Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

 

Александр Чернявский

ЕЩЕ РАЗ О МИРОВОЗЗРЕНИИ ЛЬВА ТОЛСТОГО

Оп.: Советская педагогика, № 9, 1990

У каждого человека есть глубина внутренней жизни, сущность которой нельзя сообщить другому. Иногда хочется передать это людям. Но тотчас же чувствуется, что передать это вполне другому человеку невозможно.

Л. Толстой

 

Лев Николаевич Толстой немало писал о педагогике, занимался ею практически, издавал педагогический журнал. Эта часть его творческого наследия представляет интерес для специалистов. Но если говорить всерьез о воспитательном воздействии Толстого, то определяется оно, конечно же, не степенью актуальности его педагогических воззрений. Величие личности писателя – вот что по-настоящему воспитывает душу. Понять природу этого удивительного духовного воздействия для педагогики в конечном счете намного важнее, чем разобраться в собственно педагогических установках Толстого. Но для этого нужно, как минимум, понять, чем он жил, в чем видел свою главную жизненную задачу. Сегодня нам нелегко это сделать, ибо мы весьма смутно представляем себе суть тех проблем, которыми он был неотступно занят последние 30 лет своей жизни.

В советском толстоведении на протяжении десятков лет господствовала концепция, согласно которой мировоззрение Толстого было отражением взглядов и умонастроений русского патриархального крестьянства. Поскольку религиозные проблемы могли трактоваться у нас только как искаженное отражение проблем социальных, его религиозная философия выдавалась за своеобразно выраженный протест против социальной несправедливости. Не выдерживая элементарного сопоставления с фактами, эта концепция могла держаться только благодаря идеологическим стереотипам и сейчас рушится вместе с ними.

Намного более интересна и содержательна критика воззрений Толстого, исходящая из, так сказать, противоположного идейного лагеря. Если в советском толстоведении объектом критики было уже само по себе обращение Толстого к религиозной проблематике, то Д. Мережковский, Л. Шестов, С. Булгаков и другие представители русской религиозной философии упрекали его за поверхностную трактовку религиозных проблем, за то, что он, претендуя на раскрытие истинного смысла христианства, не понимал его сути. Но противоположности, как это часто бывает, в чем-то сходятся. Казалось бы, что общего между капитальным восьмисотстраничным трудом Д.С. Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» и газетной статьей В.И. Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции»? Между тем это общее бросается в глаза. Оба автора отнюдь не ставят своей целью проникнуть в духовный мир писателя. Толстой интересует их не сам по себе, а как видимый отовсюду экран, на который они проецируют свои мысли, темы, проблемы, как материал, подтверждающий и иллюстрирующий определенную религиозно-философскую схему или политическую установку.

Разумеется, никто не станет отрицать огромной ценности всего, что было сказано о Толстом выдающимися людьми. И тем не менее мы всякий раз должны отдавать себе отчет, с чем имеем дело: с блестяще выраженным, но основанном на априорной, заранее заданной схеме мнением или с результатами исследования, которое не соблазняется обманчивой простотой отдельно взятых толстовских изречений и делает какие-то выводы лишь после тщательного изучения всех дошедших до нас источников.

Последнее особенно важно, когда речь идет о Толстом, мысль которого находилась в постоянном движении. Невозможно составить правильное представление о его духовном пути, не изучив огромное документально-публицистическое наследие – трактаты, статьи, письма, дневники, – по объему вдвое большее, чем все художественные произведения, вместе взятые. Но ни у нас, ни на Западе этим почти не занимались. Едва ли не единственное исключение – вышедшая в 1960 г. в Париже монография Николая Вейсбейна (N. Weisbein. L’evolution religieuse de Tolstoi), в которой вводится в рассмотрение и анализируется большой фактический материал. Но она, конечно, далеко не исчерпывает тему. Задача изучения духовного мира Толстого по-прежнему остается актуальной.

Душевный кризис. Трактат «О жизни»

«Так я жил, но пять лет тому назад со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние... Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: зачем? Ну, а потом?»1. Это начало душевного кризиса, который настиг Толстого на пороге пятидесятилетия, настиг неожиданно, когда у него, как он пишет, «со всех сторон было то, что считается совершенным счастьем». Ощущение полной бессмысленности существования, а значит, и любой деятельности: писательства, занятий хозяйством, воспитания детей и т.д.; ужас непрестанного приближения смерти, который уже не удается заглушить так называемыми радостями жизни; мучительные метания между безысходным отчаянием с мыс­лями о самоубийстве и неопределенной надеждой найти какой-то выход – таковы симптомы этой странной душевной болезни, с большой силой описанной в «Исповеди». Болезни? Толстой присматривается к людям своего круга и обнаруживает, что их «здоровье» – это всего лишь ограниченность и отсутствие воображения, не позволяющие им в полной мере осознать бессмыслицу жизни на краю бездны вечного небытия. Только осознав, что его «болезнь» – это естественное состояние заблудившегося и слепого, но уже начинающего прозревать человека, Толстой постепенно нащупывает выход из кризиса. В нем незаметно совершается духовный переворот, вернувший его к жизни. Он воспринимает это как возвращение к своей детской и юношеской вере в Бога, но теперь уже не бессознательной, а осознанной и продуманной. Позднее, в трактате «О жизни», он назовет пережитый им кризис «пробуждением разумного сознания».

Осенью 1879 г. Толстой делает первую попытку изложить свое новое мировоззрение. Начатая статья постепенно разрастается до четырех трактатов: «Исповедь», «Исследование догматического богословия», «Соединение и перевод четырех евангелий» и «В чем моя вера?». Последний из них был окончен в январе 1884 г. Оказалось, однако, что это не конец, а лишь начало нового этапа поисков. По мере того как его новые идеи постепенно приобретают известность, Толстой обнаруживает, что найденные им ответы на главные вопросы жизни многими воспри­нимаются как нечто странное и парадоксальное. Он напряженно размышляет о том, как сделать их максимально доступными и убедительными. Трактат «О жизни» явился итогом этих размышлений, и в то же время в процессе работы над ним выявились новые трудности и нерешенные вопросы, отодвигавшие окончательное решение проблемы смысла жизни в неопределенное будущее.

Толстой придавал этому трактату настолько большое значение, что в 1892 г., отвечая на письмо профессора философии из Франции Ж. Дюма, соглашается с его мнением, что именно книгу «О жизни», а не пережитый им в 1877 г. кризис, можно считать поворотным пунктом в развитии его мировоззрения2.

В трактате «О жизни» Толстой пытается найти причины этого кризиса, который – он в этом убежден – в той или иной степени переживается каждым человеком. В человеческой жизни заключено противоречие, которое на первый взгляд кажется неустранимым. Человек видит цель жизни в благе своей личности. Но чем дольше и упорнее стремится он к этому благу, тем яснее становится, что цель недостижима. Даже те немногие, кто добились успеха в жизненной борьбе, обнаруживают, что удовлетворение желаний ведет к пресыщению и к страданиям, а сама жизнь есть непрестанное приближение к смерти. Идея Толстого, его центральная мысль, состоит в том, что противоречие это кажущееся. Оно вызвано неверным представлением о сущности жизни человека. Точно так же, как жизнь животного – это не просто некая совокупность процессов, происходящих в органической материи, а подчинение этих процессов целям организма: добыванию пищи, раз­множению и т. п., так и жизнь человека – это не просто жизнь его организма, или, как говорит Толстой, его «животной личности». Сущность жизни человека – в подчинении его животной личности «разумному сознанию». Только с момента пробуждения в человеке разумного сознания, а не с момента его плотского рождения начинается его подлинно человеческая жизнь.

Чего же требует от человека разумное сознание? Жить для блага других, заботиться о благе других больше, чем о своем, ибо только при этом условии уничтожается все то, что отравляло жизнь человека: борьба за существование, ощущение ее бессмысленности и страх смер­ти.

В трактатах, письмах и дневниках Толстого так часто мелькают слова «разум», «разумный», «закон разума», что может создаться впечатление, будто его учение – это действительно результат последовательно проведенного рассуждения. Думать так было бы грубой ошибкой. Давно известно, что даже в точных науках, а тем более в философии рассуждение – это зачастую лишь способ убедить себя и других в правильности уже найденного решения. То же и у Толстого. Мысль об отказе от стремления к личным целям и об утверждении целью своей жизни блага других поначалу производит впечатление нехитрого и малоубедительного логического фокуса. Конечно, я могу мысленно произвести такого рода операцию, но это мое «разумное Я», лишенное всякого влечения к жизни, будет лишь бледной тенью моего «теперешнего Я», наделенного неукротимым стремлением к продолжению личного существования. Однако в запасе у Толстого есть аргумент, который не мог быть подсказан никаким рассуждением, ответ, который он нашел в Евангелии, но который, как мы теперь понимаем, хранился в его душе еще задолго до того, как был задан вопрос.

Этот ответ – любовь. Ведь любовь – это и есть перенесение центра своей жизни в другое существо, готовность посвятить ему свою жизнь. Но истинная любовь, согласно Толстому, – это совсем не то чувство, которое мы тоже называем любовью и которое основано на предпочтении приятных и нужных нам людей другим людям. Чтобы подчеркнуть различие, он прибегает к своему излюбленному «арифметическому» сравнению.

«Величина любви есть величина дроби, числитель которой, мои пристрастия, симпатии к другим, – не в моей власти; знаменатель же, моя любовь к себе, может быть увеличен или уменьшен мною до бесконечности, по мере того значения, которое я придам своей животной личности. Суждения же нашего мира о любви, о степенях ее – это суждение о величине дробей по одним числителям, без соображения о их знаменателях»3.

Истинная любовь может быть основана только на самоотречении, но оно есть одновременно и самоутверждение, ибо любовь – это радостная деятельность, направленная на других, и она-то и есть сущность истинной жизни и сама жизнь. «Кто из живых людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного, и чаще всего только в самом раннем детстве, когда душа не была еще засорена всей той ложью, которая заглушает в нас жизнь, того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех: и близких, и отца, и мать, и братьев, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного – чтоб всем было хорошо, чтоб все были счастливы, и еще больше хочется того, чтобы самому сделать так, чтобы всем было хорошо, самому отдать себя, всю свою жизнь на то, чтоб всегда было хорошо и радостно. Это-то и есть, и эта одна есть та любовь, в которой жизнь человека»4.

Разумное сознание требует от человека посвятить свою жизнь увеличению любви в себе и в других людях (впоследствии Толстой назовет это требование «законом любви»). Внося все больше и больше любви в мир, мы тем самым служим великой цели: единению всего че­ловечества, построению Царства Божьего на земле.

Казалось бы, ответ найден. Единение человечества в любви – вот цель, способная придать смысл человеческой жизни. Проблема, однако, сложнее, чем кажется на первый взгляд. Любая попытка понять смысл жизни как посвящение ее великой цели наталкивается на принципиальные трудности. Прежде всего, не всякая цель, ради которой готов жить данный конкретный человек, отвечает представлению о смысле жизни человека вообще. Это должна быть, по сути дела, самоцель, т. е. «последняя» цель, такое благо, о котором уже нельзя задавать вопрос «зачем?», которое не может служить средством достижения какой-нибудь другой цели. Так, самые благоприятные условия жизни в самом справедливом обществе – это только условия, средство для чего-то еще. И количественный подход тут не спасает. Если обладание этими условиями само по себе не дает смысла жизни каждому отдельному человеку (а в этом Толстой убедился на собственном опыте), то, как ни грандиозна цель обеспечить ими весь народ, все человечество, она все же не снимает вопроса «зачем?».

«Если земное счастье Льва Николаевича гроша не стоит, то так же мало стоит счастье миллиардов Львов Николаевичей»5.

Но если даже мы и сумеем указать такое безусловное благо, которое не вызывает дальнейших вопросов, отнесение его к будущему порождает неразрешимые этические проблемы. Мысль об этом будущем благе кажется нам, людям сегодняшнего дня, кощунственной перед лицом превосходящих воображение страданий, выпавших на долю столь многих прежде живших и сейчас живущих людей. С огромной силой сказал об этом Ф.М. Достоевский устами Ивана Карамазова: будущая мировая гармония – ничто по сравнению со слезинкой замученного сейчас невинного ребенка, ибо она не в состоянии отменить то, что уже бесповоротно совершилось и чего нельзя ничем ни искупить, ни оправдать.

И к этим известным трудностям Толстой добавляет еще одну: решение проблемы смысла жизни должно быть простым. В науке критерий простоты – это одновременно критерий красоты и достоверности найденного решения. Но у Толстого происхождение этого критерия не научно-эстетическое, а этическое. Смысл жизни должен быть понятен каждому человеку! Ибо если бы человек не мог знать смысла своей жизни без требующего досуга изучения философии или других сложных наук, то это была бы еще более возмутительная несправедливость, чем когда у одного миллионы, а у другого нет и пары сапог6.

Недаром проблему смысла жизни относят к числу «вечных» (т.е. никогда не разрешимых окончательно) человеческих проблем. Как ни дорога Толстому идея единения человечества в любви, он не мог не чувствовать, что ее нельзя рассматривать как последнюю цель, которая решает проблему смысла жизни. И в трактате «О жизни» он пытается обойти непреодолимые трудности, связанные с представлением о последней цели. О цели жизни в трактате ни разу не упоминается. Тем самым Толстой дает понять, что представление о цели излишне. Главное – постигнуть сущность жизни. Сущность жизни – любовь, а все большее увеличение любви в мире – это закон жизни, который открывается нам разумом. А раз есть закон, указывающий направление, путь, по которому движется жизнь, то в следовании по этому пути и заключается смысл. Вопрос «зачем?» возникает у нас только потому, что мы не живем в согласии с законом.

Идея разделить понятия «смысл» и «цель» и сделать первое независимым от второго, неявно подразумеваемая трактатом «О жизни», явно и недвусмысленно высказана Толстым в письме к Л.Е. Оболенскому, написанному в декабре 1886 г., в период интенсивной работы над трактатом. «И в самом деле, разве может быть цель для жизни мира и жизни людей (когда они сливают свою жизнь с жизнью мира). Понятие цель есть понятие ограниченности человеческого разума, вроде понятия награды и наказания, и потому понятие, не приложимое к жизни мира. Для мира вообще есть только жизнь, для участников в жизни мира есть и может быть только направление, путь»7.

Но отказ от представления о цели жизни – это очень большая жертва для ищущего смысл жизни человека. Чем же компенсирует Толстой утрату цели? Во-первых, он всей силой своего писательского таланта убеждает нас, что закон, которому мы должны подчиниться, дан нам для нашего блага; что подчинение этому закону любви соответствует глубокому стремлению нашей души, которое мы не всегда ощущаем лишь потому, что его заслоняют от нас соблазны удовлетворения страстей; что только жизнь по закону любви дает нам то единственное счастье, которое возможно в этом мире: спокойствие, свободу и радость.

Во-вторых, он доказывает, что для человека, подчиняющего свою животную личность закону любви, смерти нет, ибо то, в чем он полагает теперь свою жизнь, не может уничтожиться с уничтожением его тела.

Наконец, в двух последних главах трактата он проводит мысль о том, что страдания не лишают жизнь смысла, наоборот, они являются необходимым условием жизни и блага людей.

Однако чем ближе к концу, тем менее убедительным становится трактат. Уже для доказательства бессмертия понявшего смысл жизни человека Толстой прибегает к весьма сомнительным аргументам. Последние же главы, где оправдываются даже бессмысленные и незаслуженные страдания, вызывают решительный протест.

Трактат «О жизни» Толстой писал с большим подъемом. Он стремился философски обосновать те мысли, которые в его предыдущих трактатах были представлены исключительно как результат правильного прочтения Евангелия8. Но по окончании работы, когда это радостное чувство пошло на убыль, он, без сомнения, понял, что ему не удалось полностью решить поставленную задачу и что совсем отказаться от представления о цели жизни, по-видимому, невозможно. Показательно, что, имея обыкновение многократно, на протяжении многих лет, возвращаться к своим любимым мыслям, Толстой в своих последующих трактатах, письмах и дневниках не вспоминает ни о доказательствах бессмертия, ни об оправдании бессмысленных страданий. Трактат «О жизни» – важный этап в развитии мировоззрения Толстого, но было бы неправильно видеть в нем, как это иногда делают, полное и окончательное изложение его философии.

Истоки религиозности Толстого

Итак, представление о цели в каком-то виде, вероятно, должно содержаться в определении смысла жизни. Но более великой цели, чем построение Царства Божьего на земле, в рамках человечества Толстой не видит. А может быть, проблема становится неразрешимой именно благодаря этим ограничивающим рамкам? Жизнь отдельного человека не имеет достойной цели, пока он живет для себя, и начинает как будто приобретать ее, когда он решает жить для других. Быть может, так же обстоит дело и с человечеством в целом, и цель человечества находится вне его? В уже цитированном письме к Л.Е. Оболенскому (конец 1886 г.) Толстой пишет: «Мне представлялось так: закон жизни органической есть борьба, закон жизни разумной, сознательной есть единение, любовь. На жизни органической, жизни борьбы рождается жизнь разумная и связана с ней. Цель очевидная: уничтожить борьбу и внести единение, где был раздор. Сначала между людьми, потом между людьми и животными, потом между животными и растениями.

Цель давно уже такая поставлена. Еврейский Мессия есть не что иное. Чтоб перековать копья на орала и чтоб ягненок лежал со львами.

Вот цель, подобная этой, мерещится мне, но я не дорожу ею: знаю, что она далеко не исчерпает всего. Мне дорога только верность направления пути»9.

Правда, он тут же пренебрежительно называет эти мысли «мечтаниями, которые волей-неволей приходят в голову»; как бы извиняясь за них, объясняет их возникновение личной слабостью, неполнотой подчинения своей жизни разуму. Но письма 90-х гг. не оставляют сомнений, что он продолжает думать в этом направлении, хотя его мысль и принимает несколько иную форму. Все чаще и чаще он говорит о смысле жизни не как о добровольном подчинении закону любви ради собственного блага, а как об исполнении человеком своего предназначения.

Не здесь ли истоки религиозности Толстого? Ведь ни «разумное сознание», ни его требование подчинить свою животную личность закону любви, ни идея построения Царства Божьего на земле в Боге, по сути дела, не нуждаются. Первое можно понимать как коллективное сознание или коллективный разум человечества (и Толстой, судя по многим высказываниям в письмах и дневниках, именно так и понимал его в начале и середине 80-х гг.); второе и третье вытекают просто из понимания человеком своего истинного блага. Даже вера в полную и окончательную победу добра не связана у Толстого с верой в Бога. Этический прогресс представляется ему чем-то вроде естественнонаучного закона жизни, действие которого можно усмотреть в истории и в живой природе и которое человек своей волей может ускорить или замедлить, но никак не отменить10. Однако подчинение закону природы ради собственного блага и даже ради такой великой цели, как построение Царства Божьего на земле, еще не позволяет придать жизни человека смысл в том высшем понимании, которое было у Толстого. А на компромисс он не согласен!

Современника Толстого Н.Ф. Федорова неразрешимость проблемы смысла жизни заставила принять невероятную, казалось бы, в наше время идею всеобщего воскрешения мертвых. Толстой нашел выход в идее Бога, потому что она позволила ему устранить проблему цели жизни. Действительно, если увеличение любви в мире и построение Царства Божьего на земле понимать не как конечную цель, а как задачу, возложенную на человека Богом, конечная цель которого нам недоступна, то этого вполне достаточно, чтобы в исполнении ее видеть смысл жизни. Зная, что цель есть, можно смириться с тем, что понимание ее превышает возможности человеческого разума. К такому решению Толстой пришел, по-видимому, в конце 80-х – начале 90-х гг.

Просматривая трактаты Толстого начала 80-х гг., его письма за 80-е и 90-е гг., мы не обнаружим резко выраженной перемены. Евангельская терминология: любите Бога и ближнего как самого себя, построение Царства Божьего на земле – сохраняется без изменения. Меняется только акцент. В начале 80-х упор делается на то, чтобы убедить: в этом ваше истинное благо; в 90-х –обязательно добавляется: но это еще и воля Бога, следовательно, это ваш долг. «Для того, чтобы ответить на вопрос: зачем жить?, надо прежде всего... живо представить себе свое положение одинокого, отдельного человеческого существа, недавно, лет 20, 30 откуда-то явившегося и нынче, завтра, через 10, 20, 30 лет долженствующего куда-то исчезнуть. Зачем может быть нужно жить такому существу и миллионам, миллиардам таких же существ, находящихся в таком же положении? Очевидно, все это сделано не для этих существ, так же как все гайки, винты, колеса, поршни большой машины сделаны не для них, а для служения общей цели машины. То же и с нами: мы орудия той высшей воли, которая через нас творит свое, нужное ей дело... Но вы спросите: в чем это дело? На это я отвечу, что мы не можем знать всего его, но всегда можем знать, когда мы содействуем, а когда противодействуем ему» (Письмо О. П. Феокритовой, март 1894 г.11).

Можно ли из всего сказанного сделать вывод, что Бог был для Толстого чем-то вроде постулата, который необходимо принять, чтобы решить иначе не разрешимую проблему? Некоторые его высказывания как будто подтверждают это предположение. В 1894 г. В.В. Стасов, очень любивший Толстого, но не разделявший его взглядов, пишет ему: «Почти постоянно вы опираетесь на мысли о Христе, о Боге. На что это? На что нам и тот и другой, когда так легко и разумно – вовсе обойтись без них... Я желаю и чувствую себя способным быть самостоятель­ным и идти к добру и правде без «высших», фантастических, выдуманных существ»12.

Толстой отвечает: «Не говорить о Христе, говоря о жизни, человечестве и о тех путях, по которым оно должно идти, и о требованиях нравственности для отдельного человека – все равно что не говорить о Копернике или Ньютоне, говоря о небесной механике. О Боге же я говорю потому, что это понятие самое простое, точное и необходимое, без которого говорить о законах нравственности и добра так же невозможно, как говорить о той же небесной механике, не говоря о силе притяжения, которая сама по себе не имеет ясного определения. Так же, как Ньютон, для того чтобы объяснить движение тел, должен был сказать, что есть что-то похожее на притяжение тел – quasi attrahuntur (как бы притягиваются, лат. – А.Ч.), так и Христос, и всякий мыслящий человек не может не сказать, что есть что-то такое, от чего произошли мы и всё, что существует, и как будто (курсив мой. – А.Ч.) по воле которого все и мы должны жить. Вот это есть Бог – понятие очень точное и необходимое. Избегать же этого понятия нет никакой надобности, и такой мистический страх перед этим понятием ведет к очень вредным суевериям»13.

Но не будем обманываться наукообразием аргументации Толстого. Не рассуждения и не логика придавали идее Бога такую убедительность в его глазах. Он охотно прибегает к ним для убеждения других и для того, чтобы лишний раз что-то уяснить самому себе. Но главным, первичным для Толстого всегда был внутренний опыт. Истоки его мысли находятся в той глубине внутренней жизни, которую правильнее было бы называть уже не мировоззрением, а каким-то другим словом: миросозерцанием или даже мироощущением.

Проникнуть на эту глубину сумел лишь Иван Алексеевич Бунин. В книге «Освобождение Толстого», приводя выдержки из дневников, воспоминания и свидетельства очевидцев, анализируя слова, произнесенные в полубессознательном состоянии на пороге смерти, он показывает, что у Толстого была не зависящая ни от каких доказательств глубочайшая внутренняя убежденность в том, что смерть не является безусловным злом, перечеркивающим всю предшествующую жизнь человека, что такой смерти «не должно быть». Это изначальное неприятие смерти, проявлявшееся еще до наступления душевного кризиса в виде приступов безотчетного страха («арзамасский ужас»), впоследствии пере­шло в сознательное, все более крепнущее с годами убеждение, что для стремящегося жить по закону любви человека смерть – это только переход к какой-то иной форме жизни.

Все это так. Книга Бунина и по сей день остается лучшей из всех написанных о Толстом книг. Но прав ли Бунин, видя в этом неприятии смерти, в стремлении к «освобождению» от нее главную пружину духовной жизни Толстого? Изначальным неприятием смерти действительно можно объяснить то упорство, с которым он вновь и вновь идет на штурм неприступной крепости под названием «смысл жизни»; однако оно не объясняет главной черты его духовного облика, без которой мы просто не можем себе представить позднего Толстого: терзаний совести, не оставлявших его с начала 80-х гг.

Иван Алексеевич чутко уловил и всей душой отозвался на близкий его сердцу мотив, но тем самым невольно усилил его звучание и ошибочно принял за главную тему. Духовная жизнь Толстого имеет не один, а два полюса: смерть и любовь, и в последние годы стремление к любви играет в ней гораздо большую роль, чем отталкивание от смерти. «Как-то спросил себя: верю ли я, точно ли верю в то, что смысл жизни в исполнении воли Бога, воля же в увеличении любви (согласия) в себе и в мире, и что этим увеличением, соединением в одно любимого я готовлю себе будущую жизнь? И невольно ответил, что не верю так, в этой определенной форме. Во что же я верю? спросил я. И искренне ответил, что верю в то, что надо быть добрым: смиряться, прощать, любить. В это верю всем существом» (Запись в дневнике от 30 августа 1900 г.14 ).

Бунин честно приводит эти слова, но старается преуменьшить их значение: дескать, сомнения в будущей жизни возникали у Толстого лишь в те моменты, когда он «спрашивал себя», а когда не спрашивал, то верил. Но разве не очевидно, что весь смысл высказывания – в противо­поставлении того, что может вызывать сомнения, тому, что сомнению не подлежит. Необходимость любви не вытекает из представления о смысле жизни, знания воли Бога и веры в будущую жизнь, а утверждается непосредственно, независимо от них и с большей силой.

Надо любить! В этом сочетании двух, казалось бы, несоединимых слов – ключ к пониманию удивительной личности Толстого. Стремление к любви, сталкиваясь с препятствиями – как внешними, так и внутренними, – с исключительной силой переживалось им не только как страстное желание осуществить идеал любви в своей жизни, но и как безусловный долг, как закон, веление совести.

«Есть ли Бог? Не знаю. Знаю, что есть закон моего духовного существа. Источник, причину этого закона я называю Богом» (Запись в дневнике от 30 июля 1906 г.15).

Толстой ощущал в себе нравственный закон с такой же несомненностью, как если бы речь шла о физически наблюдаемом явлении. Вот почему представление об этом законе как установленном свыше кажется ему естественным и необходимым.

Цитированное выше письмо Стасову принадлежит к разряду «учительных» писем Толстого. Отвечая на обращенные к нему вопросы, он сообщает своим адресатам только те элементарные с его точки зрения истины, в справедливости которых твердо убежден. И если бы не сохранились его дневники и письма к близким по духу людям, наши представления о его мировоззрении и о нем самом были бы весьма неполными. В «учительных» письмах Толстой предстает человеком, решившим основные вопросы жизни. В дневниках же, напротив, мы вплоть до его последних дней находим следы сомнений, колебаний, мучительных раздумий, касающихся – что очень важно – не только слож­ных проблем его личной жизни, но и коренных мировоззренческих вопросов.

Это в первую очередь относится к его размышлениям о сущности любви. Образное представление об истинной любви как об арифметической дроби (любовь к другим, поделенная на любовь к себе) не могло полностью удовлетворить Толстого. Когда он писал трактат «О жизни» и «Крейцерову сонату», ему казалось, что стоит разрушить плотину человеческого эгоизма, и воды любви сами собой хлынут и затопят все вокруг. Но жизнь все больше убеждала его, что нельзя подорвать эту плотину с помощью одних разумных доводов. Для победы над эгоизмом мало раскрыть людям глаза; победить его может лишь не менее могучая сила, чем он сам. И такой силой может быть только любовь. Знаменатель дроби может быть уменьшен только увеличением числителя!

Однако любовь, которую мы наблюдаем в жизни, не разрушает эгоизма, а лишь раздвигает его рамки. Самая сильная любовь, половая, в лучшем случае заменяет эгоизм одного эгоизмом двоих или эгоизмом семьи, любовь к друзьям – эгоизмом узкого кружка. По мере же расширения сферы любви от собственной семьи и круга близких людей до своего народа, других народов и человечества в целом сила ее быстро падает, и, когда мы доходим до человечества, любовь превращается, по сути дела, в риторическую фразу16. Толстой видит только один выход из этого затруднения: если необходимая сила любви не обеспечивается естественным чувством, то ее все же можно достигнуть, если объектом любви будет сам Бог! «Христианское учение есть указание человеку на то, что сущность его души есть любовь, что благо его полу­чается не от того, что он будет любить того-то и того-то, а от того, что он будет любить начало всего – Бога, которого он сознает в себе любовью, и потому будет любить всех и всё»17.

Вот что было для Толстого тем корнем, из которого время от времени, особенно в последние годы жизни, росли сомнения! Есть закон, в этом Толстой не сомневался. Но можно ли любить закон или источник закона? Быть может, Бога надо любить как совершенство, как то лучшее, стремление к которому мы находим в собственной душе? В его письмах мы часто встречаем такую «разъясняющую» редакцию евангельской заповеди: «Любите Бога, т.е. совершенство, и ближнего, как самого себя». Но Толстой не из тех, кто успокаивается удачно найденным словом. Разве «совершенство» не такая же абстракция, как «источник закона»?

Любви к Богу Толстой непосредственно не чувствует и с годами все больше отдает себе в этом отчет. А все умозрительное не имеет над ним безусловной власти и рано или поздно подвергается сомнению. Вот запись из его дневника, сделанная за год до смерти, в ноябре 1909 г.: «Например, его изречение (изречение Луки в пьесе М. Горького «На дне». – А.Ч.): веришь в Бога – и есть Бог; не веришь в Бога – и нет его. Изречение скверное, а между тем оно заставило меня задуматься. Есть ли тот Бог сам в себе, про которого я говорю и пишу? И правда, что про этого Бога можно сказать: веришь в него – и есть он. И я всегда так думал. И от этого мне всегда в словах Христа: любить Бога и ближнего – любовь к Богу кажется лишней, несовместимой с любовью к ближнему, – несовместимой потому, что любовь к ближнему так ясна, яснее чего ничего не может быть, а любовь к Богу, напротив, очень неясна. Признавать, что он есть, Бог сам в себе, это – да, но любить? ... Тут я встречаюсь с тем, что часто испытывал, – с раболепным признанием слов Евангелия.

Бог – любовь, это так. Мы знаем его только потому, что любим, а то, что Бог есть сам в себе, это – рассуждение, и часто излишнее и даже вредное. Если спросят: а сам в себе есть Бог? – я должен сказать и скажу: да, вероятно, но я в нем, в этом Боге в самом себе, ничего не понимаю. Но не то с Богом-любовью. Этого я наверное знаю. Он для меня всё, и объяснение и цель моей жизни»18.

Правда, такого рода записей в дневниках Толстого немного. Сомнения возникали у него лишь изредка – в этом Бунин прав. И все же они не позволяют Толстому завершить поиск, представить свои мысли в виде законченной «системы». Не потому ли он так часто и охотно пользуется словом «закон» (закон разума, закон жизни, закон любви), что оно не однозначно? Ведь его можно понимать и в естественнонаучном смысле – как закон природы, и в юридическом – как предъявляемое к человеку требование.

Три представления о законе любви: как о законе разума, открывающего человеку его истинное благо; как о всеобщем законе жизни, развивающейся в направлении все большей солидарности всего живого; и как о божественной воле, преследующей недоступную нашему разуму цель, – одновременно присутствуют в сознании Толстого, и он не решается (или не считает нужным?) поставить какое-то одно из них на первое место или установить между ними причинно-следственную связь. В разные периоды и даже моменты жизни относительная важность этих представлений видится ему по-разному, и в последние годы он часто возвращается к своим мыслям 80-х гг. Например, 9 февраля 1908 г. он записывает в дневнике: «Думал ночью как будто заново о смысле жизни. И опять всё то же, что должен и можешь делать то, чего требует от тебя твое духовное сознание. И не то, что должен перед кем-нибудь, а неизбежно поощряем к этому тем, что одна только эта деятельность дает истинное благо... Зачем – не мое дело и мне не нужно и не дано знать. Нет и органов для того, чтобы понять это»19.

Роль самоуверенного, нашедшего ответ на все вопросы пророка была чужда Толстому. Но в одном он был убежден твердо и до конца: в том, что смысл жизни – в исполнении закона любви, независимо от того, как будет решен и будет ли решен окончательно вопрос о происхож­дении этого закона.

Моральная проповедь Толстого. Принцип непротивления злу

насилием

Религия и нравственность... Связь между ними намного сложнее, чем полагают те, кто пытается либо свести все положительное содержание религии к утверждению нравственных начал, либо, напротив, доказать, что нравственность без религии невозможна. И в этом можно еще раз убедиться на примере Толстого. Его нравственная установка первична и не испытывает ни малейших колебаний даже в минуты самых тяжелых сомнений в существовании Бога и вечной жизни. И если внимательно проследить за процессом формирования мировоззрения Толстого по его трактатам 80-х гг., можно убедиться, что первичная нравственная установка скрыто участвует в этом процессе и, более того, играет в нем решающую роль.

На первый взгляд это утверждение противоречит словам Толстого в цитированном выше письме Стасову – что без Бога невозможно говорить о законах нравственности. Но противоречия здесь нет. Между мировоззрением и нравственностью существует и обратная связь. Сложившееся мировоззрение начинает, в свою очередь, воздействовать на нравственную установку: «обосновывает» ее, придает ей более чет­кую (а у Толстого, как мы увидим далее, и более жесткую) направленность. В письме Стасову он говорит не о нравственности как таковой, а о законах нравственности, т.е. о том, что нравственные предписания должны вытекать из некоего единого принципа, подобно тому как траектории движения планет вытекают из закона всемирного тяготения. Толстой убежден, что нравственная установка (т.е. ответ на вопрос «Как нужно жить?») должна вытекать из представления о смысле жизни человека. Но смысл жизни у него связан с представлением о Боге. Вот почему он так убежденно отвечает Стасову, что без Бога нельзя говорить о законах нравственности.

Принцип непротивления злу насилием – стержень моральной проповеди Толстого. Никакая другая его идея не вызывала столь бурной, почти единодушной критики всех лагерей и направлений тогдашней России. Но отказаться от нее Толстой не мог. Это означало бы сдать тот рубеж в понимании истинной любви, который был завоеван им слишком дорогой ценой. Вот отрывок из его письма 1887 г.:

«Любовь – очень опасное слово. Вы знаете, что во имя любви в семье совершаются самые злые поступки, во имя любви к отечеству еще худшие, а во имя любви к человечеству – самые страшные ужасы. Что любовь дает смысл жизни человеческой – давно известно, но в чем лю­бовь? Этот вопрос, не переставая, решается мудростью человечества и решается всегда отрицательным путем: показывается, что то, что неправильно называлось и проходило под фирмой любви, не есть любовь. Убивать людей – не любовь, мучить их, бить их во имя чего бы то ни было, предпочитать одних другим – тоже не любовь. И заповедь – «не противиться злу насилием» – есть заповедь, указывающая тот предел, на котором прекращается деятельность любви. И в этом деле можно идти вперед, но не назад, как вы хотите»20.

В принципе «непротивления» сильнее всего проявляется парадоксальность моральной проповеди Толстого. Он призывает делать то, что, по всей видимости, делать невозможно! В евангельской формулировке непротивление злу звучит вроде бы безобидно: не противься злому; кто ударит тебя в правую щеку, подставь ему и другую; кто хочет взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду. Совсем не то, вернее, намного больше того, у Толстого. Он убежден, что насилие в частной жизни – ничто по сравнению с насилием организованным, государ­ственным. Последнее, по его мнению, корень зла, и в частности зла социального – «рабства нашего времени». Оно порождает и войны. И единственный реальный способ борьбы со злом – отказ от участия в государственном насилии. В результате кроткое непротивление оборачи­вается у Толстого призывом к решительному (хотя и не насильственному) сопротивлению государственной власти. К чему же конкретно призывает Толстой? Во-первых, отказываться от исполнения воинской повинности; отказываться платить налоги; отказываться от всех государственных должностей, особенно тех, которые явно связаны с насилием: военных, полицейских, судебных. Вот вам и непротивление! Во-вторых, Толстой особо обращается к тем, чье благополучие зиждется на государственном насилии и охраняется государственной властью. Он призывает их отказываться от земельной собственности; не обращаться для защиты своей собственности к суду и полиции; вообще свести к минимуму свою собственность, чтобы не вызывать зависти у окружающих.

Мы видим, что проповедь Толстого выходит за рамки моральной проповеди в обычном понимании этого слова, и при поверхностном взгляде ее можно счесть чем-то вроде политической пропаганды анархистского толка. Но сходство здесь чисто внешнее.

Мы привыкли смотреть на мораль как на систему норм, ограничений, джентльменских «правил игры». Толстой же проповедует не нормативную, а идеальную этику. Человеку предлагается не перечень правил, которым он должен следовать, а идеал, недостижимое совершенство. В представлении Толстого об этическом идеале существенны два момента: с одной стороны, высота, недостижимость идеала, с другой – его «органичность» для человека. Человек может и не знать об идеале, но даже в этом случае он неосознанно стремится к нему. Именно таков идеал истинной любви. Стремление осуществить его следует рассматривать как закон человеческой природы. Но заповедь непротивления злу насилием, по Толстому, как раз и показывает человеку идеал истинной любви с его, так сказать, практической стороны. Поэтому и принцип непротивления Толстой возводит в ранг идеала – закона.

«Непротивление злу насилием – не предписание, а открытый, осознанный закон жизни для каждого отдельного человека и для всего человечества – даже для всего живого.

... Закон этот, как всякий закон, есть идеал, к которому само собой бессознательно стремится все живое и должен стремиться каждый отдельный человек.

Закон этот кажется неверным лишь тогда, когда, он представляется требованием полного осуществления его, а не (как он должен пониматься} как всегдашнее, неперестающее, бессознательное и сознательное стремление к осуществлению его». Этой записи в дневнике от 26 октября 1907 г. предшествует пометка: «очень важное»21.

Но как только это неосознанное вначале стремление проникает в сознание, оно резко усиливается; расхождение нравственного идеала с реальной жизнью уже не позволяет человеку жить по-прежнему и дает ему мощный импульс к перестройке своей и, как результат, общественной жизни. Пусть осуществить идеал непосильно человеку, и на практике неизбежно получится компромисс. (Например, подавляющее большинство землевладельцев не найдут в себе силы отказаться от земельной собственности, но многие могут в той или иной степени уменьшить свои владения; тот, кто не в состоянии совсем отказаться от жалованья, может перейти на хуже оплачиваемую, но менее связанную с насилием службу и т. д.). Пусть между полным неучастием в насилии и существующим положением вещей непреодолимое расстояние, бесчисленное количество ступеней, важно лишь одно: начать подниматься и не прекращать движения22. А чтобы стремление подняться как можно выше не ослабевало, нельзя допустить ни малейшего принижения идеала. Отсюда – максимализм моральных требований. Высокий идеал напоминает человеку о его несовершенстве, и это напоминание никогда не даст ему успокоиться, перестать работать над собой. Этика Толстого – это этика самосовершенствования.

В проповеди Толстого обыкновенно видят лишь ее внешнюю сторону – призыв к неким экстраординарным действиям – и не замечают внутренней – его настойчивых напоминаний, что подняться на более высокую ступень нравственного сознания намного важнее и намного труднее, чем совершить даже самый героический поступок. В 1895 г. один из единомышленников Толстого в Голландии обратился к нему с вопросом: что делать с юношей, который просит совета, отказаться ли от воинской повинности, или пожалеть свою мать, для которой это будет большим ударом, и согласиться? Толстой отвечает, что сама постановка вопроса свидетельствует о неготовности человека к столь серьезному поступку. Отказаться можно только тогда, говорит он, когда присягать или делать военные приемы для вас столь же невозможно, как задушить ребенка или сделать что-нибудь подобное. Если вы не достигли такого уровня нравственного сознания, то лучше делайте то, что от вас требуют23.

Поэтому у Толстого есть простой ответ тем оппонентам, которые в принципе согласны, что государство есть зло, но убеждены, что время отказа от государства еще не наступило. Я считаю, что, если государство уничтожится хоть сейчас, ничего страшного не произойдет, отвечает им Толстой, вы же считаете, что произойдет катастрофа. Но, к счастью, вопрос не требует теоретического решения. Он решится самой жизнью. Подобно тому как созревшие птенцы уже не умещаются в яйцах, пробивают скорлупу и выходят на свет, так и люди, по мере роста в них нравственного сознания, будут «вырастать» из государственной формы жизни и перестанут нуждаться в государстве24. А вопрос о том, скоро или не скоро приведут к цели индивидуальные усилия людей, – это вопрос праздный, потому что другого пути все равно нет; всё зависит от нас самих.

Почему же, несмотря на все эти разъяснения, проповедь Толстого кажется нам (как, впрочем, и его современникам) столь парадоксальной? Дело в том, что его отношение к нравственности принципиально отличается от нашего. Нравственность для нас – это некое мудрое средство для того, чтобы не сбиться с правильного курса. Иногда нравственные ограничения кажутся нам помехой в достижении той или иной цели, но мы знаем: нравственность выработана многовековой мудростью человечества и пренебрежение ею если и даст какой-то выигрыш, то обернется огромными потерями потом.

Иначе смотрит на нравственность Толстой. Для него она не средство, а цель, и нравственное состояние людей – главный критерий прогресса человечества. И наоборот, улучшение внешних условий жизни – социальных, экономических и всех прочих – это лишь средство для более быстрого движения к нравственной цели. Конечно, он хочет и старается доказать, что предлагаемый им путь ненасильственной индивидуальной борьбы с социальным злом – единственно эффективный, потому что только он уничтожает корень зла, насилие, все же остальное только заменяет одну форму насилия другой. На многих страницах своих трактатов и писем он отвечает на бесчисленные воз­ражения оппонентов: как быть с преступниками, с сумасшедшими, что делать, если на страну нападут враги, сколько времени потребуется, чтобы большинство людей достигло необходимого уровня нравственного сознания, и т.д. и т.п. Но все эти соображения о возможных последствиях поступков, совершаемых из нравственных побуждений, представляются ему если и не второстепенными, то во всяком случае не решающими. Решающим является требование нравственного закона. Не случайно последняя запись в дневнике, продиктованная им за четыре дня до смерти, заканчивается его любимой французской пословицей: делай, что должно, и пусть будет, что будет.

Духовные и иравствнные уроки Толстого

Предвижу иронические вопросы: уж не собирается ли автор спустя 80 лет после смерти писателя произвести его в великие философы? И неужели нас всерьез хотят уверить, что именно Толстой решил все проблемы человеческого бытия, над которыми тысячелетиями бились лучшие умы человечества? Нет, Толстой действительно не был большим философом. Но он был больше, чем философом. Великая личность Толстого не сводится к совокупности его идей. Они важны и дороги нам потому, что только через них и благодаря им мы можем представить себе силу породившего их духа.

Сейчас много говорят о «дефиците духовности». Но спросите, что это такое, – и вы не получите ясного ответа. Вам будут говорить о творческом отношении к своей работе, о том, что мы должны знать свои «корни», о необходимости приобщения к высокому искусству, о воспитании в себе благородных чувств и т.д. И первый (быть может, самый важный) урок Толстого заключается в том, что он дает прямой ответ на поставленный вопрос. Занятие наукой, искусством, историей, говорит он, не заслуживает названия духовной жизни и относится к ней примерно так же, как приправа или соус к пище. Духовная жизнь начинается у человека с того момента, когда он задает себе главный вопрос жизни: для чего я живу? – и обнаруживает, что привычные ответы – это только способ закрыть глаза, не думать о пугающе-непостижимой тайне жизни и смерти. Духовная жизнь – это стремление уяснить себе назначение человека и непрестанная работа над собой, чтобы хоть в малой степени соответствовать этому назначению.

И это не пустая декларация. Он сам показывает пример именно такой – непрекращающейся, трудной, но возвышающей человека духовной работы, а его письма и дневники предоставляют нам уникальную возможность наблюдать ее вблизи. В 1902 г., записывая в дневник план авто­биографической драмы «И свет во тьме светит», Толстой намечает основные этапы духовного пути своего героя: «1) Восторг познания истины. 2) Желание и надежда сейчас осуществить ее. 3) Разочарование в возможности осуществить ее в мире, надежда осуществить ее в своей жизни. 4) Разочарование и в этом, и отчаяние. 5) Всё для души, не заботясь о последствиях»25. Драма осталась неоконченной, и это символично, ибо сам Толстой до последнего дня не прекращал борьбы за осуществление истины и в своей жизни, и в мире. И когда со страниц его писем и дневников эта борьба предстает перед нами во всем драматизме, когда мы ощущаем гигантские усилия Толстого искоренить в себе всякие эгоистические побуждения и, действуя в духе любви, что-то изменить в своей жизни, в безнадежно складывающейся семейной ситуации, в основанной на насилии жизни людей, мы начинаем понимать, что такое истинная духовность, и часть его духовной силы передается и нам.

Но, углубляя и обогащая наши представления о духовной жизни человека, Толстой одновременно дает нам и более конкретный урок: он предостерегает от упрощенного подхода к нравственности. Связывая основной принцип нравственного со смыслом жизни человека, он на первый взгляд неоправданно усложняет простой и ясный вопрос: почему мы должны подчиняться нравственным требованиям? Потому, учат нас в школе, что мы живем в обществе. Потому, говорит Толстой, что таково назначение человека, и еще потому, что это отвечает самому глубокому стремлению нашей души. Этика общественного долга не вызывает вопросов, но, к сожалению, мотивы нравственного поведения в этой этике – боязнь общественного осуждения и соображения об общей пользе – не порождают особого энтузиазма. Этика Толстого вызывает сомнения и требует серьезных размышлений. Зато она возвышает человека, дает ему чувство свободы и собственного достоинства, сообщает силу, которая делает его способным на нравственный подвиг. Этика, порождаемая требованиями общества, даже если освободить ее от всякой классовой ограниченности, всегда останется утилитарной и потому весьма относительной. Так что и в том, что касается философских проблем нравственности и нравственных ценностей, нам было бы гораздо полезнее поучиться у Толстого, нежели с унылым однообразием твердить о его «ошибках», глядя на него сверху вниз с высоты нашей современной учености.

Так кто же он – тот Толстой, к которому хотелось привлечь внимание? Философ, моралист, религиозный мыслитель, учитель жизни, пророк, утопист? Не знаю. Не могу дать определения исходящей от него огромной духовной силе. Бесспорно лишь одно: мы все еще очень слабо представляем себе гигантские масштабы этой великой личности. И потому, несмотря на огромные тиражи книг, о нем сегодня можно сказать те же слова, которые он сам некогда сказал о Герцене: он ожидает своих читателей впереди.

1 Собр. соч. в 22 т. Т. 17. М., 1984. С. 115.

2 см.: Собр. соч. в 20 т. Т. 18. М., 1965. С. 100.

3 Собр. соч. в 22 т. Т. 17. М., 1984. С. 86.

4 Там же. С. 89.

5 Полн. собр. соч. в 90 т. Т. 77. М., 1956. С. 14.

6 См.: Собр. соч. в 22 т. Т. 22. М., 1985. С. 262.

7 Полн. собр. соч. в 90 т. Т. 63. М., 1934. С. 439.

8 На самом же деле, желая найти в Евангелии опору для своего миросозерцания, Толстой подвергает его весьма существенному «редактированию». В этой статье за неимением места мы не касаемся вопроса о соотношении между взглядами Толстого и христианским вероучением.

9 Полн. собр. соч. в 90 т. Т. 63. М., 1934. С. 440.

10 Cм.: Собр. соч. в 22 т. Т. 17. М., 1984. С. 69.

11 Полн. собр. соч. в 90 т. Т. 67. М., 1955. С. 67.

12 Цит. по: Собр. соч. в 22 т. Т. 19. М., 1984. С. 291.

13 Там же.

14 Собр. соч. в 22 т. Т. 22. М., 1985. С. 120.

15 Там же. С. 223.

16 См.: Полн. собр. соч. в 90 т. Т. 28. М., 1 957. С. 84 // Можно предположить, что к сомнению относительно возможностей «природной» любви Толстого привело чтение Герцена (ср.: Герцен А.И. Соч. в 2 т. Т. 2. М., 1986. С. 67).

17 Полн. собр. соч. в 90 т. Т. 28. М., 1957. С. 85.

18 Собр. соч. в 22 т. Т. 22. М., 1985 С. 352.

19 Там же. С. 263.

20 Полн. собр. соч. в 90 т. Т. 64. М., 1953. С. 142.

21 Собр. соч. в 20 т. Т. 20. М., 1965. С. 279. К представлению об истинной любви и о непротивлении как о недостижимом идеале Толстой пришел не сразу. Еще в трактате «В чем моя вера?» он утверждает, что исполнение заповедей Христа, в том числе и заповеди не противиться злу, легко и просто. Не потому ли в 90-х гг. он отзывается об этом трактате как о давно пройденном этапе своего духовного пути?

22 См.: Собр. соч. в 20 т. Т. 16. М., 1964. С. 520–522.

23 См.: Полн. собр. соч. в 90 т. Т. 68. М., 1954. С. 259.

24 См.: там же. Т. 28. М., 1957. С. 186–188.

25 Собр. соч. в 20 т. Т. 20. М., 1965. С. 163–164.

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова