала маму или папу, читавших мне или что-нибудь рассказывавших из своей жизни. Когда мне исполнилось 9 лет и я немного окрепла, меня решились отдать в частную школу, которую основали и преподавали в ней моя крестная, Елизавета Александровна, и крестная Бори – Варвара Павловна. Мамины друзья молодости – передовые женщины того времени. Школа называлась «Реальное училище для совместного обучения» – мальчики и девочки учились вместе. В училище было 10 классов. Меня сразу отдали в 3-й класс. Но и в школе все у меня шло не по-обычному. Школа была очень далеко – на Петроградской стороне, близ Владимирского собора, а мы жили «на Песках», в нынешнем Смольнинском районе, в нескольких шагах от Александро-Невской лавры. Ездила я туда с прислугой, три раза (!) в неделю; остальные уроки, задаваемые на дом, узнавались по телефону! В обществе сверстников мне было нелегко. Во-первых, меня скоро все невзлюбили за то, что я «на особом положении», т.е. не каждый день в классе. Я подвергалась насмешкам, различным болезненным уколам. Мне даже дали прозвище Иговка-иголка, хотя я всегда молчала и ни с кем не сказала лишнего слова, тем более обидного. Я была воспитана матерью в правилах высокой морали. Ко всем предметам я проявляла большие способности, это меня и спасало. Не давалась мне только арифметика. Я не могла решить почти ни одной задачи, и все правила никак не хотели уложиться в моей голове! Дело доходило до того, что, измучившись со мной, папа ударял меня по голове задачником! Какая-то гнетущая тяжесть легла на меня с поступлением в школу, и исхода не виделось... Исход дало Провиденье. В России разразилась революция. Из-за беспорядков в городе поездки в школу с марта 1917 года стали невозможны. Я ликовала: я избавилась от чуждого мне и ненавидевшего меня общества «дурачков», какими я, не называя их так, но ощущая такими, воспринимала детей моего возраста. Я всем существом ощущала что-то новое, грядущее, великое, которое вместе с весной входило в жизнь. Мама моя, демократически настроенная, также и волновалась, и ждала нового, «настоящего»... Весна была особенно хороша в том году: все время стояла тихая, солнечная погода... Я впитывала в себя весенние запахи; почти целые дни мы с Борей – ему было уже 4 года, нас уже пускали гулять без надзора – проводили на дворе нашего и соседнего дома, где шел капитальный ремонт, среди рабочих, трудившихся на этом деле. По вечерам с начала зимы 1916 года родители завели чтение вслух – читали поочередно: папа и мама. Прочли сначала «Детей капитана Гранта», потом «Хижину дяди Тома», «Принца и нищего» и еще одну английскую (в переводе) книгу о бездомном мальчике. Эти чтения сблизили нас и сгладили те постоянные несогласия, которые длились у мамы с папой все мое детство. Лето 1917 г. мы провели еще на своей даче, но настроение было уже совсем другое; только и разговоров было о революции, о партиях; читали с волнением газеты... В середине лета появились недостатки в продуктах, различные затруднения. И тогда мамины друзья, Варя и Лиля, решили эвакуироваться со своей школой на Юг, в г.Анапу, где имел дачу богатый родственник их третьей помощницы по преподаванию в школе – Ольги Михайловны, попросту Ляли, немолодой девицы. И «друзья» предложили взять нас, т.е. маму с нами, детьми, чтобы [укрыться] в тихом и сытном уголке, пока уляжется жизнь в новые формы. Предложение решено было принять. Папа оставался в Петрограде на своей работе, в своей казенной квартире. (У нас было две комнаты – с женитьбой папе выделили соседнюю комнату, где прежде была контора.) Мы пораньше приехали с дачи, и начались сборы в Анапу. 14/09 1917 г., [выехали] в двух специально предоставленных школе Временным Правительством вагонах. Два товарных вагона везли парты, доски для классной работы и личные вещи эвакуируемых. Многие отпустили детей, доверив их всеми уважаемой и любимой завшколой В.П.Кузминой. (Она писала свою фамилию без мягкого знака в середине.) Некоторые ученики ехали с матерями, как и мы. Родителями моими было замечено, что наш отъезд совпал с праздником Воздвижения Креста Господня. И хотя Церкви они оба не признавали, но день этот был суеверно замечен и я хорошо запомнила разговоры об этом совпадении... И действительно, вскоре над нашей темной жизнью засиял Крест Христов... О старце ПатермуфииИст.: Православный летописец Санкт-Петербурга, 2000. www.rusk.ru Очень ранней весной, в начале марта 1927 года, владыка Мануил с Соловков написал мне, чтобы я нашла на Тихвинском кладбище Лавры могилу монаха Патермуфия и могилу схимонаха Алексия. Немедленно двинулась на розыски. Могилу и кирпичное надгробие с крестом старца Алексия я нашла на первой главной дорожке, но в боковые проникнуть не смогла: все было затоплено весенним таянием снегов. Недели через три пошла на поиски опять. И быстро нашла каменную плиту, почти вросшую в землю, где была высечена надпись: "Здесь покоится прах монаха Патермуфия". Плита была огорожена железной оградой, также вросшей в землю. Могилка Старца оказалась под окошечком маленького домика, как я поняла, сторожки. Дверь в него была открыта. Я заглянула. На полу стояла вода, по которой были настелены доски и на них, стоя на коленях, молился пожилой человек. В углу, перед иконой Божией Матери, похожей на картины итальянских художников, горела лампадка. Я сразу узнала молящегося, когда он обернулся. Это был старый швейцар митрополичьих покоев – Сергей Афанасьевич. Мы не были знакомы, мне его назвали давно наши лаврские богомольцы – он всегда стоял за службами. Всегда один и глубоко сосредоточен. Неутешная скорбь написана была на его благообразном, благоговейном лице. Мне рассказывали, что Сергей Афанасьевич живет один и весь погружен в молитвенную и незабвенную память покойного митрополита Вениамина, у которого он служил, – расстеленного большевиками летом 1922 года. Мы поздоровались как знакомые и Сергей Афанасьевич сразу ушел, после нескольких слов о "домике", который он считал, как я поняла, – кельей о. Патермуфия. В следующие мои посещения Сергея Афанасьевича я не встречала – он приходил рано, и нашла я его там, придя в тот день сразу после открытия ворот кладбища. Вместо него в "домике Патермуфия" появилась женщина лет 60-ти. И стали приходить сюда молиться люди и приносить иконы и лампады, которыми вскоре были заполнены все стены. У задней стены было нечто вроде скамьи и ложа – здесь отдыхал когда-то ночной сторож, но все посетители "домика" были уверены, что это ложе старца Патермуфия. Сбоку, в "головах" этой скамьи, я заметила громадную, совершенно черную икону на толстой доске и с трудом разобрала, что это Покров Пресвятой Богородицы, в уголке которой изображена Она, как Посетительница больного. Это изображение называлось – "Целительница". Женщину, присматривающую за "домиком" и за лампадами звали Марья Ивановна, и она там находилась от открытия до закрытия Тихвинского кладбища ежедневно. А лампад стало очень много. Люди клали копейки на масло. В окошке, на широком подоконнике стоял "канун" – то есть металлическое распятие, перед которым возжигали и свечи, принося их с собой, но всегда горела лампадка. В "домике" царила атмосфера тишины, радости и дружелюбия. Душа там отдыхала. Я выпросила у Марии Ивановны маленькую, тоже старинную, но "фряжского письма" иконку "Целительницы" и имела ее как благословение о. Патермуфия. Я немного умела рисовать и, по просьбе Марии Ивановны стала рисовать на фанерных досках маленькие иконки небесного покровителя о. Патермуфия – египетского подвижника преп. Патермуфия по 25, 35 и 50 копеек. Деньги тогда были дорогие и этот мой труд был каким-то подспорьем в нашей убогой, почти нищенской жизни. Иконки раскупали охотно, а я все более связывалась духовно с почившим нашим подвижником. Господь привел мне прочесть о его жизни. Это был Христа ради юродивый, не имевший нигде обиталища. Долгое время он провел сидя на дороге между Санкт-Петербургом и Новгородом, на месте названом Отня, во всякую погоду, без крова и почти без пищи! И только под старость он пришел в Александро-Невскую Лавру. Принял монашество и скончался в обители. Прошло четыре года моего нахождения в орбите "домика". Мария Ивановна, я и многие постоянные посетители заметили, что каменная плита-надгробие стала подниматься из земли; особенно это было заметно в ногах гроба старца. Люди стали получать по молитве своей помощь от о. Патермуфия. В "домике" уже горело 40 (!) лампад и число богомольцев все увеличивалось. Уже не бывало весной "половодья" на пути к благодатному "домику": в конце зимы весь снег по пути к могилке старца тщательно убирали, расчищался снег и вокруг "домика". Благодать Божия согревала сердца и утешала скорбные души верующего народа. * * * Так было до страшной ночи на 18 февраля 1932 года. В эту ночь по всему граду Петрову носились "черные вороны" и машины "скорой помощи", забирая всех иночествующих, всех настоятелей и служителей открытых храмов – всех кто был монахом. Забрали и всех "тайных" инокинь, трудившихся в хоре или в печении просфор для городских церквей. Также "очищены" были и все пригороды так называемого "Ленинграда", и беззаконно закрыты все храмы (приходские, зарегистрированные) при еще существовавших подворьях. Утро было для нас верующих без солнца и без света. Сколько погибло духовных библиотек, сколько дивных икон, сколько не могущих быть восстановленных святынь и реликвий! Все пожрал огонь бань и центрального отопления. Ограблен был и "домик" о. Патермуфия. Иконы увезены, как вредный хлам, а Марию Ивановну "забрали". На нее был, конечно, донос. Арестован был и Сергей Афанасьевич, чтобы испить чашу своего владыки. Я – уцелела. Мой "нищенский туалет" с чужих плеч и жизнь в вонючем подвале сберегали меня от зависти, а значить, и от доносов. В лагеря я попала много позже, через 12 лет. Земля Сибирская Оп.: Православный летописец Санкт-Петербурга. №7, 2001. www.pl.rusk.ru/07/0706.htm«На первых порах мне было очень трудно жить одной среди людей совсем другого склада, чем мое общество на родине, — вспоминает Анна Сергеевна. — Господь, видя мое безропотное страдание, послал мне утешительный сон. Вижу, будто у дороги, где я иду, сидит старец, на вид нищий. Я во сне почему-то считаю его Сергием: не то угодником Божиим, не то своим покойным отцом Сергеем Петровичем. Старичок предлагает мне купить носки, такие славные, белые, шерстяные, и отдает их всего за 20 копеек. Я во сне взяла эти носки и проснулась утешенная. С тех пор я стала веселее и смелее ходить среди деревенских людей и обращаться с ними. Стала посещать и дальние деревни. Меня везде принимали как слугу Господню, ведь я не только рисовала по избам, но читала Псалтирь, акафисты и рассказывала крестьянам понятное для них из моего умственного и духовного багажа… Однажды вечерело. Взглянув в окно избы Феодоры, я увидела на западе, над лесом, алую, как бы из свежей крови звезду; она, на глазах поднимаясь над лесным массивом, тут же стала спускаться и скрылась. И вдруг я поняла, что это — знамение, это муки и кровь, проливаемая за Уралом, и с той минуты не забывала о войне. Между прочим, о злодеяниях фашистов и о «лагерях смерти» я узнала только впоследствии, уже сама будучи в лагерях. Настроение у меня было до высшей степени тяжелое — в Ленинграде такого и тени не было. Голод, вши, безпросветная внутренняя тоска. Чувства мои ко Господу совсем остыли. Я катилась вниз. Помню, ночевала в Усть-Оше на печке, не зная, куда податься; везде голод, голод, голод. И тоска без Церкви. Из Усть-Оши я пошла в Кондрашино, в надежде, что эвакуированные, живущие там две семьи, может быть, меня накормят. Это были две женщины, не из интеллигенции, но развитые и имеющие много вещей. У обеих были дети: у одной два мальчика, у другой — две девочки. Меня действительно покормили, уже не помню чем, и я была оставлена ночевать. Одна из женщин, помоложе, лежала в горнице больная, у нее был тиф-сыпняк, болезнь войны и голода. Она уже как будто поправлялась и я не побоялась лечь рядом с ней, тем более в «избе» (кухне) было тесно: и хозяйка, и эвакуированная с дочками. У меня были вши. Очевидно, ночью они побывали на больной и, вернувшись опять ко мне, принесли с собой бациллу сыпного тифа… Стояла морозная ночь. Утром я проснулась вся окоченевшая. Бацилла тифа взяла меня в страшный плен. Долго перебивалась я на ногах, дней десять, хотя, чувствовала себя как в тумане, как будто кто-то во мне поселился, и этот туман давит на голову. В Великую Среду меня пригласили на Страстные дни и Пасху в соседское село. Стояла весна. Пасха в 1943 году была, насколько я помню, 21 апреля. Я шла, как в чаду. У меня был термометр, но я ни разу за эти дни не померила температуру. У хозяйки Паны я сразу легла и ничего не могла есть, хотя она, ожидая меня, наготовила всего постного. Так, в полузабытьи, я провела на постели Среду. В Великий Четверг утром я, употребляя сверхвозможные усилия, поднялась, раскрыла Новый Завет и хотела читать 12 Евангелий, чего, собственно говоря, и ждала от меня Пана, прочла полстраницы и более не смогла. «Мне плохо, Пана, — сказала я, — у меня, вероятно, сильный жар». Пана помогла мне надеть пальто, боты и шапку и вывела на улицу, желая проводить меня к Феодоре. У Паны был сынок лет пяти, оставить меня у себя она не могла. Но и идти я не смогла. Тогда Пана, молодая сильная женщина, взяла меня на руки и на руках перенесла меня через лед реки Айова на наш берег. Каково было Феодоре увидеть свою квартирантку в таком виде! Когда я села, вернее, была посажена, и сняла боты (чулки спустились), то увидела у себя на ногах пятна тифозной сыпи, которую когда-то видела на больных. Вскоре я потеряла сознание. Лежала в «избе» — по нашему понятию, на кухне. Очнулась я в первый день Пасхи. Никаких сил не было не только встать, но и приподняться. Так 21 день и пролежала без матраца, на каких-то тряпках, без всякой врачебной помощи и пищи. Голод кругом был ужасный. Спасала меня одна Феодора, которая дважды в день давала мне по полкружечки супа из крапивы, чуть забеленного молоком (у нее была корова). Ничего хлебного или густого я эти три недели в рот не брала — его не было. Голод терзал меня. Днем температура уменьшалась, но у меня не было сил ее мерить. Жар очень мучил меня ночами, но Ангел-Хранитель облегчал мое страдание, влагая мне мысль рассказывать себе самой о первых христианах в последние дни Помпеи. Так в полузабытьи, полуфантазии, представляя себе текущие потоки лавы и пение христиан, заранее оставивших город и спасавшихся на холме поблизости, я проводила каждую ночь. Двадцать одну ночь! А днем лежала, не имея сил даже поднять голову. Иногда были дни полегче, яснее, иногда я мало сознавала время, лишь ощущала нестерпимый голод. Я готова была сцарапывать со стены известку и есть — такого в городе святого Петра я не знала. Вот тогда я и начала просить милостыню под окнами. Приподнимусь на одной руке, а другой постучу в стекло окошка. Почти ни у кого ничего не было, но мой отчаянный вид вызывал такое чувство, что кто-то дал мне лепешку, кто-то горсть каких-то зерен, которые, я сварила, доползя, уже совершенно изнемогшая, до хаты Феодоры. Несколько дней таким образом ползая по улице под окнами, я что-то добывала, а потом Господь вернул мне возможность вставать на ноги, и передвигаться стало полегче. Варили из крапивы суп. Но крапивные супы вызывали во мне, с детства страдавшей крапивницей, эту болезнь, и я вся покрылась сыпью. Зуд был неимоверный. Разумеется, продолжали грызть и вши — их стало очень много. Они вновь поселились в порах кожи, как весной в блокаду. Есть было нечего, но крапивные супы волей-неволей пришлось оставить. Помню, однажды ночью под праздник апостола Иоанна Богослова я от неимоверного зуда, вся в лепешках крапивной сыпи, всю ночь металась по двору, выбегала на улицу. Ночь была светлая, как белая ночь в Питере. Гонимая зудом, я добежала до часовни Святителя Николая и, рыдая в голос, молила его о помощи. К этой часовне меня вообще всегда тянуло, и до тифа я частенько подходила сюда помолиться. До войны в часовне устроили зернохранилище, а теперь в ней ничего не было. Я, подходя, просила моего великого покровителя не оставить меня в стране чужой. От слабости зрения после тифа и трехнедельной голодовки рисовать я не могла, мелкого совсем не видела, читать тоже была не в силах, все сливалось в глазах. Не могла, потому и заработать было нечего. Плохи были мои дела! Однажды я сидела у часовни и просила Николая Угодника, чтобы он спас меня от гибели. В этот момент мимо часовни проезжал военный в форме МВД. Он спросил меня, кто я такая, почему плачу? Я объяснила, что эвакуированная, родители и брат умерли, одна-одинешенька на свете, сижу от слабости после тифа и прошу угодника Божия о помощи, больше мне просить некого. Товарищ Садовский, такая была его фамилия, попросил меня постараться дойти до Знаменки: «Там я все устрою, Вы получите помощь». С горем пополам добралась я до указанного села, где получила три килограмма муки и 250 грамм сливочного масла. Масло меня и спасло: ко мне вернулась возможность рисовать. Через 3–4 дня я опять пошла с кисточкой и красками, с Новым Заветом и маленькой Псалтирью в заплечном мешке по деревням и селам Знаменского района… В Пушкареве зашла к Феодоре и с ужасом увидела всю ее семью — шесть человек детей — лежащими на полу, в сыпняке. Мои вши перешли на них и заразили тифом. Феодора, не без гнева, все это мне высказала: «Вот одна я на ногах, все лежат. Больше ко мне не приходи жить: Поля и Таля (старшие дочери из шести детей) велели тебя проводить». Изгнанная Феодорой я, вся в слезах, пошла на Знаменку, часто останавливаясь по дороге и страдая от голода…» Скитаясь по селам Омской области, Анна узнала, что недалеко, в Казахстане, томится в ссылке старшая сестра ее мамы Елизавета Ивановна, когда-то блистательная светская дама Санкт-Петербурга, которой в годы революции удалось выехать за границу, в Пинск. В 1939 году часть Польши, где располагался Пинск, перешла к Советской власти. Ее муж, Иван Иванович Найденов, попал в тюрьму, а Елизавету Ивановну отправили в ссылку в Казахстан. Так она очутилась в селе Вишневка в Акмолинской области. Когда Анна узнала, что ее тетя рядом, стала собираться ехать к ней, но ее арестовали. После войны правительство Польской Народной Республики получило право вернуть в ПНР всех высланных поляков. Многие в те годы вернулись в Польшу. Предлагали вернуться и Елизавете Ивановне. Муж ее, этапированный в Долинский концлагерь близ Караганды, умер там в 1941 году. Елизавета Ивановна осталась в России ждать из заключения племянницу и ждала ее целых восемь лет. Может быть, потому Анна и выжила в страшные годы заключения, что знала, что кому-то на свете она еще нужна. Во узахПод стражу ее взяли по навету за какое-то слишком смелое, неосторожное высказывание и вменили ей «политическую» статью 58–10. Следующие записи — из «тюремных» страниц исповеди А. С. Иговской. «В день Казанской иконы Божией Матери нас этапировали в ближайший лагерь — Атаку, километров 15–18 от Тары, вверх по Иртышу, на другом берегу его. Ослабленная до крайности тюремным заключением, я с трудом могла идти. Подушку мою и одеяло несли двое из идущих с нами девчат; не знаю уж, за что их посадили, хорошие лица у них, да и у многих, были… День был очень холодный. Я была в рваных валенках. Я ступала ногами, попадая дырами подошв прямо по застывшей ледяной земле. Под конец пути подошвы совсем отлетели. Последние 3-4 км девчонки вели меня под руки. Я уже не могла двигать ногами, сердце останавливалось. Стиснув зубы, я висела на руках тащивших меня девчат. Нос у меня скоро потерял чувствительность. Чулок с левой ноги спустился, ветер леденил колено. Но руки уже так застыли, что я не могла поднять и подтянуть чулок. Почти в безсознательном состоянии дошла я до деревни. Когда мы на ночлег вошли в избу… Нет слов, все ужаснулись! Нос мой представлял из себя красный колпак, а колено, огромное, багровое, раздувшееся, попав в тепло, сразу лопнуло и из него потекла жидкость. Сделались три раны — посредине колена и две по бокам. Всю ночь я не спала от страшной боли, но не стонала. И злобы на моих мучителей у меня не было, я им прощала все. Ведь они творили в неведении, искренно считая меня… врагом народа! Вскоре нос мой почернел и долго-долго этот черный колпачок сидел на нем. Потом, месяца через два, отвалился, и нос мой стал с тех пор гораздо тоньше… Меня и Ольгу судила выездная сессия областного суда как опасных преступников, и прокурор, молодая женщина, у которой летом я рисовала портрет с ее дочери, девчурки лет трех, требовала расстрела… Дорога в безвестный край, в теплушках была бы не так тяжела (в них были печки), если бы нас чаще кормили. Еду давали один раз в сутки. Я изнемогла. К концу пути у меня снова открылась ленинградская цинга. После Новосибирска мы узнали, что нас везут на ст. Большой Невер, за Читу, а далее, через Саянский хребет, в глубь Якутии мы уже поедем на автомашинах. Около ст. Иркутск наш состав очень долго стоял на путях, ночью. И вот под утро, во сне, голубокое озеро, очень большое (это я, очевидно, видела озеро Байкал), а по нему плывет плот с парусом. Правит плотом, стоя впереди, в облачении, наш Ладожский епископ, Владыка Иннокентий (Тихонов), в то время, как я узнала впоследствии, уже умерший в лагерях. На плоту много его духовных детей и вообще верующего народа. В бодрственном состоянии я неясно представляла себе внешность Владыки, а тут, во сне, он предстал, как живой, со своим бездонными, как Байкал, голубыми очами. (Видели мы в щели теплушки и реку Ангару — не замерзающую зимой, от нее валил пар, а вода казалась черной…) Неумолимое отношение ко мне начальника, полная невозможность даже на подсобной работе выполнять хотя бы половину требуемого от меня! На меня легла тяжесть, еще не бывалая в жизни. Ходьба с бригадой, вставанье в 4 часа утра. Есть так рано, замирая от желания спать, я не могла и шла на разрез натощак. В полдень туда привозили суп и кашу. Работали 10 часов. «Звон поверок и шум лагерей не забыть нам, наверно, вовеки…» Невозможность выполнять норму грозила тем, что я попаду в карцер, где не топили. Какое изнеможение, какие мученья голода, когда кусок хлеба, который я получала, был ничем при такой трате сил и почти постоянном лишении сна, так как две смены, жившие в одном бараке, не давали спать одна другой. Меня выгнали на разрез в самые лютые, февральские морозы, температура падала до 65-66 градусов ниже нуля… Ночная смена. Как были страшны эти длинные, казавшиеся безконечными якутские ночи, когда камни в горах трескаются от мороза! Обогреваться в домик-сарай, где топилась железная печка, кроме обеда пускают один раз в смену за десять часов! А держать, хотя бы для виду (ударять ею я не могла, так как тяжела) кирку в руках уже нет сил! Бросаешь ее, огромную «кайлу» и только ходишь-ходишь по трапам (деревянным настилам) безостановочно, чтоб не замерзнуть насмерть, да смотришь туда, в черное, как смола, небо, где звезды, кажется, висят над нами совсем близко — огромные и безжалостные. Но я не роптала, а только два раза за этот страшный февраль попросила смиренно смерти-избавительницы!.. Несколько раз меня посылали в лес на работу. Хочется хотя бы немного описать девственную тайгу в алданских пределах, куда нас гоняли на лесоповал. Однажды нас привели неширокой, прорубленной в чаще дорогой в такое место, что из-за сплошной стены кустарников и мелкого ельника нельзя было сделать без топора ни шагу. Я, конечно, просто стояла, дивясь на эту таежную глушь, где от создания мира не ступала нога человека. Девчата взялись за топоры и принялись прорубать дорожку к высоким соснам, которые надлежало «валить»… Господи! Какая тишина и чистота! Грех Адамов еще не коснулся этого могучего нетронутого леса! А воздух! Запах хвои, смолы и лесных трав… Но уже раздался девичий смех — громкий, не берегущий тишины говор наших бедных «преступниц», и священная тишина тайги нарушилась нескромностью человеческой. А кругом нас стоял вооруженный конвой… Было часов десять утра, когда меня разбудил вызов по фамилии. Разбужена я была в удивительном сне: я видела служение Патриарха в московском Богоявленском соборе. Он молился за Россию. Это был день Казанской иконы Божией Матери, чудотворный образ Которой находился в соборе. И молитва его во сне представлялась мне в виде растекающейся во все концы Земли Русской густой жидкости — варенья, достигавшего своими потоками каждого, кто мог принять. И я, грешная, в маленькую белую фарфоровую чашечку набрала этого благодатного, чудного варенья… В ОЛП-1 была необыкновенная встреча Пасхи Христовой, в тот год совпавшей с 1 мая. В субботу мы еще ходили работать, а ночью… О, страшная ночь — в наш женский барак с 11 часов вечера забрались «урки» из мужского барака и насиловали женщин, по своему выбору, кого они хотели. Господи, какой это был ужас. Пикнуть никто не смел, у преступников были ножи, они предупредили: кто зашумит, пощады не будет. Я, конечно, была не из выбранных и, содрогаясь от жалости к насилуемым — они тоже молчали, видя перед собой нож, пела в уме Великую пасхальную утреню и чувствовала Пасху не менее сильно, чем некогда в переполненных храмах Петрова града. Утолив похоть, урки ушли, а я уснула, как дитя, сон у меня в то время был крепкий и сладкий. Начальство встречало 1 мая, и в бараки надзиратели не зашли ни разу… Раб Божий МихаилВ концлагере Анну Сергеевну постигло большое искушение. Страницы «Исповеди», где повествуется об этом, в буквальном смысле слова исходят кровью. Было бы слишком жестоко и неделикатно оставить читателя наедине с этими мучительными страницами, где Анна Сергеевна безжалостна к себе почти до мазохизма. Пусть тот, кто никогда не падал в жизни сей, лукавой и грешной, бросит в нее камень! Однако рассказа этого избежать нельзя. Она сама никогда не отрекалась от «мирского» периода своей жизни, не хотела его замалчивать, потому что иначе ее «Исповедь» будет неполна, недостоверна, в конце концов, просто нечестна. Но пусть она прозвучит не из ее собственных уст, а будет исходить от другого человека, понимающего ее и сочувствующего ей. Работая художницей в Омском лагере, Анна Сергеевна познакомилась с художником Михаилом Петровым, тоже «политическим». В этом гибельном месте, где мужчины и женщины содержались в относительной близости, как видно из вышеприведенных строк, было очень трудно блюсти свою чистоту. Вот что пишет о подобной ситуации Дивеевская исповедница инокиня Серафима (Булгакова): «Вдобавок ко всему я попала в мужской лагерь. В скорбях написала матушке письмо, всего две строчки: «Матушка, помолитесь, я попала в мужской лагерь». Не знаю, дошло письмо или нет, но Господь меня подкрепил — пропало всякое чувство, хотя мне было всего 25 лет. Когда приставали мужчины, я совершенно не понимала, чего они от меня хотят… Потом шла в барак. Там ютилось 30 женщин, а кругом в таких же бараках тысячи мужчин. Мужскую и женскую половины тюрьмы отделяла легкая стенка. В ней была проделана дырка, которую на день закрывали. Ночью на женскую половину приходили «женихи» с огромными ножами. Я всегда старалась сохранить чистоту души, а пришлось познать всю глубину человеческого падения. Там ведь были такие бандиты… Соседка по нарам рассказывала, правда, не без содрогания, как она участвовала в «мокром деле»: бандит зарезал ребенка в люльке и с наслаждением облизывал кровь с ножа. Такие там были люди. Бывало, проснешься от криков — бьют кого-нибудь, или грабят, или режут, повернешься на другой бок, уши заткнешь и снова спишь. Как только выдержала, не знаю. Какие уж после этого могут быть нервы? Мужчины не давали «свободным» женщинам прохода, и если сойтись с кем-нибудь одним, можно было значительно облегчить себе жизнь. Этого испытания раба Божия Анна не выдержала. Ей было почти сорок лет. Впервые в жизни познала она плотскую страсть, которая перешла в пылкую влюбленность. В те дни ей приснился сон, будто она идет по улице — дует сильный ветер, взметая грязь и пыль. Сор облаком кружится над землей, вихрь рвет ее волосы, юбка взлетает, она с трудом удерживает ее у колен. Ураган буквально сбивает женщину с ног. А в стороне стоит ее покойный отец и с большим неодобрением на все это смотрит. «Не сомневаюсь, что так оно и было, папочке было больно видеть меня такой из Царства Небесного», — признается Анна Сергеевна. Потом ее перевели в другой лагерь, в Якутию. Она строчила Михаилу письмо за письмом, но он не отвечал. Она не сдавалась, писала о своих чувствах, умоляла откликнуться — в ответ тишина. Так прошло около года. Наконец, пришел благосклонный ответ. Она ликовала. Некоторое время они переписывались, потом Михаил опять пропал. На сей раз пришло письмо от его друга: Михаила Петровича поместили в тюремную психбольницу, он сошел с ума. Подошел срок освобождения. В эти же дни освобождался и Михаил. Когда она добралась до тюремной «психушки» и сказала, что хочет забрать больного Петрова, им предоставили свидание. В первый миг она не узнала Михаила: это был наголо обритый, непривычно кряжистый, какой-то опухший, отяжелевший человек с толстыми губами и грубыми чертами лица. Где прежняя тонкость профиля, вдохновение, юмор, шарм, что так ей в нем нравились? Он обрадовался, расплылся в улыбке, которая показалась ей глупой. Анна Сергеевна поняла, что Михаил действительно тяжело болен и надежды на выздоровление мало. Тем сильнее было ее чувство ответственности: ведь кроме нее, у него никого на свете не было. Она забрала его, и они поселились в сибирской деревеньке. Анна Сергеевна по-прежнему рисовала иконы, читала по домам Псалтирь, люди ей немного платили, и она содержала себя и Михаила. Его характер изменился к худшему, жить с ним оказалось очень трудно, почти невозможно. Он безумно ревновал Анну — то к соседу, то к клиенту, чей портрет она рисовала, то к диакону, у которого брала духовные книги. Он подозревал ее в самых нечистых помышлениях, в самых чудовищных поступках. После этого следовали сцены с оскорблениями Анны Сергеевны, нецензурными выражениями в ее адрес. Он стал поднимать на нее руку, хвататься за нож. Быть рядом с ним становилось все страшнее. Анна Сергеевна вспоминает, что подобные обострения у Михаила случались в дни «красных дней календаря» — советских праздников, а также в дни выборов, когда на улицах развевались красные флаги и по радио звучали бравурные гимны. Миша скрежетал зубами и глухо бормотал: «Кровь, кровь…». В такие минуты она старалась не оставаться с ним наедине. Прошло полтора года, начался Великий пост 1953 года. Благочестиво проводить его было невозможно: Михаил скандалил, требовал физической близости, матерился, рукоприкладствовал. Анна Сергеевна была совершенно измучена. Как утраченный Эдем, вспоминала она свою прежнюю одинокую жизнь, которая иногда казалась скучной и пресной, но которая, оказывается, была такой счастливой, глубокой, наполненной. Однажды она взмолилась: «Господи, прости меня. Возьми это у меня, Господи, и верни мне мою “Триодь постную”!» Через несколько дней она проснулась ночью от ощущения чего-то теплого, липкого. Взглянув на Михаила, увидела, что из его шеи упругими толчками бьет кровь: он порезал себе бритвой шею. Спасти его не удалось. Анна Сергеевна похоронила гражданского мужа по христианскому обряду, как душевнобольного, совершившего самоубийство в безумии. Деревенские женщины по-бабьи жалели ее, старались не оставлять в одиночестве. Однажды после похорон они пришли к ней читать Псалтирь. Анна Сергеевна в полудреме лежала на кровати, она была не в силах молиться. Тлела коптилка, мерно звучали слова Давидовы: «Блаженни непорочнии в путь, ходящии в законе Господни. Блажени испытающии свидения Его, всем сердцем взыщут Его» (Пс. 118, 1–2). Вдруг она различила в полутьме за печкой какую-то недоразвитую съежившуюся фигуру, словно кто-то, то ли горбун, то ли карлик сидит на корточках, обхватив колени, и раскачивается из стороны в сторону, как от нестерпимой зубной боли. Эта потусторонняя фигура внушала к себе не страх, а жгучую жалость, горячую скорбь. Анна Сергеевна поняла, что это бедная душа ее друга, которая так и не смогла развиться на земле в сильную, полноценную, не вошла в заповеданную Господом меру, не достигла раскрытия всех своих способностей, пришла к ней, благодаря за последнюю милость — молитву и прося во веки веков не лишать ее этой драгоценной малости… Так Господь освободил рабу Божию Анну от не по силам взятого креста, и она опять стала Его невестой, как ее видела благочестивая родительница Александра Ивановна, тридцать с лишним лет назад сказавшая: «Я сегодня очень молилась за тебя Распятому Христу и отдала Ему тебя. Я просила Его, чтобы ты не выходила замуж и осталась только Его». Со временем все плохое забылось, осталась светлая память о товарище печальных дней, бережное отношение к его картинам… |