Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Георгий Шавельский

ВОСПОМИНАНИЯ ПОСЛЕДНЕГО ПРОТОПРЕСВИТЕРА РУССКОЙ АРМИИ И ФЛОТА

К оглавлению

 

ТОМ 1.

VIII. Первые победы и первые поражения

8 сентября 1914 г. в г. Гродно я долго беседовал со своим земляком, комендантом Гродненской крепости, генералом от инфантерии М. Н. Кайгородовым.

Ужасные минуты переживали мы после объявления войны, — рассказывал он мне, — крепость наша тогда еще не была закончена. Недостроенные форты стояли без орудий (Потом орудия были привезены из Осовца и Ивангорода (крепостей).). В момент объявления войны граница против крепости и самая крепость охранялись всего тремя полками 26 пехотной дивизии, одним полком 43-й дивизии и 26 артиллерийской бригадой, — это была вся наша сила. Два полка стояли на самой границе, два — позади ее. А против этой крошечной силы стояли три или четыре немецких корпуса. Что им стоило опрокинуть нас и идти триумфальным маршем на Гродно и дальше. Ужас охватил население Гродно. 20-го июля, в 4 часа дня, Гродненский архиепископ Михаил с духовенством служил на площади молебен перед вынесенной на площадь святыней города Гродно — Коложанской иконой Божьей матери. Собрался весь город. Стон стоял от рыданий толпы... В этот вечер Вильгельм повернул свои корпуса на Францию. Гродно было спасено.

Ко времени нашего приезда в Барановичи (2 авг.) боевая картина фронта совершенно переменилась. Пользуясь бездействием неприятеля, занявшегося французским фронтом, наше командование успело собрать на границе Восточной Пруссии большие силы. На восточной ее границе вытянулись войска Виленского округа, образовавшие армию, под командой [142] генерала П. К. Рененкампфа, в составе корпусов III, IV и ХХ-го и 51/2 кавалер. дивизий, при 55 артиллерийских батареях. К 4 августа эти корпуса стояли на границе в полном составе. На южной границе Восточной Пруссии собиралась II-я армия генерала А. В. Самсонова, в составе корпусов I, II, переброшенного 9-го августа в I-ую армию, VI, XIII, XV и ХХШ-го. Хотя к 4 августа эта армия еще не была в сборе, однако, генерал Рененкампф в этот день со своей армией начал наступление.

Против армии Рененкампфа немцами были выдвинуты I, XVII и XX армейские корпуса и I резервный с ландверной бригадой, — всего 8 с половиной пехотных дивизий против 6 с половиной русских. Конницей русские превосходили немцев, а артиллерией — несравненно немцы (95 батарей, в том числе 22 — тяжелой артиллерии против 55 русских).

Немецкие войска не смогли выдержать натиска наших корпусов, — началось отступление. Рененкампф быстро занял Сталюпенен, Гумбинен, Инстербург и уже угрожал Кенигсбергу. Немцы оказывали не особенно сильное сопротивление; наши войска не везде имели одинаковый успех; по местам продвижение давалось после жестоких потерь... Но воспитанный на приемах Китайской и Японской войн, генерал Рененкампф в своих донесениях неудачи замалчивал, успехи преувеличивал и раздувал. Значительный успех был раздут до размеров огромной победы.

Что происходило в Ставке после шумных извещений генерала Рененкампфа, этого я не знаю, ибо с 7-12 августа я странствовал по фронту в районе Владимир-Волынск-Холм-Люблин, посещая боевые части и госпиталя. Во Владимир-Волынске я, между прочим, видел следы первого боя с австрийцами, трофеи в виде пленных и разных предметов обмундирования и пр., привлекавшие тогда к себе большое внимание.

В Холм я приехал в воскресенье 10 августа. В чудном Холмском соборе в этот день Холмский епископ [143] Анастасий совершал литургию, а после нее на площади перед собором торжественный молебен по случаю победы, одержанной войсками генерала Рененкампфа. Площадь была заполнена многотысячной толпой. Среди молящихся находились: командующий V армией генерал П. А. Плеве и начальник его штаба генерал Е. К. Миллер, — оба лютеране. Епископ Анастасий перед молебном произнес одушевленную патриотическую речь, а после молебна поднес генералу Плеве икону. (Кажется, копию Холмской иконы Божией Матери.) Плеве на коленях принял икону из рук епископа. После литургии оба генерала, я и Холмский губернатор обедали у епископа Анастасия. Из беседы с генералами и из той торжественности, с какою праздновалась победа, я понял, что победу считали очень большой.

Восточная Пруссия — житница Германии. Вступив в нее, наши войска нашли там изобилие благ земных. Все солдаты закурили сигары. Гуси, утки, индюки, свиньи начали истребляться в невероятном количестве. Бывший тогда командиром одного из баталионов 169 Новотрокского полка полк. Брусевич рассказывал мне в сентябре 1914 г., что наши солдаты в Восточной Пруссии буквально объедались свининой и домашней птицей. Дело доходило до больших курьезов. Подходит однажды полковник к ротному котлу и спрашивает у кашевара: «Что сегодня на обед?» «Так что борщ, ваше высокоблагородие», — отвечает кашевар. «А ну-ка, дай попробовать». Кашевар открывает котел, в котором оказывается какая-то темно-бурая жидкость. «Что ты клал в борщ?» — спрашивает полковник. «Так что свинины, гуся и утку», — отвечает кашевар. «Почему же он у тебя черный?». «Так что, ваше благородие, я еще подложил два фунта какао и два фунта шоколаду»... «Да ты с ума сошел!... «Никак нет. Уж очинно скусно, ваше благородие»... Полковник однако, отказался от пробы.

Достигнутый генералом Рененкампфом и бесконечно им раздутый успех, по мнению Ставки, должен был [144] развиться, ибо стоявшие пока без дела корпуса 2-й армии должны были ударить во фланг уже опрокинутой немецкой армии. Ждали новой победы. В таком настроении я застал Ставку, прибыв в нее, кажется, 13 августа.

Я отнюдь не мистик, хотя и верю, что иногда связь между миром невидимым и нами проявляется в разных предчувствиях, снах и видениях, которые в той или другой степени могут приоткрывать завесу будущего. В моей жизни много было предчувствий и «вещих» снов. К числу последних я не могу не отнести сна в ночь с 14 на 15 августа 1915 года. Сначала я видел, что на меня надвигается огромный черный крест. Около креста ничего, кроме тумана не видно, а он как будто собирается упасть и придавить меня. Я проснулся, дрожа от страха. Заснув через несколько минут, я увидел другой сон: на ст. Барановичи встречали прибывающую откуда-то икону. Я и духовенство в облачениях; тут же великие князья Николай и Петр Николаевичи, свита и множество народа. Прибывает в поезде икона. Великий князь берет ее (она небольшая, это складень) и мы крестным ходом, в предшествии крестов и хоругвей, двигаемся с вокзала в штабную церковь. В противоположность первому сну, тут я испытывал чрезвычайно радостное чувство.

Утром 15 августа я рассказывал эти сны своим соседям по вагону: генералу Крупенскому, князю П. Б. Щербатову и князю В. Э. Голицыну.

Между тем ожидание 15 августа сменилось беспокойством, ибо от генерала Самсонова не поступило никаких сведений. Беспокойство усилилось, когда и 16 августа сведений от него не поступило.

17-го утром (в 10 ч.) я, идучи в свою канцелярию, помещавшуюся около вокзала, встретил прогуливавшегося (что было очень редко) по садику, вдоль поезда, великого князя. Он окликнул меня.

— Получены ужасные сведения — почти шопотом сказал он мне, когда я подошел к нему, — армия [145] Самсонова разбита, сам Самсонов, по-видимому, застрелился. От генерала Рененкампфа — никаких известий, и с ним, может быть, то же — он далеко зарвался. Что дальше будет, — один Бог знает. Может быть очень худо: с поражением и Рененкампфа у нас не станет сил, чтобы задержать немцев; тогда для них будет открыт путь не только на Вильну, но и на Петербург... Молитесь! А о сказанном мною не говорите никому.

Великий князь был очень взволнован. Да и трудно было не волноваться: хоть точные размеры катастрофы еще не определились, но не было сомнений, что она велика. Тяжесть ее увеличивалась от прежней «победы» и несбывшихся надежд. Конечно, я старался успокоить великого князя и убедить его мужественно отнестись к тяжкому испытанию. Но у меня самого от этой вести сердце готово было разорваться на части.

Кошмарны были следующие дни. В штабе носились неясные слухи, что-то неладно на фронте, но толком никто, кроме чинов оперативного отделения, конечно, упорно молчавших, ничего не знал. Я не смел ни с кем поделиться страшным горем, буквально раздиравшим мою душу, и даже должен был казаться бодрым и веселым. Великого князя я не смел расспрашивать о положении дела, а он за обедами и завтраками лишь урывками, незаметно для других, взглядами и жестами показывал мне, что дело худо и что остается одна надежда на Бога. Сам он переживал в эти дни большие страдания. Страшная неудача тем более волновала его, что он не знал, как отнесется к ней Государь. Но вот Государь ответил телеграммой. К сожалению, я не смогу передать буквальный текст ее, но прекрасно помню общий ее смысл: «Будь спокоен; претерпевший до конца, тот спасен будет». Как только была получена телеграмма, великий князь тотчас позвал меня к себе.

— Читайте! — сказал он, протягивая телеграмму.

Я прочитал и прослезился. Телеграмма меня сильно тронула. [146]

— Добрый Государь! — сказал я.

— В нашем положении его добрые слова — огромная поддержка, — ответил великий князь.

Кажется, 30 августа в штабе уже официально знали и открыто говорили о катастрофе. Теперь общее настроение стало ужасным. Из отдельных слов, знаков и намеков Верховного я заключил, что положение еще не установилось и возможность новой катастрофы еще не исчезла, ибо армия Рененкампфа еще не вышла из своего тяжелого положения. Сведения о ней были не ясны, неопределенны, а одно время и совсем их не было.

Начавшиеся на Юго-западном фронте бои еще не определились по результатам.

Утопающий хватается за соломинку, и набожный великий князь был очень утешен в эти дни сообщением, что около 20-го августа Государь повелел доставить в Ставку из Троицко-Сергиевской Лавры икону Явление Божией Матери преп. Сергию, написанную на доске от гробницы преп. Сергия и с 17 в. всегда сопровождавшую в походах наши войска. Этот образ сопровождал царя Алексея Михайловича, когда он воевал с Литвой; был при Петре Великом во время Полтавской битвы, при Александре I в кампании 1813-14 г.; сопровождал Имп. Александра II в 1855 г. при его поездке в Николаев, был при главной квартире армии в Русско-турецкую войну 1877-76 г. и при Ставке Главнокомандующего в Русско-японскую войну 1904-1906 г.

Мистически настроенный великий князь в этом повелении видел особенное знамение милости Божией, обещающее успех оружия и с нетерпением ждал прибытия иконы. Икону вывезли из Москвы 24 или 25 августа, но из-за той же тайны о месте нахождения Ставки она прибыла в Ставку лишь 30 или 31 августа. К сожалению, не помню, каким кружным путем она добиралась до Ставки.

Что же происходило в это время в Восточной Пруссии после занятия Инстербурга? Буду рассказывать [147] co слов полк. Бучинского, служившего тогда в штабе 29 пехотной дивизии, в 20-м корпусе.

Достигшая победы в первых числах августа армия генерала П. К. Рененкампфа остановилась за Инстербургом. Отброшенный почти к Кенигсбергу командующий немецкой армией телеграммой просил у Вильгельма разрешения, в виду огромных русских сил, угрожающих ему, очистить всю Восточную Пруссию. В ответ на такую просьбу Вильгельм смещает его и назначает командующим потерпевшей поражение армии бывшего в отставке генерала Гинденбурга, а начальником его штаба — только что отличившегося в Бельгии полковника Людендорфа.

Гинденбург получает два снятых с французского фронта корпуса — 1 гвардейский резервный и XI армейский и, оставив против Рененкампфа незначительный заслон, бросает все свои войска против генерала Самсонова, причем XVII корпус обрушивается на левый, а XX корпус на правый фланг армии генерала Самсонова. На левом фланге, не выдержав натиска, отступили назад наши корпуса: 1-й (генерала Артамонова) и ХХIII-й (генерала Кондратовича) ; на правом фланге то же сделал VI корпус (генерала Благовещенского). Остались в бою только два корпуса: ХIII-й (генерала Клюева) и XI (генерала Мартоса). Наводившие ужас на наши войска бронированные автомобили и искусство маневрирования позволили немцам окружить и частью истребить, частью пленить оба эти корпуса. Командующий армией генерал Самсонов при этом застрелился, блуждая в лесу, настигаемый противником. Штаб его спасся. Это произошло в ночь с 14-го на 15-ое августа.

Разгромив генерала Самсонова, Гинденбург обрушивается на Рененкампфа с 17-18 дивизиями и 180 батареями против наших 17 дивизий и 116 батарей. Что же делает последний? Штаб 1-й армии перехватывает немецкую шифрованную телеграмму, что к правому флангу Рененкампфа подвозятся из Франции два [148] немецких корпуса: 1-й гвардейский и XI армейский и что наступление поведется на правый фланг (от моря). На основании этой телеграммы генерал Рененкампф делает распоряжения: перебрасывает туда, с левого фланга, как на самое опасное место, уставший, более других потрепанный ХХ-й корпус, перебрасывает только потому, что он не переносит командира этого корпуса старика генерала Смирнова, и делает другие перегруппировки, готовясь драться с неприятелем на правом крыле своей армии. Что не было понятно командующему армией, то ясно было поручику.

Поручик Лбов убеждал привезшего в штаб XX корпуса распоряжение из штаба, капитана Малеванова, что немецкая телеграмма, несомненно, провокационная, и нельзя на ней строить стратегические расчеты. Так и случилось. Когда левый фланг армии Рененкампфа был ослаблен переброской войск на правый фланг, Гинденбург, без всяких подкреплений с французского фронта, повернул свои войска от разбитой армии Самсонова на левый фланг нашей I-й армии, на краю которого стоял II корпус (генерала Шейдемана). II-й корпус натиска не выдержал и начала отступать. А за ним началось бестолковое, беспорядочное отступление всей армии, без бою бросавшей орудия и обозы. Корпуса правого фланга отходили под давлением немецкого резервного корпуса и I кавалерийской дивизии. Командующий армией сам создавал панику. 27-го августа он быстро уехал из Гумбинена в Вержболово, а оттуда в Ковно. В Вержболове была усилена охрана его поезда: на всех площадках вагонов были выставлены вооруженные солдаты. С 27-го авг. Рененкампф уже фактически не управлял армией, потеряв связь с нею или, что вернее, бросив ее на волю судьбы. Еще хуже были его, предшествовавшие этому факту, приказы. В одном он говорил: «пробиваться штыками, где можно», когда на самом деле нигде почти не надо было пробиваться. Можно себе представить настроение частей после этого приказа, когда каждый имел право и основание заключить, что армия [149] окружена. В другом приказе он предписывал: «войскам отходить к Ковно», после чего все потянулись на Вержболовское шоссе, как на более удобную дорогу. Последнее скоро оказалось запруженным обозами и парками.

А в это самое время генерал Рененкампф слал донесения в Ставку: «Армия отступает, выдерживая страшный натиск двенадцати немецких корпусов»... «Армия геройски отбивается от во много раз превосходящих сил противника»... «Двадцатый наш корпус окружен» и пр.

Только 2-го сентября остановились наши войска и тут увидели своего «героя» командующего. Объезжая полки, генерал Рененкампф благодарил их за «геройскую» службу. Но он остался очень недоволен, узнав, в ХХ-м корпусе, что последний совсем не был окружен. При этом отрешил от должности начальника штаба XX корпуса генерала Шемякина за то, что последний не донес, что в приданном к корпусу тяжелом дивизионе уцелело 20 орудий (потеряно было 4 орудия). Заявление командира корпуса, что доносят о потерянных, а не об уцелевших орудиях, еще более обозлило Командующего (Небезынтересно, что начальником оперативного отделения штаба I армии был тогда полковник Генерального Штаба Каменев, потом знаменитый красный главковерх.).

Во время отступления 1-я армия бросила (в бою и без боя) свыше ста орудий. Генерал Рененкампф, донося о «геройском» отступлении, об этой потере умалчивал, а чтобы восполнить потерянное, он потребовал затем выслать ему: сто тел, сто лафетов, двести колес и пр. Вверху, по-видимому, поняли его и ответили, что лучше вышлют ему сто орудий в целом, чем в разобранном виде.

Не оправдавший в этом последнем деле своей репутации выдающегося боевого генерала, генерал Рененкампф предусмотрительно позаботился об охране своего [150] собственного благополучия.

Он очень предусмотрительно устроил при себе на должности генерала для поручений свиты его величества генерала, князя Белосельского-Белозерского, бывшего раньше командиром лейб-гвардии Уланского полка, а потом командиром бригады Гвардейской кавалерии, человека, сильного своими связями при дворе. По-видимому, он и сам был близок к царю и царице. А главное, на его родной сестре был женат чрезвычайно близкий в то время к царю, как и к великому князю, князь В. Н. Орлов, начальник походной Его Величества канцелярии. Этот князь Белосельский-Белозерский в штабе I-й армии сразу стал самым близким лицом к Рененкампфу и, как мы увидим, и после описанной неприятной истории помог ему сухим выйти из воды.

2-3-го сентября в Ставке перестали беспокоиться за армию Рененкампфа. В один из этих дней, сидя за завтраком, Верховный осторожно, чтобы не обратили внимание другие, но довольно определенно объяснил мне, что Рененкампф сравнительно благополучно вышел из чрезвычайно тяжелого положения, и теперь положение его армии можно считать совершенно обеспеченным. А затем, взяв свое меню завтрака, на оборотной его стороне написал карандашом: «Это не чудо, а сверхчудо». и передал его мне, сказавши: «Сохраните у себя».

Постигшая наши войска, насколько кошмарная, настолько же и позорная катастрофа в Восточной Пруссии чрезвычайно характерна не только для данного случая, но в значительной степени и для всего последующего времени войны.

Для всякого ясно, что несчастье стряслось вследствие бездарности одних и забот лишь о собственном благе других генералов. Вспоминается мне один эпизод. В январе 1915 года в Гомеле Верховный производил смотр вновь сформированному, на место погибшего при Сольдау, XV-му корпусу (генерала Торклуса). Корпус всех поразил своим видом. Рослые, красивые, прекрасно обмундированные, с блестящей выправкой солдаты [151] производили впечатление отборных гвардейцев. Со смотра в одном автомобиле со мною ехали генерал Крупенский, доктор Малама и барон Вольф. Восторгались смотром.

— Ну и солдаты! Откуда набрали таких! лучше гвардейцев... Эх, дать бы к ним немецких генералов! — выпалил доктор.

— Борис, Борис, — захлебываясь от смеха, еле выговорил генерал Крупенский.

Ложь и обман, замалчивание потерь и неудач, постоянное преувеличение успехов, составлявшие язву армии в течение всей войны, ярко сказались на этой операции. Мы уже видели, как доносил генерал Рененкампф о действиях своей армии. А вот другой образчик. При первом наступлении I-ой армии, на участке, где действовала 29 пехотная дивизия, состязались 40 наших орудий с двенадцатью немецкими. Последние скоро замолчали, а вечером обнаружилось, что немецкие войска оставили поле сражения. Когда наши части уже без бою двинулись вперед, то нашли семь брошенных немцами орудий. При этом присутствовал полковник Генерального Штаба Бучинский. Как очевидцу, ему пришлось составлять реляцию о действиях дивизии, и он честно и правдиво изобразил происшедшее. Начальник дивизии генерал Розеншильд-Паулин, — и это был один из лучших наших генералов, — прочитав описание, остался недоволен. «Бледно», — сказал он и вернул описание Бучинскому. Не понимая, какая красочность требовалась от правдивого изложения фактов, последний обратился за разъяснением к начальнику штаба.

— Разве не понимаете? — ответил тот. — Надо написать, что орудия взяты с бою, — тогда начальник дивизии, командир полка и командир роты получат георгиевские кресты.

Сам начальник штаба после этого составил реляцию, но, вероятно, и он всё же воздержался от излишней красочности, ибо ни начальник дивизии, ни командир полка не получили георгиевских крестов. Погоня [152] начальников за георгиевскими крестами была настоящим несчастьем армии. Сколько из-за этих крестов предпринято было никому не нужных атак, сколько уложено жизней, сколько лжи и обмана допущено! Это знают все, кто был на войне.

Однажды генерал М. В. Алексеев, в бытность свою начальником штаба Верховного Главнокомандующего, почти с отчаянием жаловался мне:

— Ну, как тут воевать? Когда Гинденбург отдает приказание, он знает, что его приказание будет точно исполнено не только каждым командиром корпуса, но и каждым унтером. Когда он получает донесение, он может быть уверен, что именно так и было и есть на деле. Я же никогда не уверен, что даже командующие армиями исполнят мои приказания. Что делается на фронте, я никогда точно не знаю. Ибо все успехи преувеличены, а неудачи либо уменьшены, либо совсем скрыты.

Ложь, часто начиная с ротного донесения, всё нарастала и до Ставки уже долетала не настоящая, а фантастическая картина.

Характерно было и положение Ставки. Ставка напоминала очень чувствительного и чуткого, но живущего за границей, вдали от своих имений помещика. Он получает донесения от своих управляющих, часто далекие от истинного положения дел, очень волнуется по поводу всяких неудач и радуется по случаю успехов. Но платоническим сочувствием или несочувствием дело часто и ограничивается. Когда же не знающий истинного положения помещик начинает вмешиваться в дело, то иногда выходит так, что худым управляющим он не помогает, а хорошим мешает. Я не решаюсь сказать, что такое сравнение совсем точно, но утверждаю; что в известной степени оно отвечало действительности. Лучшие штабы, как Юго-западный, или вернее — лучшие военачальники, как генерал Алексеев, очень жаловались на Ставку и были в самых натянутых отношениях с фактическим [153] заправилой ее оперативной работы — генералом Даниловым; худшие, как мы видели и дальше увидим, не получали от Ставки должного направления и научения. Ставка была более барометром успешного или неуспешного положения на фронте, чем рычагом, направляющим действие боевой силы.

Началась расправа за проигранное дело. Главнокомандующий Северо-западным фронтом генерал Жилинский 4-го сентября был заменен командующим III-й армией генералом Рузским, только что за взятие Львова пожалованным званием генерал-адъютанта. Увольнению Жилинского предшествовала поездка Верховного в Белосток, где тогда помещался штаб Северо-западного фронта. Беседа великого князя с Жилинским, кажется, была очень бурной и не особенно продолжительной. Во время этой беседы к поезду великого князя подлетел на автомобиле командир I-го корпуса генерал Артамонов. Осунувшийся, почерневший, страшно взволнованный — он имел ужасный вид. Сказав мне несколько несвязных слов, из которых я только и уловил: «Надо кончать»..., он быстро повернулся и уехал по направлению к вокзалу. Я хорошо знал генерала Артамонова, как большого фокусника и актера, но тут у меня явилось [154] опасение, как бы он не сделал чего над собой. (В бытность командиром I арм. корпуса, он, зная религиозность вел. князя, Главнокомандующего войсками Петербургского округа, приказал, чтобы в каждой солдатской палатке (его корпуса) в Красносельском лагере была икона и перед нею зажженная лампадка. Когда я в 1914 г. посетил этот лагерь, ген. Артамонов провел меня по палаткам и настойчиво тыкал в углы, где горели лампадки. Рассказывали, что, остановившись в Вильно при проезде на фронт, он зашел в кафедральный собор и попросил разрешения обратиться к молящимся со словом. Конечно, ему, как корпусному командиру, разрешили. В своем слове он громил немцев и в конце заявил: «Не бойтесь: я еду воевать!» Когда в августе 1917 г. на Московском соборе пронесся взволновавший всех слух, что немцы могут взять Киев, генерал Артамонов с кафедры заявил: «Будьте спокойны! Киев не может быть взят, ибо я укрепил его». В начале ноября 1917 г., побывавши в соборной депутации у большевиков, ген. Артамонов на заседании соборного совета докладывал: «Да это же отличная власть, они так любезны, внимательны, так понимают народные нужды; с ними можно будет делать дело»... ).

И я на автомобиле бросился вдогонку за ним. Я застал его в переполненном офицерском зале I класса. Он сидел за столом, опершись головой на обе руки. Долго я беседовал с ним, пока не успокоил его. При прощании он горячо благодарил меня, уверял, что я спас его, ибо он решил, было, уже покончить с собой. Как ни велик был тогда удар для его честолюбия, после проигранной битвы, однако, я и теперь думаю, что он ловко разыгрывал роль отчаявшегося и ни за что не покончил бы с собой.

Случай этот каким-то образом стал известен великому князю, и он потом благодарил меня за оказанную Артамонову нравственную поддержку. Всё же моя нравственная поддержка не спасла ловкого генерала от кары за поражение. Генерал Артамонов и другие два командира корпусов, оставивших поле сражения, XXIII — генерал Кондратович и VI — генерал Благовещенский, были отстранены от должностей (И первого и второго я хорошо знал по Русско-японской войне. Ген. Кондратович командовал 9 Восточно-Сибирской стрелковой дивизией, в которой я тогда — с марта по декабрь 1904 г. служил полковым священником и дивизионным благочинным. Доблестная дивизия дала ген. Кондратовичу георгиевский крест и в известном отношении имя. Но в дивизии ген. Кондратович имел дурную славу: в стратегический талант его не верили, все считали его трусом, «втирателем очков», лучшие командиры полков дивизии, как, например, доблестный и талантливый полковник Лисовский открыто выражал ему свое неуважение и он, очевидно, чувствуя свою вину, терпеливо сносил это. Ген. Благовещенский был тогда дежурным генералом при Главнокомандующем. Упорно говорили тогда, и я имею основание утверждать, что разговоры были справедливы, — что дежурною частью больше ведал и распоряжался друг ген. Благовещенского, полевой священник при Главнокомандующем, прот. Сергий Алексеевич Голубев. Добрый по сердцу, простой, но вялый, отставший от строевого дела, штатский по душе и уже старый, ген. Благовещенский только по ужаснейшему недоразумению мог быть приставлен к командованию корпусом в боевое время. Ему место было в Александровском комитете попечения о раненых, куда назначались потерявшие способность к службе генералы, — а не на войне. К сожалению и несчастью, он был далеко не единственным в этом роде.).

Благовещенский после [155] этого, кажется, совсем отошел от военного дела; Кондратович долго оставался в резерве. В отношении же Артамонова, корпус которого принадлежал к Петербургскому военному округу, сказалась черта великого князя не забывать своих сослуживцев.

Когда был взят Перемышль, великий князь назначил Артамонова комендантом Перемышльской крепости. Артамонов и тут очень быстро «отличился». Как хорошо известно, крепость Перемышль своею сдачей была обязана беспутству и крайней распущенности защищавших ее австрийских офицеров. Трудно было представить себе более позорную сдачу. Артамонов же, вступив в должность коменданта павшей крепости, не нашел ничего лучшего для начала своего управления, как обратиться к австрийским офицерам с приказом, в котором он восхвалял мужество, доблесть и самоотвержение, проявленные всем гарнизоном и в особенности офицерами при защите крепости. Приказ этот, отпечатанный на русском и немецком языках, был расклеен на всех столбах и стенах Перемышля. На что рассчитывал Артамонов, издавая такой приказ, этого я не знаю. Но финал был не в его пользу. Только что расклеили злополучный приказ, как в Перемышль прибыл родной дядя Верховного, принц Александр Петрович Ольденбургский, — верховный начальник Санитарной части. Увидев расклеенный приказ, старик обезумел от возмущения. Немедленно полетела в Ставку телеграмма с требованием изгнать Артамонова из Перемышля. И Артамонов был уволен. Через [156] некоторое время он опять очутился на ответственном месте, благодаря той же привязанности великого князя к своим прежним сослуживцам.

Генерал Рененкампф ускользнул от кары. Всю вину за неудачи в операции он свалил на своего начальника штаба генерала Милеанта, который и был устранен от должности. Вне всякого сомнения, что тут большую службу Рененкампфу сослужил генерал Белосельский-Белозерский. Везде, где только можно: при Дворе, в Ставке, среди знакомых он настойчиво трубил об удивительных дарованиях генерала Рененкампфа, потерпевшего неудачу, вследствие бездарности других генералов. 9-го и 10-го сентября я сам испытал это, когда завтракал у генерала Рененкампфа, а затем совершил с ним объезд нескольких частей. Князь Белосельский-Белозерский пользовался каждой минутой, чтобы внушить мне, что Рененкампф — первоклассный полководец. Труды Белосельского-Белозерского не пропали даром, и значительно виновный в катастрофе генерал Рененкампф не только сохранил место Командующего армией, но в высших кругах, пожалуй, еще более упрочил свою славу, хоть и не надолго, до следующего поражения.


 

IX. На Юго-западном фронте. Воссоединение галицийских униатов

Св. икона из Троицко-Сергиевской Лавры прибыла в Ставку, помнится, 30-го августа. Встретили ее торжественно: наряд войск с оркестром музыки выстроился на перроне вокзала; тут же к приходу поезда собрались Верховный со штабом, духовенство, прибывшее крестным ходом из церкви, и множество народа. Я в полном облачении вошел в вагон и, приняв Св. икону из рук сопровождавшего ее иеромонаха Максимилиана, вынес ее из вагона и осенил ею народ. Великие князья и старшие чины штаба приложились к иконе, и все мы крестным ходом двинулись в церковь, где был отслужен молебен.

Я вспомнил свой сон 15-го августа. Картина теперешнего крестного хода тогда почти фотографически представилась мне.

Верховный ликовал от радости, уверенный, что прибытие Св. иконы принесет счастье фронту, что помощь Божией Матери непременно придет к нам.

Действительно, в этот же день случилось нечто неожиданное и удивительное. Только что мы вернулись из церкви, как из штаба Юго-западного фронта получилось сообщение о большой победе: взято 28 тысяч пленных, множество офицеров, много орудий. Часа через два была получена другая телеграмма о большой победе французов на Марне. Замечательно, что после прибытия в Ставку Св. иконы во все богородичные праздники (1-го октября, 22 октября, 21 ноября и т. д.) Ставка неизменно получала радостные сообщения с фронта.

В 5-м часу вечера Верховный с начальником и свитой выезжал на вокзал, чтобы посетить раненых в проходившем через Барановичи санитарном поезде. Я [160] ехал в автомобиле с великим князем и никогда, ни раньше, ни позже не видел его в таком восторженном настроении.

Великий князь обошел весь поезд, беседуя с ранеными. Многих наградил георгиевскими крестами.

Достигнутый Юго-западным фронтом успех был началом той огромной победы, которая дала нам обширнейшую территорию с г. Львовом почти до Перемышля и Кракова, до 400 тысяч пленных, множество орудий и несметное количество всякого добра, компенсировав таким образом наши неудачи в Восточной Пруссии.

Победа в значительной степени обязана была качествам австрийской армии, разношерстной и разнузданной, по стойкости и искусству сильно уступавшей германской: как наши войска с трудом и частыми неудачами боролись с германскими, так австрийские войска всегда бывали биты нашими. Но нельзя не воздать должного и нашим военачальникам. Там, кроме Главнокомандующего генерала Н. И. Иванова, были генералы Рузский, Брусилов, Лечицкий (командующие армиями), Корнилов, Деникин, Каледин (начальники дивизий) и др. Оказавшийся же нераспорядительным добрый старик барон Зальца (командующий 4 армией), был заменен после первого боя в половине августа генералом А. Е. Эвертом.

Мне казалось, что имя начальника штаба Юго-западного фронта генерала М. В. Алексеева в Ставке как будто оставалось в тени. Несмотря на огромные размеры победы, о нем почти не говорили, в то время как генерал Иванов сразу вырос в огромную величину.

Честь и слава за победу пали прежде всего на долю генерала Иванова, потом на генералов Рузского, Брусилова, на Ставку и лишь одним уголком своим коснулись М. В. Алексеева, украсив его орденом Св. Георгия 4 ст., одновременно с этим украсившим сотни грудей самых младших офицеров фронта. Между тем, и тогда для [161] многих это было ясно, а теперь, кажется для всех несомненно, что великой победой в Галиции Россия обязана таланту не умевшего ни кричать о себе, ни даже напоминать о своих заслугах, начальника штаба Юго-западного фронта генерала Алексеева.

5-го или 6-го сентября я выехал из Ставки на Северо-западный фронт. 8 сентября я обходил госпитали в Гродно, переполненные ранеными воинами, беседовал с последними, наделял их иконками и крестиками, принимавшимися с радостью и благодарностью. Некоторым давал деньги.

Посещение госпиталей всегда доставляло мне огромное нравственное удовлетворение. Тут я не только больным приносил утешение, но и (еще более) для себя лично черпал новые силы, встречаясь на каждом шагу с примерами удивительного терпения, самопожертвования, кротости и мужества, на которые так способны были эти простые, часто неграмотные, во многом невежественные люди.

В Гродненском местном лазарете, в то время развернувшемся в огромный военный госпиталь, было большое отделение для тифозных. Я попросил провести меня в палату самых тяжелых больных. Меня ввели в большую комнату, где лежало около 40 больных; одни бредили, другие еще не потеряли сознания. Я подходил к каждой постели, вступая в разговор с последними. В левом углу комнаты, — как сейчас помню, — на кроватях лежали два солдата: оба маленького роста, с жиденькими бородками; оба уже не молодые — лет по 40; один шатен, другой рыжеватый. Оба — костромские. Когда я подходил к ним, они оба устремили на меня глаза и протянули руки для благословения.

— Батюшка, — обратился ко мне один, — попросите, чтобы меня скорее отправили на фронт. А то земляки там воюют, а я тут без толку лежу.

— И меня тоже, — прошептал другой. [162] — Вы одинокие? — спросил я.

Оказалось, что у одного четверо, у другого пять человек детей, и жены дома остались. По их лицам я не мог определить серьезности их положения и поэтому тихо спросил сопровождавшую меня сестру.

— У обоих температура около 40; положение очень серьезное, — ответила она.

Мне оставалось только успокоить их, что они будут отправлены на фронт тотчас, как только немного окрепнут, и попросить, чтобы терпеливее ждали этого момента и собирались с силами.

Вспоминаю другой случай. На перевязочном полковом пункте. Я — около умирающего от страшного ранения в грудь солдата. Последние минуты... Жизнь, видимо, быстро угасает. Склонившись над умирающим, я спрашиваю его, не поручит ли он мне написать что-либо его отцу и матери.

— Напишите, — отвечает умирающий, — что я счастлив... спокойно умираю за Родину... Господи, спаси ее!

Это были последние его слова. Он скончался на моих глазах, поддерживаемый моей рукой.

Еще пример. 17 октября 1915 г. я был на Западном фронте в 5-ой дивизии. В одном из полков (кажется, в 20 пехотном Галицком полку), после моей речи и переданного мною полку привета Государя, выходит из окружавшей меня толпы солдат, унтер-офицер и, поклонившись мне в ноги, произносит дрожащим голосом:

— Передайте от нас этот поклон батюшке-царю и скажите ему, что все мы готовы умереть за него и за нашу дорогую Родину...

Солдатское громовое ура заглушило его дальнейшие слова.

Вернувшись однажды в 1916 году с фронта, где я [163] посетил много бывших на передовых позициях воинских частей, наблюдал, как трудности и опасности окопной жизни, так и высокий подъем духа в войсках, — я, по принятому порядку, явился к Государю с докладом о вынесенных мною впечатлениях и наблюдениях. Помню, — у меня вырвались слова:

— На фронте, ваше величество, всюду совершается чудо...

— Почему чудо? — с удивлением спросил Государь.

— Вот, почему, — ответил я. — Кто воспитывал доселе нашего русского простого человека? Были у нас три силы, обязанные воспитывать его: церковь, власть и школа. Но сельская школа сообщала тем, кто попадал в нее, минимум формальных знаний, в это же время часто нравственно развращая его, внося сумбур в его воззрения и убеждения; власть нашему простому человеку представлялась, главным образом, в лице урядника и волостного писаря, причем первый драл, а второй брал; высокие власти были далеки и недоступны для него; церковь же в воспитании народа преимущественно ограничивалась обрядом. И несмотря на всё это, русский крестьянин теперь на позициях переносит невероятные лишения, проявляет чудеса храбрости, идейно, самоотверженно и совершенно бескорыстно страдает, умирает, славя Бога.

— Да, совершенно верно, — согласился Государь.

Я часто задумывался, стараясь разгадать секрет способной к самым высоким подъемам души простого русского человека. Веками слагался характер ее. При этом, из указанных мною сил — школа только в недавнее время, 40-50 лет тому назад, более или менее ощутительно коснулась души простого человека. Власть. Простой человек гораздо чаще видел бичующую и карающую, чем милующую и защищающую руку ее. И в одной только церкви он слышал вечные глаголы правды, [164] мира и любви; в ней только он успокаивался и отдыхал от своей серой и неуютной, грязной и часто голодной жизни. Храм, величественный, как царский чертог украшенный, этот храм служил для него и домом молитвы и музеем искусств и лучшим местом для отдыха, тем более дорогим, что каждый входящий в храм мог сказать: это и мой храм, мой дом, куда во всякое время я могу придти и отвести душу свою.

К сожалению, руководство церкви в отношении русского народа не было разносторонне воспитывающим. Священнослужители, по большей части, ограничивали свою пастырскую работу церковно-богослужебным делом: совершением богослужений в храме и отправлением треб в домах. Проповедь, когда она раздавалась в церкви, почти всегда была отвлеченной и, так сказать, надземной: она много распространялась о том, как человеку попадать в Царство Божие, и мало касалось того, как ему достойно жить на земле.

Из христианских добродетелей вниманием проповедников пользовались почти исключительно две: любовь к ближнему и самоотвержение, — «любите врагов ваших» (Мф. 5, 44) и «нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин. 15, 13), — об этом или прямо, или косвенно говорилось почти в каждой проповеди. Вот эта-то милующая, в течение многих веков простертая над русским народом рука церкви, это постоянное напоминание ему о любви и самоотвержении и вложили в его душу то сокровище, которое он выявлял в великих, но скромных, для глаза незаметных подвигах до революции, и которое он еще выявит и после революции, какие бы потрясения последняя ни произвела в его душе...

Из Гродно я проехал в Ландворово, где помещался тогда штаб генерала Рененкампфа, затем вместе с Рененкампфом в 1-ую и 2-ую конные гвардейские дивизии и потом, уже без генерала, в сопровождении полк. Бурова, на позиции, по направлению к Олите, в полки 2-го армейского корпуса. Как во время моего пребывания [165] в Ландворово, так и в пути, пока мы ехали вместе, упомянутый уже генерал князь Белосельский-Белозерский то и дело расхваливал Рененкампфа, а иногда прямо убеждал меня отстаивать последнего перед Верховным.

Кажется, 11-го и 12-го сентября я провел в Вильне, где, после посещения находившихся там военных госпиталей, был гостем архиепископа Тихона (Впоследствии — Патриарх Тихон.), с которым сначала в городе, а потом на его чудной даче Тринополь провел в приятной беседе около семи часов.

Уезжая из Вильны, я накупил себе разных газет, среди которых оказался номер (кажется, за 10 сентября) «скворцовской» (Издававшейся В. М. Скворцовым, чиновником особых поручений при обер-прокуроре Св. Синода.) газеты «Колокол», проглядывая который, я наткнулся на статью какого-то архимандрита, озаглавленную: «Апостольская поездка еп. Дионисия по Галиции» (Кажется, не ошибаюсь, приводя по памяти название статьи. Еп. Дионисий, впоследствии — митрополит Варшавский.). В статье сообщалось, что с продвижением наших войск в Галицию, Волынские духовные власти, во главе с архиепископом Евлогием, начали «апостольское» дело обращения галицийских униатов в православие. Еп. Дионисий (Кременецкий, викарий Волынской епархии) уже подъял великий подвиг, путешествуя по градам и весям Галиции. Преосвященный не только совершает богослужения в униатских приходах, но и «действует». Указывались факты: в селе H преосвященный призывает священника-униата. «Ты — папист?» — спрашивает его преосвященный. «Папист», — отвечает священник. «Тогда вот тебе два дня на размышление: если не откажешься от папы, отрешу тебя от места». Священник не согласился отказаться, после чего епископ в воскресенье объявляет прихожанам: «Ваш священник — папист; он негоден для вас; я ставлю вам другого»... И... поставил иеромонаха Почаевской Лавры. [166] Я воспроизвожу содержание статьи по памяти, но она так ошеломила меня тогда, что теперь я уверен, что если и погрешаю, то только в отношении дословной передачи, а не по существу ее.

Задолго до войны я изучал униатский вопрос в широкой научной и бытовой постановке. Защищенная мною 9 мая 1910 г. магистерская диссертация озаглавливалась: «Последнее воссоединение униатов Белорусской епархии (1833-1839 гг.)». Статья «Колокола» воскресила в моей памяти знакомую картину воссоединения 30-х годов прошлого столетия со всеми ошибками и промахами воссоединителей, приводившими к кровавым столкновениям, к вмешательству вооруженной силы. Только «тогда» было в мирное время и у себя дома, а «теперь» — на театре военных действий, на чужой территории. Последнее обстоятельство обязывало наших «деятелей» к особой осмотрительности и осторожности. Азбука военного дела требовала принятия всех мер к успокоению, а не к возбуждению и раздражению населения занятой нашими войсками неприятельской местности. Наши «воссоединители» обязаны были, кроме того, учитывать, что успех на войне легко чередуется с неудачей, что сегодня занятая нашими войсками территория завтра может перейти снова в неприятельские руки. И не могли они не предвидеть, что может ожидать воссоединенных, если они снова окажутся в руках австрийской власти, столь ревностно, по политическим соображениям, преследовавшей в Галиции православие и насаждавшей унию. Короче сказать, наши власти должны были понять, что всякие воссоединительные действия на фронте в занятой нашими войсками неприятельской стране по самому существу были несвоевременны и неуместны, независимо от того, искусно или грубо они производились бы.

Православной миссии среди Галицийских униатов в то время могло быть только одно дело: не обличая униатской веры, не пытаясь пока воссоединить униатов, всеми способами показывать им, — [167] особенно оставшимся без своих священников, бежавших в глубь Австрии, — красоту и теплоту православия: совершая для них службы, исполняя все требы, бескорыстно всем и для всех служа, а для этого пославши туда самых лучших — испытанных и образованных своих священников. При таком характере нашей работы униаты, может быть, поверили бы нам, привыкли бы к нам, а, может быть, и полюбили бы нас и незаметно слились бы с нами. При ином — одни нас возненавидят, другие, поверив нам, будут под угрозой мести со стороны австрийцев, которые, если территория с воссоединенными снова перейдет в их руки, не пожалеют для «изменников» пуль и виселиц. Но такая миссия для наших церковных деятелей казалась прежде всего скучной и необещающей лавров, а затем она представлялась и канонически недопустимой. Совершать богослужение, требы для еще не присоединенных к православию униатов, венчать их, крестить их детей, хоронить их и т. д. — от этой мысли содрогнутся и теперь такие «столпы» православия, а тогдашние вдохновители воссоединительного Галицийского дела, как митр. Антоний (Храповицкий) и другие. Что обстановка, совершенно исключительная, требовала, чтобы икономия церковная разрешала в данном случае действовать, считаясь не с буквой, а с духом, не с формою, а с высшей правдой и христианской любовью, — это тогда не было ни понято, ни принято во внимание. Вместо мудрости, воссоединители вложили в дело настойчивость, решительность и уставную законность, по всей вероятности, не учитывая всех тех последствий, к которым должно было привести дело их «святой ревности».

Прибыв в Ставку, я показал великому князю статью «Колокола» и при этом изложил свой взгляд на дело. Верховный тотчас пригласил к себе начальника Штаба, и я, в присутствии последнего, повторил свой доклад. Наша беседа кончилась тем, что великий князь приказал заготовить от его имени телеграмму на имя Государя, — [168] просить высочайшего повеления о немедленном приостановлении всяких воссоединительных действий в Галиции.

Телеграмма за подписью Верховного была послана в тот же день, а через несколько дней был получен ответ Государя, что он повелел архиеп. Евлогию прекратить воссоединительную работу.

Но... «апостольские» труды неудачных сотрудников архиеп. Евлогия и после этого продолжались...

Как это могло быть, когда последовало совершенно определенное высочайшее повеление? Отвечаю на этот вопрос сообщением изучавшего в 1916 году по документам канцелярии обер-прокурора Св. Синода и по синодальным дело Галицийского воссоединения, профессора Киевской Духовной Академии, прот Ф. И. Титова. Он рассказывал мне, что он там видел высочайшую телеграмму, повелевавшую прекратить воссоединение в Галиции. Тут же на телеграмме была пометка, что Канцелярия спрашивала у обер-прокурора Св. Синода: какие принять меры в виду такого повеления Государя. И тут же стоял ответ обер-прокурора: «Приобщить к делу»... Коротко и ясно. Возможно, что обер-прокурор, получив высочайшее повеление приостановить воссоединительные действия, вошел к Государю с особым докладом, и Государь разрешил ему продолжать воссоединения. Может быть, пользовавшийся благоволением царицы обер-прокурор В. К. Саблер при ее помощи добился этого.

Чтобы не прерывать нити рассказа, я продолжаю речь об этом деле.

Время шло, шли и воссоединения. Ни в каком случае нельзя заподозревать ни чистоты намерений, ни ревности о благе церкви у стоявшего во главе воссоединительного дела архиеп. Евлогия. Но, в то же время, нельзя не признать, что он в этом предприятии проявил как будто совсем несвойственные ему нечуткость и близорукость.

Получив синодальное повеление заняться [169] воссоединительным делом в Галиции, архиеп. Евлогий оставил свою огромную епархию и поселился во Львове. В Галиции уже работал целый полк его сподвижников, огромный процент которых составляли иеромонахи Почаевской Лавры, полуграмотные, невоспитанные, невежественные. И они должны были заменить обращаемым в православие униатам их прежних священников, которые почти все имели университетский диплом и блестящую практическую выучку, в направлении и совершенствовании которой Галицийский униатский митр. Шептицкий был большой мастер.

Как бы для большего неуспеха в работе, этих новоявленных противоуниатских миссионеров сразу же поставили в самое несносное материальное положение. Как рассказывал мне настоятель штабной церкви при нашем генерал-губернаторе в Галиции, протоиерей Венедикт Туркевич, им не назначали никакого определенного жалования; вместо жалованья, архиеп. Евлогий, имевший в своем распоряжении аванс из Синода, выдавал им от времени до времени по 10-15 руб. на человека. Такие деньги составляли тогда слишком незначительную сумму. Поэтому помощники архиеп. Евлогия обыкновенно влачили самое жалкое существование и по временам, когда Владыка на очень долгое время, — а это было обыкновенным явлением, — оставлял их без новой подачки, вынуждены были питаться почти подаянием. Тому же прот. Туркевичу всё время приходилось из сострадания кормить того или другого монаха-«миссионера», издержавшего евлогийскую субсидию и жившего затем в течение долгого времени без гроша в кармане. Всё это было так примитивно-мелочно, непродуманно. И, конечно, всё это не могло служить к славе православной церкви...

По-видимому, Верховный больше не беспокоил Государя по делу о воссоединении. Я же после сентябрьского доклада не напоминал о деле, считая, что сами военные [170] власти должны были понять и по достоинству оценить его.

В конце октября или в начале ноября 1914 г. в Ставку приезжал архиеп. Евлогий. Он имел продолжительный разговор с начальником Штаба, беседовал с великим князем. О содержании этих бесед мне неизвестно: я не пытался узнать, а мне не сообщили о них. Судя же по тому, что обращение великого князя с архиепископом Евлогием во время завтрака было очень сдержанным, я понял, что архиеп. Евлогий сочувствия в Ставке не встретил. В беседе со мною архиепископ не проронил ни одного слова о воссоединении. Я, с своей стороны, не счел удобным начинать разговор о деле, касающемся ближе всего архиепископа.

В конце ноября в Ставку приехал обер-прокурор Св. Синода В. К. Саблер. Я встретил его на вокзале. Поздоровавшись со мной троекратным воздушным лобзанием (Саблер так здоровался со всеми духовными лицами: он не подносил своих губ к щекам здоровавшегося ближе, чем на четверть аршина, но трижды чмокал губами. Это у него означало троекратное лобзание!), он сразу залепетал:

— Ах, о. протопресвитер, я всю дорогу читал вашу книгу о воссоединении... Как интересно, как интересно!

И жизненно, главное — жизненно. Я большую половину книги прочитал за дорогу...

Я решил перевести разговор на современное воссоединение. Но лишь только я начал говорить о множестве ошибок и разных эксцессах, которые были допущены при Белорусском воссоединении, и которых теперь, в военную пору, на театре военных действий можно и должно избегать и для безопасности воссоединеняемых, и для блага Церкви, он меня сразу перебил:

— Ах, о. протопресвитер, у меня к вам большая просьба: поддержите меня перед великим князем [171] Николаем Николаевичем. Во Львове, знаете, на горе, на чудном месте, у собора св. Юра резиденция митрополита, ряд отличных домов... Нам бы, хоть бы два-три домика дали... реквизировали. Я буду просить об этом Верховного, а вы мне помогите.

Я ответил молчанием на эту просьбу.

На другой день, посетив Саблера в его вагоне, стоявшем вблизи от великокняжеского поезда, я снова заговорил о Галицийском воссоединении. Саблер быстро перевел речь на другой предмет. Ясно мне стало, что мой взгляд на дело Саблеру известен и совершенно расходится с его взглядом и желаниями. Ему нужны были громкие цифры воссоединенных и «домики» во Львове; я же по истории Белорусского воссоединения знал действительную цену громких цифр, не верил в прочность приобретения Львовских «домиков» и сильно опасался за возможность катастрофы этого воссоединительного предприятия. Не стану распространяться о том, что всё это дело по своей конструкции представлялось мне совершенно несвоевременным и несерьезным, роняющим престиж великой церкви, от лица которой оно производилось...

Больше я не пытался заговаривать, убедившись в бесполезности своих попыток.

В Ставке Саблера приняли довольно немилостиво. Он был приглашен и к завтраку, и к обеду, но посажен не рядом с великим князем, как сажали других почтенных министров, а за другим столом. И за завтраком, и за обедом Верховный не обратился к нему ни с одним словом. Всё это было очень симптоматично.

О чем беседовал Саблер наедине с великим князем и с начальником Штаба, не знаю. Но уехал он из Ставки недовольный: никаких домов ему не дали. А о приезде его и о нем самом потом в Ставке вспоминали с усмешкой.

Из писем от своих петроградских друзей я знал, [172] что архиеп. Евлогий в своих воссоединительных действиях вдохновляется другим, талантливым, но иногда плохо разбирающимся в обстоятельствах, архиеп. Антонием и всецело поддерживается и руководится своеобразным ревнителем православия В. К. Саблером. Но архиепископ Евлогий и не подозревал, до какой степени доходила попечительность о нем Саблера. Последний, между прочим, командировал в помощь Евлогию, в качестве секретаря по униатским делам, чиновника своей канцелярии П. Д. Овсянкина, человека очень сердечного, отзывчивого, доброго, еще более услужливого, но выработавшего довольно своеобразный взгляд на порядочность в человеческих отношениях.

В Петрограде, среди бумаг, у меня остался большой том копий (Оригиналы хранились в архиве канцелярии обер-прокурора Св. Синода.) писем-донесений г. Овсянкина обер-прокурору Св. Синода, В. К. Саблеру, о действиях архиеп. Евлогия в Галиции, любезно предоставленный мне тем же проф. прот. Ф. И. Титовым.

В своих донесениях, аккуратно посылавшихся раз-два в неделю, Овсянкин самым тщательным образом, до мельчайших подробностей, описывал своему патрону всё, касающееся не только общественной деятельности, но и частной жизни архиеп. Евлогия: когда тот ложится спать и встает, что и когда ест и пьет, кто y него бывает, о чем он говорит, даже что думает, как действует по униатским делам и пр. и пр. Если бы только архиеп. Евлогий знал, каким оригинальным попечением окружил его «добрый» Владимир Карлович, и каким милым сотрудником его был г. Овсянкин!

1-2 февраля 1915 года я провел во Львове, где виделся с генерал-губернатором Галиции, графом Г. А. Бобринским. От Овсянкина и других я узнал, что архиеп. Евлогий очень доволен результатами [173] воссоединения, давшими ему несколько десятков униатских приходов. Числа были в его пользу и, на его взгляд, говорили о большом успехе. Так точно во время Белорусского воссоединения в 1834 г. думал Полоцкий еп. Смарагд, когда хвастался обер-прокурору Св. Синода: «Мы присоединили 34 униатских прихода!» А умный и дальновидный Литовский архиеп. Иосиф Семашко по этому поводу замечал: «Мы присоединили 34 прихода! Гораздо лучше было бы не присоединять ни одного прихода!».

Овсянкин тоже, пожалуй, был доволен успехами воссоединения, но осуждал вялость и нераспорядительность архиеп. Евлогия.

Генерал-губернатор гр. Бобринский, которого я еще с японской войны знал за человека весьма воспитанного и сдержанного, в совсем непривычном для него тоне, почти с раздражением говорил о «вредной политике» архиеп. Евлогия, своими воссоединениями волновавшего население и в большей части его вызывавшего озлобление, особенно, в тех случаях, когда униатские церкви отбирались у униатов и отдавались православным, т. е. воссоединившимся. Гр. Бобринский считал работу архиепископа Евлогия вредной для русского дела, опасной для местного населения.

Священником штабной церкви генерал-губернатора Галиции в то время был, как я уже говорил, кандидат богословия, прот. В. И. Туркевич, раньше служивший членом Духовного правления нашей Северо-американской епархии. В общем, осуждая всё начинание архиепископа Евлогия, как несвоевременное, прот. Туркевич в особенности не одобрял привлечения к работе в Галиции невежественных иеромонахов, а также скупости архиеп. Евлогия, дрожавшего за каждую копейку и державшего своих помощников на каких-то нищенских, случайных подачках, на подножном, можно сказать, корму.

1-го вечером и 2-го февраля утром я совершал богослужение в большой униатской Львовской [174] церкви (кажется, Св. Николая). За богослужениями храм был переполнен молящимися, главным образом — униатами. Мужчины и женщины подходили ко мне под благословение, принимали на всенощной помазание елеем, причем все целовали мне руку.

У меня тогда явилась мысль: значит, они не делают различия между мною и своими священниками; значит, они считают, что мы одно с ними по вере, что мы им — свои. Зачем же мы хотим подчеркивать торжественно и всенародно, что они для нас чужие, что мы совсем другое, чем они? Зачем мы толкаем их на непосильный, может быть, для многих из них вопрос: если мы не одно с ними, то что же такое мы? Зачем, требуя обрядовой формальности — отречения от папы и filioque, т. е. от догматов, которые для них и непонятны и безразличны, зачем мы подвергаем их возможности невероятных опасностей? Ужель для того только, чтобы выполнить букву в данном случае мертвого закона? Тяжело, больно было на душе.

Из Львова я направился на позиции осаждавшей Перемышль нашей армии. Там я виделся с командующим армией генералом Селивановым и с множеством военных священников. Как и гр. Бобринский, все они отрицательно относились к производившемуся воссоединению. Некоторые при этом рассказывали о насилиях над нежелавшими присоединяться униатами, делавшихся некоторыми нашими «миссионерами» при участии «ревнителей» — чинов полиции. Тут же они просили у меня указаний, как им поступать, когда оставшиеся без священников, убежавших или погибших, униаты просят их совершать богослужение, исполнять требы и пр.

На обратном пути, во Львове, я виделся с преосвященным Трифоном (викарий Моск. еп.), исполнявшим тогда обязанности штабного священника в VII армии.

Он также отрицательно относился к политике архиеп. Евлогия. [175] Вернувшись в Ставку, я доложил Верховному о впечатлениях своей поездки, не умолчав и о воссоединениях. Великий князь беспомощно пожал плечами:

— Что я могу сделать? Вы же знаете: я просил Государя, Государь обещал. Я отлично понимаю, что от их воссоединений, кроме неприятностей и осложнений, ничего нет. Обождем еще.

По поводу же заявленной военными священниками просьбы я 17-го или 18-го февраля обратился в Св. Синод с таким рапортом:

«Военные священники просят у меня указаний, как им поступать, когда оставшиеся без своих священников Галицийские униаты обращаются к ним с просьбами о совершении треб и богослужения. Если отказывать униатам в их просьбах, то они пойдут к римско-католическим ксендзам, после чего навсегда будут потеряны для православия; если же требовать от них торжественного присоединения и торжественно присоединять их к православной церкви, то, в случае обратного занятия австрийцами галицийской территории, воссоединенные будут обвинены в государственной измене и подвергнутся казни. Так как основные пункты, отличающие унию от православия — догматы о filioque и о главенстве папы — для простого униатского народа — пустой звук, и так как простецы-униаты считают себя заодно с православными, то не следует ли самый факт обращения их к православному священнику считать за воссоединение и без шуму и всяких предварительных торжественных формальностей не отказывать им, при отсутствии у них своего священника, ни в совершении богослужения, ни в исполнении треб. Прошу дать мне соответствующие указания».

Ответа на рапорт я не получил. В ноябре 1915 года, когда я был присутствующим в Св. Синоде, во время одного из вечерних заседаний Синода я увидел на столе большое дело о Галицийском [176] воссоединении. Взяв его, я разыскал свой рапорт. Мой рапорт был пришит к делу. На левой стороне его рукою Управляющего Канцелярией Св. Синода была сделана приписка: «Г. обер-прокурор приказал настоящего рапорта Св. Синоду не докладывать». Г. синодальный прокурор всё мог...

В начале апреля в Ставке стало известно, что Государь посетит Львов и Перемышль. Верховный был против этой поездки, — это я слышал из уст самого Верховного, — опасаясь, между прочим, покушения на жизнь Государя. Другие находили поездку преждевременной, так как еще нельзя было считать Галицию прочно закрепленной за нами. Кажется, сам Государь настоял на поездке.

4-го апреля Верховный поручил мне заблаговременно выехать во Львов, чтобы к царскому приезду наладить церковную сторону встречи.

— А то напутают. Бог весть, как. Передайте архиепископу Евлогию мою просьбу, — добавил великий князь, — чтобы встречная речь его была коротка и не касалась политических вопросов.

Накануне приезда Государя я прибыл во Львов и прежде всего направился к архиеп. Евлогию. Беседа наша была очень согласной, пока мы устанавливали разные подробности церемониала встречи, но архиепископ обиделся, когда я передал ему просьбу великого князя.

— Как же это можно, чтобы речь была короткой?.. Разве можно тут обойти политику? Разве не могу я, например, сказать: «Ты вступаешь сюда как державный хозяин этой земли?» — волновался архиепископ.

— Я думаю, — ответил я, — что нельзя так сказать, так как война еще не кончена и никому, кроме Бога, не известно, будет ли наш Государь хозяином этой земли. Пока она — только временно занятая нашими войсками.

— Ну как же это? — настаивал архиепископ. [176] — Я вам передал просьбу великого князя, а дальше, владыка, ваше дело, — ответил я.

Государь прибыл во Львов в 5 ч. вечера. Духовенство и масса народа долго ждали его в храме. При встрече Государя архиеп. Евлогий произнес длинную, политическую речь. Государь слушал спокойно. Великий князь всё время волновался, кусая губы, переминаясь с ноги на ногу, по временам как-то странно взглядывая на меня.

В 8-м часу вечера в великолепном дворце наместника Галиции был очень многолюдный обед: из духовенства были приглашены архиеп. Евлогий и я.

Архиепископ Евлогий прибыл во дворец в приподнятом настроении, волнуясь, должен ли он ехать в Перемышль для встречи Государя.

— Я спрошу у великого князя, — предложил я ему и направился к стоящему недалеко от нас Верховному. Великий князь нервничал.

— Встреча хороша, но речь-то? — обратился он ко мне прежде, чем я успел сказать ему слово.

— Я передал архиепископу Евлогию просьбу вашего высочества, — сказал я.

— Верю, но разве можно что-либо с ним сделать? — ответил мне великий князь.

— Архиепископ Евлогий недоумевает: нужно ли ему ехать в Перемышль для встречи Государя, — обратился я.

— Нечего ему там делать. Вы встретите, — был ответ великого князя.

По пути в Перемышль Государь задержался на смотру VIII армии. После смотра командующий армией генерал Брусилов был пожалован званием генерал-адъютанта. Рассказывали, что, принимая от Государя генерал-адъютантские погоны и аксельбанты, Брусилов на глазах у всех поцеловал руку Государя. [178] В Перемышле, после встречи Государя, также был парадный обед в крепостном военном собрании. Общее внимание тут привлекала преждевременно заготовленная для памятника «победителю» статуя коменданта крепости Перемышль генерала Кусманека.

На другой день Государь с великим князем и большой свитой осматривал форты крепости Перемышль, а затем на автомобиле отбыл во Львов и в тот же день поездом — из Львова обратно в Россию.

Утром 12-го апреля оба поезда, царский и великокняжеский, остановились на ст. Броды. Было воскресенье. Я с доктором великого князя Маламой отправились к литургии в униатскую церковь. Церковь в общем имела совсем православный вид: трехярусный иконостас, нашего письма иконы. Служил православный русский священник; пели по-униатски; большинство песнопений пелись всей церковью. Меня особенно удивили песнопения: «Ангел вопияше» и «Отче наш», исполненные всей церковью особым вычурным напевом чрезвычайно красиво и стройно. Многие из молящихся, особенно женщины, стояли с молитвенниками, по которым следили за богослужением. Церковь была полна народу. Порядок был образцовый. Вся обстановка службы создавала торжественное молитвенное настроение.

— И наши хотят еще учить их, когда нам надо от них учиться? — обратился ко мне доктор, когда мы выходили из церкви.

На паперти храма мы остановились.

— Где же ваш униатский священник? — спросил я у одной средних лет женщины.

— Тикае до Вены, — отвечала она.

— Что ж, вы привыкли к новому священнику?

— А чего не привыкнуть?

— Да он же не похож на вашего прежнего: он с длинными волосами, бородой и в рясе. [179]

— Так что ж? Наш, як папа, а этот як Христос...

— Кого же они — Евлогий и др. — присоединяют? Зачем, от чего присоединяют? — волновался доктор, давно возмущавшийся воссоединительными операциями архиепископа Евлогия. Я молчал.

Когда мы подходили к поездам, там на площадке около них стояли: Государь, беседовавший с великим князем Петром Николаевичем, а невдалеке от него великий князь Николай Николаевич с свитским генералом Б. М. Петрово-Соловово, только что вернувшимся из поездки по Галиции. Великий князь, увидев меня, подозвал к себе.

— Вы говорили с Петрово-Соловово? — спросил он меня.

— Нет, ваше высочество. После возвращения Б. М. из поездки я только сейчас его вижу, — ответил я.

— Удивительно! Петрово-Соловово объехал всю Галицию и везде интересовался ходом воссоединения. Теперь он рассказывает мне о воссоединении точь-в-точь то, что вы уже не раз мне докладывали. Вот что... Сейчас я скажу Государю, чтобы он поговорил с вами. Вы ему скажите всю правду.

Сказав это, великий князь быстро повернулся и подошел к Государю. Минуты через две великий князь позвал меня. Я подошел.

— Вот, ваше величество, о. Георгий пусть доложит вам, — сказал великий князь.

— Пойдемте, — обратился ко мне Государь. Мы вдвоем пошли по перрону вокзала.

— Скажите мне откровенно ваше мнение о воссоединении униатов в Галиции, — сказал мне Государь.

Я начал с того, что я раньше научно изучил униатский вопрос и, поэтому, мне, может быть, лучше, чем другим, видны ошибки и промахи в этом деле. Дальше я подробно разъяснил Государю, что и на родной [180] территории и в мирное время такие ошибки приводили к бунтам и вооруженным столкновениям и что тем более они опасны теперь — в военное время, и совсем нежелательны в виду международных отношений, так как союзники наши — французы и италианцы — католики. Затем я постарался раскрыть, в чем именно ошибочно производящееся воссоединение: тактически оно ведется неправильно; по настоящей военной поре оно совсем не своевременно; для воссоединяемых крайне опасно, ввиду возможности перехода территории опять в руки австрийцев; для церкви оно может оказаться бесславным. Сказал я Государю и о том, что, насколько мне известно, и верховное командование, и военачальники, и духовенство военное с еп. Трифоном во главе, и гражданская власть края — в лице генерал-губернатора единодушно считают происходящее воссоединение и несвоевременным, и опасным. Я говорил с жаром, с увлечением. Государь напряженно слушал меня. Мы несколько раз взад и вперед прошлись по перрону.

— Что же, по-вашему надо сделать? — спросил меня Государь, когда я кончил свою речь.

— Архиепископ Евлогий достойнейший человек, но в данном случае он взял неверный курс, которого он не хочет изменить, так как, кажется, он крепко верит в правоту принятого им направления. Его поэтому надо вернуть в Волынскую епархию, которая, кстати, очень нуждается в личном присутствии своего архипастыря, а униатское дело поручить другому, — ответил я.

— Кому же? — спросил Государь.

— Я не смею указывать определенное лицо. Но, может быть, с этим делом справился бы трудящийся теперь в армии, тут в Галиции, еп. Трифон. Он ориентирован в местной обстановке и, по моему мнению, держится совершенно правильного взгляда на здешнее унианство, — ответил я.

— Отлично! Заряженный вашим докладом, я поеду [181] в Петроград и там сделаю, как сказали вы, — были последние слова Государя. На этом мы расстались.

От Государя я подошел к Верховному, который в это время разговаривал с генералом Г. А. Бобринским, генерал-губернатором Галиции. Я подробно рассказал о беседе с царем. «Отлично!» — сказал великий князь, а граф Бобринский чуть не со слезами обнял меня. «Вы разрешили самый тяжелый и запутанный вопрос в Галицийском управлении», — сказал он мне.

После завтрака в царском поезде Государь уехал в Петроград, а поезд великого князя направился к Ставке. Когда мы сели обедать, великий князь говорит мне:

— Ну, и произвели же вы сегодня впечатление на Государя. Он сказал мне: «Отец Георгий совершенно перевернул у меня взгляд на униатский вопрос в Галиции».

Что же дальше было?

6-го мая архиепископу Евлогию, в награду за воссоединительные труды, высочайше был пожалован бриллиантовый крест на клобук — высшая награда для архиепископа, тем более для молодого: ему тогда не было и 50 лет. Униатское галицийское дело, конечно, было оставлено в прежнем положении.

А 9 мая началось наступление немцев, закончившееся очищением от наших войск почти всей Галиции.

Все воссоединители бежали. Один из них — священник Каркадиновский, законоучитель Витебского учительского института, во время войны служивший в Галиции с архиепископом Евлогием — рассказывал мне, что воссоединенные часто провожали их проклятиями.

Бежало и много воссоединенных. Говорили, что будто бы до 80 тысяч галичан после этого разбрелись по Волыни, Дону и другим местам. Рассказывали также, что до 40 тысяч из оставшихся на месте погибли на виселицах и от расстрелов. [182] Огромный процент среди них составляли воссоединенные...

Галицийское воссоединение показало, что ревность не по разуму весьма опасна, ибо она побуждает и умных людей творить большие глупости. [185]

 

X. Первый приезд Государя в Ставку

После увольнения генерала Жилинского от должности Главнокомандующего Северо-западным фронтом и отъезда его в Петроград, для «реабилитации», в Ставке говорили: «Жилинский уехал, чтобы усилить коалицию врагов Верховного». В этой коалиции считали: военного министра генерала Сухомлинова, дворцового коменданта генерала Воейкова и некоторых штатских министров. «Коалиция», будто бы, настойчиво добивалась скомпрометировать и, если удастся, свалить Верховного. На стороне «коалиции» всецело был Распутин; плану «коалиции» сочувствовала молодая Императрица.

Отношения между великим князем и генералом Сухомлиновым еще до войны были в корне испорчены. Очень скоро после начала войны обнаружившаяся наша неподготовленность к войне (особенно в области технических средств) заставила великого князя открыто обвинять военного министра, что, в свою очередь, не могло возбудить лучших чувств у последнего к первому. А наши неудачи в Пруссии дали основания военному министру обвинять Верховного.

С генералом Воейковым до назначения его дворцовым комендантом у великого князя были самые лучшие отношения. Своей карьерой генерал Воейков во многом был обязан великому князю. Последний, между прочим, провел его в командиры лейб-гвардии Гусарского полка. Честный и благородный старик, министр двора гр. Фредерикс, на дочери которого был женат генерал Воейков, коснувшись как-то в 1916 году отношений своего зятя к великому князю, резко осуждал его за черную неблагодарность. После назначения Воейкова дворцовым комендантом отношения между ним и великим князем [186] совершенно испортились. Учел ли ловкий царедворец, что теперь ему не выгодно дружить с великим князем, дом которого был одиозен для царской семьи, или были другие какие-либо причины, положившие конец прежней дружбе, но в данное время генерал Воейков был одним из самых опасных врагов великого князя. В Ставке говорили, что «коалиция» настойчиво, искусно и смело ведет поход против Верховного. Сторонники великого князя были, поэтому, очень огорчены тем, что за первые три месяца войны Государь не нашел нужным посетить Ставку. Специалисты по разгадыванию событий видели в этом опалу. У многих, поэтому, отлегло от сердца, когда разнеслась весть, что Государь едет в Ставку. «Приедет, с глазу на глаз переговорит с великим князем, и все недоумения рассеются, интриги падут», — так думал не я один.

Началась спешная подготовка к высочайшему приезду. В нескольких шагах от великокняжеского поезда, в прекрасном сосновом парке был устроен тупик для царского поезда. Кругом всё было выметено и вычищено; в парке разбиты дорожки, поставлены столики и скамейки. Потом, весною, по всему парку были рассажены очень искусно сделанные из дерева, обманывавшие многих, боровики. Церковь разукрасили гирляндами из елок. Ставка приняла торжественный вид.

К приходу царского поезда на вокзал выехал Верховный с начальником Штаба. Весь же Штаб ждал Государя в церкви. С вокзала Государь проехал прямо в церковь, где был встречен мною с духовенством.

Встреча в церкви омрачилась неприятным эпизодом. Во время моей приветственной речи вдруг потухло электричество. Продолжали гореть только свечи и лампады. Молебен проходил в полумраке. И только в конце службы, когда запели: «Тебе Бога хвалим», опять зажглось электричество. На всех присутствующих этот случай произвел самое тяжелое впечатление. Помню, полковник Трухачев сказал соседу: «Не к добру это!» [187] Пребывание Государя внесло новый распорядок в нашу жизнь. Ежедневные доклады Государю о действиях на фронте. Ежедневные высочайшие завтраки и обеды, к которым приглашались чины Штаба, одни по очереди, другие постоянно. К последним, кроме великих князей, принадлежали: начальник Штаба, генерал-квартирмейстер, генерал князь Голицын и я. Обедали в 7.30 часов вечера, завтракали в 12.30 часов дня.

Новая обстановка меня очень интересовала. Правда, я к Государю еще до войны достаточно присмотрелся. Но всё же тогда мне приходилось наблюдать его в неизменно торжественном окружении, издали и более или менее мимолетно. Теперь же вся обстановка скорее напоминала семейную; Государь ко всем нам был ближе, как и мы были ближе к нему; и свойственные ему простота и доступность были как-то виднее и ощутительнее для нас. Благодаря этому, после двух-трех приглашений каждый из нас чувствовал себя в царской столовой, как у себя дома.

Я должен остановиться несколько на первом обеде.

Когда все приглашенные собрались к назначенному времени, Верховный был приглашен в соседний с вагоном-столовой вагон, где помещался Государь. Через несколько минут он вернулся в столовую, взволнованный, со слезами на глазах; на шее у него висел орден Св. Георгия 3 ст. Он прямо подошел к начальнику Штаба, со словами: «Идите к Государю, — он вас зовет». Все бросились поздравлять великого князя. Я расслышал его слова: «Это награда не мне, а армии». Скоро затем вернулся начальник Штаба с Георгием на груди (4 ст.). На его глазах блестели слезы. Когда к нему подошел генерал Данилов, Янушкевич, в ответ на поздравление, ответил последнему: «Это вами, а не мной заслужено». Лицо генерала Данилова в это время имело выражение человека, — вот-вот готового заплакать, не то от досады, не то от обиды. Обижаться долго генералу [188] Данилову, однако, не пришлось, так как в тот же или на следующий день, — этого хорошо не помню, — и ему Государь повесил орден Георгия 4 ст. Думаю, что, получив Георгия, генерал Янушкевич просил великого князя этим же почетным знаком наградить и генерала Данилова.

После начальника Штаба я был приглашен к Государю. Государь встретил меня словами:

— Ездили уже на фронт?

— Несколько раз, — ответил я.

— Великий князь докладывал мне о вашей чрезвычайно плодотворной работе для армии. Благодарю вас. Примите от меня вот это... тут орден Владимира 2 ст., — сказал Государь, протягивая мне коробку с орденом.

— Ваше величество! Для меня дорого ваше внимание, ваше ласковое слово, а от этого освободите меня.

Мне не нужны ленты, — ответил я.

— Верю, что для вас, как и для меня, не нужны награды. Но дело не в ленте. Возьмите, чтобы другие знали и видели, что я вас ценю, — закончил Государь.

Как редко кто, он умел быть добрым, ласковым и приветливым.

Почти следом за мной вышел Государь; начался обед.

Награждение генералов Янушкевича и Данилова высокими боевыми наградами в Ставке было принято холодно, а на фронте почти враждебно. В Ставке определенно считали, что Галицийская победа обязана отнюдь не талантам ставочных генералов, как и не возлагали на последних всей ответственности за поражение под Сольдау. На Северо-западном фронте в то время уже шел большой ропот против Ставки, якобы, не принявшей должных мер для предупреждения Сольдаусской катастрофы, а на Юго-западном фронте знали, что их победа обязана местным стратегическим силам. Поэтому престиж этих новых георгиевских кавалеров, еще не [189] нюхавших пороху, ни в Ставке, ни на фронте не поднялся после того, как на их груди заблестели возложенные царскою рукою Георгиевские кресты. Высокая награда не прибавила им почитателей, но увеличила число их врагов.

Совсем иное дело была награда великого князя.

Как теперь, так и после, когда на фронте начинали обвинять Ставку, великого князя всегда исключали из числа обвиняемых и во всем винили его помощников. В глазах и Ставки, и фронта великий князь, даже и после оставления им должности Верховного, оставался рыцарем без страха и упрека. В виду этого, награда великого князя была везде принята с радостью. В Ставке же она явилась сугубо радостной, ибо сразу рассеяла сомнения и опасения, будто Государь против великого князя.

Сам великий князь не скрывал своей радости. Как только он вернулся с обеда, свита явилась, чтобы поздравить его. Еще не раздевшись, он вышел на площадку вагона и распахнул шинель, чтобы был виден орден на шее. «Видите! Хорошо?» — обратился он к поздравителям.

В первые же дни пребывания Государя в Ставке я обратил внимание на то, что почти ежедневно, после обеда, в 10-м часу вечера к великому князю в вагон заходил начальник походной Канцелярии Государя, в то время самый близкий человек к последнему, свиты его величества генерал князь В. Н. Орлов и засиживался у великого князя иногда за полночь. О чем беседовали они?

Из бесед с великим князем, как и с Орловым, я вынес определенное убеждение, что в это время обоих более всего занимал и беспокоил вопрос о Распутине, а в связи с ним и об Императрице Александре Феодоровне. Я, к сожалению, не могу сказать, к чему именно сводились pia desideria{*4} того и другого в отношении улучшения нашей государственной машины. Но зато с [190] решительностью могу утверждать, что, как великий князь, так и князь Орлов в это время уже серьезно были озабочены государственными неустройствами, опасались возможности больших потрясений в случае непринятия быстрых мер к устранению их и первой из таких мер считали неотложность ликвидации распутинского вопроса.

Великий князь Николай Николаевич, когда-то сам увлекавшийся Распутиным, потом раскусил его, а теперь ненавидел его, как лжепророка и, вследствие необыкновенного его влияния на царскую семью, как чрезвычайно страшного для государства человека.

Как уже упоминалось выше, в разговоре со мной у него однажды вырвались слова: «Представьте мой ужас: Распутин ведь прошел через мой дом!» Великий князь потом старался поправить дело, принимая все меры, чтобы вернуть Распутина на подобающее ему место. Но все его усилия не достигали цели: по авторитету и влиянию в царской семье Распутин теперь был сильнее великого князя. Так как главным приемником и проводником в государственную жизнь шедших через Распутина якобы откровений свыше была молодая Императрица, то, естественно, поэтому, что великий князь теперь ненавидел и Императрицу.

— В ней всё зло. Посадить бы ее в монастырь, и всё пошло бы по иному, и Государь стал бы иным. А так приведет она всех к гибели.

Это не я один слышал от великого князя. В своих чувствах и к Императрице, и к Распутину князь Орлов был солидарен с великим князем. Будучи самым преданным из всей свиты слугой Государя, князь Орлов чрезвычайно скорбел из-за страшного несчастья, каким он считал влияние Распутина на царскую семью, и принимал все меры, чтобы ослабить такое влияние. Но все усилия князя Орлова привели лишь к тому, что царица, считавшая всех врагов Распутина своими личными врагами, возненавидела его, а царь, хоть наружно [191] не изменял прежнего доброго отношения, но уже, под влиянием жены, был готов в каждую минуту отвернуться от него.

Вот о Распутине-то и о распутинском настроении царской семьи чаще всего и шли беседы у великого князя с князем Орловым.

Самая правоверная верноподданность того и другого в то время, — считаю я, — исключала всякую возможность обсуждения ими каких-либо насильственных в отношении Государя мер. Я думаю, что в то время их намерения не шли далее желания раскрыть Государю глаза на окружающую его катастрофическую обстановку и повернуть его на правый путь, ослабить, а если возможно, то и совсем парализовать влияние Императрицы на него. Умные люди — и великий князь, и князь Орлов — задавались, однако, явно неосуществимой целью. Зная безволие и податливость Государя, истеричную настойчивость и непреклонность Императрицы, они должны были понимать, что безгранично привязанный к своей жене Император не оторвется от ее влияния и не выйдет из послушания ей, пока она будет около него, пока она будет оставаться царицей на троне.

Временами и великий князь, и князь Орлов в беседах со мною проговаривались, что они так именно понимают создавшуюся обстановку и что единственный способ поправить дело — это заточить царицу в монастырь. Но осуществить такую меру можно было бы только посредством применения известного рода насилия не только над царицей, но и над царем. А на такой акт в то время оба они были не способны: оба они были идеально верноподданны. Поэтому, их разговоры в то время и не шли далее разговоров. Но оба князя забывали, что в царских дворцах и ставках и стены имеют уши. Поэтому их благонамеренные беседы оказались не безопасными. Нет никакого сомнения, что в Ставке вообще, а во время пребывания Государя в особенности, за великим князем, как и за князем Орловым, присматривали; следили за [192] каждым их шагом, ловили каждое их слово. Аккуратные, ежедневные, продолжительные, тянувшиеся иногда за полночь, посещения князем Орловым великого князя, конечно, не могли остаться не замеченными и не проверенными агентами противников великого князя (Письмо Императрицы от 16 июня 1915 г. подтверждает это: за вел. князем и кн. В. Н. Орловым всё время следил ген. Воейков.).

Несмотря на очевидную для всякого не слепого и мало-мальски порядочного человека гнусность и опасность всей распутинской истории, в свите Государя далеко не все были противниками Распутина, а готовых вступить в борьбу с ним и совсем почти не было.

Всех лиц свиты по их отношению к злополучному «старцу» надо разделить на три категории. Одни, — верили ль они, или не верили в Распутина, как в «святого», — об этом трудно сказать, но наружно они стояли на его стороне. Другие ненавидели его и, в большей или меньшей степени, боролись с ним. Третьи просто сторонились и от дружбы, и от вражды с ним, учитывая ли слабость своих сил или дрожа за свое положение.

Первая категория была малочисленна. Возглавлялась она лицом из свиты Императрицы — фрейлиной Анной Александровной Вырубовой, или Аней, как ее звала Императрица. «Аннушкой», как ее называл Распутин, а за ним и свитские.

Генерал-адъютант адмирал Нилов и лейб-медик профессор С. П. Федоров неоднократно предупреждали меня, что к этой же категории принадлежат: флигель-адъютант кап. I-го ранга Н. П. Саблин и лейб-медик Е. П. Боткин. Сюда же причисляли и генерала Воейкова.

Если Саблин и Боткин, действительно, были «распутинцами», то, зная духовный облик того и другого, я готов думать, что Боткин поклонялся Распутину, искренно веря в его избранничество, а Саблин, — потому что Распутину кланялись царь и царица. [193] Что касается Воейкова, то он, несомненно, знал настоящую цену Распутину, презирал его и при других условиях не без удовольствия придушил бы его, но тут, в виду характера Императрицы, он считал борьбу безнадежной в смысле успеха и совсем невыгодной лично для себя по последствиям. Гнушаясь Распутиным, как корявым и грязным мужиком, он особенной опасности от его влияния, к сожалению, не только для Государя, но и для царской семьи не предвидел и потому действовал так, чтобы, по поговорке, — «капитал приобрести и невинность соблюсти»: с Распутиным он не якшался, но и не мешал ему ни в чем.

О Вырубовой в обществе шла определенная слава, что она живет со «старцем». Слухи были так распространенны и настойчивы, что, как я уже упоминал, в 1914 году, кажется, в мае, устроив нарочито свидание со мной, она пыталась найти у меня защиту против таких слухов. Раньше относившаяся ко мне с большим вниманием, после того разговора она как будто круто переменилась в отношении ко мне.

Что заставляло ее благоговеть перед «старцем»: разврат ли, как утверждали одни, глупость ли или безумие, как считали другие, или что-либо иное, — судить не берусь. Убежден, однако, что не разврат. Но, несомненно, что до конца дней «старца» она была самой ярой его поклонницей. Скорее всего, благоговение царя и царицы перед «старцем» оказывало наибольшее давление на ее небогатую психику.

Чем, в свою очередь, объяснить влияние Вырубовой на Императрицу, на многое смотревшую ее глазами и позволявшую ей распоряжаться по-царски, — это для меня представляется еще большей загадкой. Императрице всё же, несмотря на все особенности ее духовного склада, нельзя было отказать в уме. А Вырубову все знавшие ее не без основания называли дурой. И, однако, она была всё для Императрицы.

Ее слово было всемогуще. В последнее время она часто говорила: «Мы», [194] «мы не позволим», «мы не допустим», разумея под этим «мы» не только себя, но и царя, и царицу, ибо только от них зависело то, что «мы» собирались не позволять или не допускать. Одно остается добавить, что более бесталанной и неудачной «соправительницы», чем Вырубова, царь и царица не могли выбрать.

Ко второй категории принадлежали: князь Орлов, открыто и, пожалуй, слишком прямолинейно ведший борьбу. Затем помощник князя Орлова по походной Канцелярии, флигель-адъютант, полк. А. А. Дрентельн, как и первый, очень близкий к Государю, бесконечно преданный последнему, добрый, честный и умный человек. Он не столь открыто, но всегда боролся с влиянием «старца», не упуская случая, чтобы посеять в душе Государя недоверие к нему. Сюда же надо отнести и адмирала К. Д. Нилова. Он ни пред кем, не исключая и Государя, не скрывал своей ненависти к Распутину. Когда в 1914 году в Севастополе, при поездке Государя в Ливадию, Распутин нахально явился на императорскую яхту прежде, чем туда прибыла царская семья, адмирал Нилов грубо прогнал его. Пользы, однако, от всего этого не было. Адмирал Нилов впал в немилость императрицы, а Государь смотрел сквозь пальцы на все «выходки» адмирала, здорово выпивавшего и всегда вышучивавшегося генералом Воейковым.

К этой же группе принадлежал благородный и честный, горячо любивший Россию и всецело преданный царю, 78-летний старик, министр двора, гр. Фредерикс. Его коробил самый факт близости грязного и развратного мужика к царской семье. Он несколько раз настойчиво говорил с царем о Распутине. Но и его заявления, и его протесты не могли иметь никакого успеха. Влияние Распутина и началось, и развивалось на религиозной почве, а гр. Фредерикс был протестантом. Естественно поэтому, что царь и царица рассуждали так: «Ну, что он смыслит в наших религиозных делах?»... Это — во-первых. А во-вторых, с мнениями и рассуждениями [195] престарелого министра двора теперь вообще мало считались, ибо он уже переживал пору старческого маразма, — всё забывал и всё путал. Будучи с Государем в Ревеле и воображая, что они на берегу Черного моря, он, — рассказывали, — самым серьезным образом спрашивал: «А далеко отсюда Евпатория?»

Живя в Могилеве в губернаторском дворце, он однажды запутался в крохотном коридорчике и никак не мог различить, какая же из четырех дверей ведет в его комнату. Увидев идущего проф. Федорова, он обратился к нему: «Профессор, не знаете ли, где тут моя каюта?» Как-то, в феврале 1916 года, он спрашивал у поднесшего ему на тарелке грушу лакея: «Это яблоко или груша?» К нему привыкли, его ценили, как ценят старую, дорогую по воспоминаниям вещь, расстаться с ним не хотели, но считаться с ним, особенно в серьезных вопросах, не желали, да и не могли.

Из прочих лиц свиты не могу не упомянуть об обер-гофмаршале двора графе Бенкендорфе, умном и честном человеке, сознававшем весь ужас распутинской истории и страдавшем по поводу ее. К несчастью, Бенкендорф был католик по религии и немец по происхождению. И то, и другое заставляло его держаться в стороне и молчать, когда следовало говорить.

Затем, о лейб-медике, профессоре С. П. Федорове — человеке с большим, трезвым умом, далеком от мистических увлечений. Он здраво смотрел на распутинство и возмущался им. Мне казалось, что, как весьма авторитетный и любимый врач, он мог бы оказать влияние на Государя. Но, к сожалению, он так определял свое положение: «Я врач, мое дело лечить, а прочее — их дело».

К третьей категории принадлежали прочие лица свиты Государя. Среди них были совсем безличные и недалекие, как гофмаршал, — честный и безгранично преданный царю князь Долгоруков, пасынок гр. Бенкендорфа; были очень близкие к Государю, как командир Конвоя, генерал гр. Граббе и в особенности богач — [196] флигель-адъютант полк. Д. С. Шереметьев, сверстник Государя, бывший с последним на «ты»; были умные и глубокие, как кап. I ранга Ден. Но все они сторонились от этого вопроса, одни — «страха ради иудейска», другие, — рассуждая: моя хата с краю...

Как я уже говорил, еще в мае 1914 года на почве распутинской истории у меня с князем Орловым завязались откровенные и дружеские отношения. В этот приезд Государя он раза два заходил ко мне, и мы делились с ним наболевшими переживаниями. Один раз у него вырвалась фраза: «Я много дал бы, если бы имел какое-либо основание сказать, что Императрица живет с Распутиным, но по совести ничего подобного не могу сказать». Эта фраза получает особенное значение в виду того, что князю Орлову, как никому другому, было известно всё сокровенное в жизни царской семьи, и служит лучшим опровержением той грязной, к сожалению, весьма распространенной сплетни, будто бы влияние Распутина утверждалось на нечистой связи с молодой Императрицей.

В первый же приезд Государя я убедился, как в особой близости князя Орлова к великому князю, так и в полной антипатии их обоих к генералу Воейкову. Только каждый из них различно проявлял свои чувства. Великий князь как будто игнорировал, не замечал Воейкова, что особенно бросалось в глаза при большой любезности великого князя к прочим лицам свиты. А князь Орлов пользовался всяким случаем, чтобы побольше уязвить Воейкова. Воейков, в свою очередь, не оставался в долгу и на едкие, резкие, даже оскорбительные остроты князя Орлова отвечал не менее язвительными шуточками и насмешками.

Считая Воейкова двоедушным и недобропорядочным, князь Орлов, при случае, демонстративно подчеркивал свое презрение к нему. У честолюбивого генерала Воейкова была и иная причина иметь зуб против князя [197] Орлова: последний был его главным соперником по влиянию при дворе. Кроме того, вот-вот должно было освободиться кресло министра двора...

Наблюдавшему словесную борьбу этих двух лиц, можно было еще тогда угадать, что честный, прямой до резкости князь Орлов проиграет бой. Вопрос был лишь во времени...

Государь пробыл в Ставке несколько дней. А затем и Государь, и Верховный, каждый в своем поезде, направились на свидание с Главнокомандующим Юго-западным фронтом генералом Н. И. Ивановым. Встреча произошла на одной из западных узловых станций, кажется, на ст. Луков.

Генерала Иванова я знал еще по Русско-японской войне, когда он командовал входившим в состав I-й Маньчжурской армии 3-м Сибирским корпусом, а я был главным священником этой армии. Честный, скромный, аккуратный, трудолюбивый и очень заботливый о солдате, — он, однако, ни тогда, ни после не производил впечатление выдающегося таланта. Несмотря на это, сейчас имя его гремело: «им» была одержана блестящая Галицийская победа. Что добрым гением Юго-западного фронта был не сам Главнокомандующий, а начальник его Штаба, скромный, никогда не кричавший о себе генерал М. В. Алексеев, — это знали и понимали, во всяком случае, не все. Взоры массы устремлялись прежде всего на Главнокомандующего победоносной армии.

И в Штабе Верховного теперь шли разговоры не о том, как отметят талант генерала Алексеева, а о том, какой наградой пожалует Государь победителя-Главнокомандующего. Большинство склонялось к тому, что наградой будет орден Георгия 2 ст.

Вот, наконец, уже вечером мы прибыли. Генерал Иванов приглашен в вагон Государя. Все ждут его выхода оттуда. Наконец, показывается. На груди у него Георгиевская звезда, а на шее большой белый крест [198] ордена Св. Георгия 2 ст. Все рады за старика; бросились поздравлять, а он принимает поздравления совершенно спокойно, точно ничего с ним не случилось.

— Что награда? Дал бы Бог окончательно победить врага, — вот чего пожелайте, — отвечает он на мое поздравление.

Главный виновник победы, генерал М. В. Алексеев, был награжден орденом Св. Георгия 4 ст. Высокая награда была, конечно, слишком низка для оценки проявленного им таланта.

Почти тотчас оба поезда двинулись обратно. Царский — в Петроград, а великокняжеский — в Барановичи.

Жизнь в Ставке опять пошла своим порядком. [201]

XI. Варшавские администраторы

В мирное время штатные священники имелись при всех пехотных и кавалерийских полках и лишь при некоторых артиллерийских бригадах, саперных и железнодорожных батальонах. Большинство же артиллерийских бригад и разных батальонов обслуживались соседними чужими — полковыми, а иногда епархиальными священниками. На войну, таким образом, они вышли без священников. Без священников же оказались в первое время на войне множество разных других организаций: парков, обозов, передовых санитарных пунктов и даже госпиталей. Обслуживать все такие части священники, обязанные находиться всё время при своих частях, не могли. Ходатайствовать об открытии ряда новых священнических вакансий не представлялось возможным в видах экономии, которую тогда все старались соблюдать. Создавалось затруднительное положение. И вот, в это время в половине августа 1914 года я получил извещение от Кишиневского архиеп. Платона, что Кишиневское духовенство посылает в армию двадцать девять священников на полном содержании епархии. А вслед за извещением явилась ко мне первая партия командированных. Эта жертва, раньше не имевшая прецедентов и после не нашедшая подражателей, заслуживает того, чтобы на ней остановиться.

Надо с горечью констатировать факт, что епархиальные начальства, в общем, как теперь, так и раньше, если не небрежно, то без должного внимания относились к выбору священников, посылаемых в армию на казенное и очень хорошее содержание. Из всех епархиальных начальств, присылавших священников во время Русско-японской войны в I-ю Маньчжурскую армию только [202] одно Екатеринославское обнаружило понимание, что на войне нужны хорошие, а не кой-какие работники, и выслало в армию только таких священников, которые были способны к серьезной работе. Остальные епархиальные начальства, почти все без исключения, посылали на войну слабых, либо никуда не годных, от которых хотели избавиться. Кишиневское же епархиальное начальство не только по собственной инициативе и на свои средства командирует теперь священников, но и делает при этом замечательный подбор: все присланные были с полным семинарским образованием, не старше сорока лет, скромные и серьезные, отзывчивые и безропотные в несении трудов и лишений. Все они явились на театр военных действий, снабженные полным комплектом богослужебных принадлежностей, и все они вполне оправдали доверие и выбор своей епархии.

В последних числах сентября 1914 года я уже телеграфировал архиепископу Платону: «Труды Бессарабского духовного отряда в боевой линии выше всякой похвалы». А в октябре того же года вновь сообщил ему, что Бессарабские пастыри-добровольцы «развивают богатую деятельность с большим усердием». Некоторые из присланных потом геройски окончили свои дни на войне. Так, о. Григорий Ксифти умер от тифа, заразившись при напутствии больных воинов; о. Александр Тарноруцкий 14 октября 1914 г. был смертельно ранен вражеской пулей в момент, когда во главе полка с крестом в руке бросился в контратаку против неожиданно напавшего неприятеля. О. Иоанн Донос был убит в гражданской войне в январе 1920 г., будучи священником Гренадерской дивизии. Он был поднят на большевистские штыки. Я всегда с особой отрадой вспоминаю священников этого Бессарабского духовного отряда — скромных, воспитанных, дисциплинированных, толковых и в то же время самоотверженных, составивших прекрасное ядро в разросшемся до чрезвычайных размеров институте военного духовенства на Великой войне. [203] Прекрасная сама по себе и беспримерная в нашей истории посылка духовного отряда на войну принадлежала архиепископу Платону, в своих заботах о действующей армии не ограничившемуся этим делом. Его труды на благо действующей армии в Великую войну были так велики, так исключительны и беспримерны, что я должен сказать о них подробнее.

Как только был получен манифест о войне, архиепископ Платон немедленно разослал этот манифест по всем церквам своей епархии, с призывом к духовенству напрячь все свои силы к оказанию моральной и материальной помощи воинам и оставшимся их семействам. В Кишиневе же он немедленно сформировал Комитет под своим председательством, в который между прочим вошли энергичные пастыри: протоиерей Николай Лашков и священник Василий Гумма.

Первым делом этого Комитета была отправка упомянутых 29 добровольцев-священников для безвозмездного служения на театре военных действий. Эти священники были, по предложению архиепископа Платона, избраны самим же духовенством: каждый округ избрал из своей среды одного священника. Прежде, чем выехать на войну, они прошли под руководством врача Ф. Ф. Чорбы десятидневные курсы по оказанию первой помощи раненым. А затем, 25 августа 1914 года, после молебна и напутственных наставлений Владыки, они, во главе с архиепископом Платоном и губернатором Гильхемом, двинулись на вокзал. Весь священнический отряд был разделен на 4 части по числу мест назначения: Вильно, Брест, Пинск и Бердичев.

Для раненых и больных воинов, по стараниям архиепископа Платона, был открыт в г. Кишиневе, в здании духовной семинарии, епархиальный лазарет на 180 кроватей. Сам архиепископ постоянно следил за работой в лазарете.

По инициативе же архиепископа Платона в г. Кишиневе, в архиерейских зданиях, в ноябре 1914 г. было [204] открыто Трудовое братство портных монахов и городских портных для шитья теплой одежды для находящихся на позициях воинов. Больше ста портных, преимущественно евреев, приняли участие в этом Братстве.

В 1915 г., по мысли же архиепископа Платона, был устроен приют (на 50 чел.) для воинов-инвалидов, на содержание которого Духовный Комитет отпускал ежемесячно по 2000 рублей.

В течение всей войны архиепископом Платоном беспрерывно посылались на театр военных действий вагоны со всяким нужным для воинов добром. На мое имя было прислано 15 или 16 вагонов. По имеющимся у меня сведениям, возглавлявшимся архиепископом Платоном Бессарабским духовным комитетом только в сентябре и октябре 1914 г. всего было отправлено 10 тысяч простынь, 500 одеял, 120 тысяч перемен белья. В последующее время беспрерывно шла отправка. И чего только ни отправлялось! Ковры, наволочки, простыни, подушки, одеяла, белье, чулки, тулупы, перчатки, нитки, иголки, ложечки, окорока, чай, сахар, табак, лимоны, вино и пр. До половины ноября 1914 г. отправлено воинам 105 тысяч рублей, а в начале 1915 г. 150 тысяч рублей. Не забывалась и духовная пища: было выслано 10 тысяч Евангелий, 100 тысяч брошюр религиозно-нравственного и патриотического содержания.

В виду столь удивительной деятельности архиепископа Платона я имел полное право ходатайствовать перед великим князем и Государем о награждении его орденом Св. Александра Невского (и он был награжден им 6 мая 1915 г.), а затем, в августе 1915 г., рекомендовать его великому князю, как наиболее достойного кандидата на экзаршую кафедру.

Раздавать присылаемые из Кишинева вещи и продукты мне было не трудно. Отправляясь на фронт, я, обыкновенно, брал с собою Кишиневский вагон или два и на фронте распределял содержимое по большей части между Сибирскими, Туркестанскими и Кавказскими [205] частями, которые реже других получали подарки из России (По большей части полки получали подарки от городов, в которых они квартировали или по которым они назывались.). Но вот в октябре 1914 г. я получил от архиепископа Платона 2000 рублей на помощь полякам-беженцам. Над этим я задумался. Самому раздавать деньги беженцам, — это было почти невозможно, так как я жил вдали от беженского района. Отдать деньги в Варшавский беженский комитет, но это мог бы сделать и сам архиепископ Платон. Если же он переслал их мне, то, ясно, для того, чтобы я этой жертве католикам от православной церкви дал наиболее верное и целесообразное применение. Во время одного из завтраков я поделился своим затруднением с великим князем, надеясь найти у него добрый совет.

— Вы собираетесь, кажется, ехать в Варшаву, — ответил он мне, — побывайте там у римско-католического архиепископа и передайте деньги в его распоряжение. Это будет великолепный жест с вашей стороны.

Я ухватился за эту мысль, поняв, что в виду прежних постоянных трений в Польше между поляками и русскими, католицизмом и православием, и настоящего тяжелого, страдальческого положения Польши, жертва православной церкви, переданная непосредственно в руки римско-католического архиепископа, может произвести не малое впечатление на Варшавские польские круги.

7 ноября вечером я с генералом Петрово-Соловово выехал в Варшаву.

В это время наше положение на Варшавском фронте было грозным. Когда поздно вечером мы сели в вагон, Петрово-Соловово, со слов великого князя, представил мне стратегическую картину наших армий, оборонявших Варшаву. Мы ехали в большом волнении, опасаясь возможности новых тяжких несчастий. В Варшаву мы приехали на другой день к вечеру и тотчас [206] отправились в штаб Главнокомандующего, расположенный в Лазенковском дворце.

Меня тотчас принял Главнокомандующий — генерал Н. В. Рузский. После краткой беседы мы направились с ним к начальнику штаба, моему бывшему сослуживцу по Военной Академии, генералу М. Д. Бонч-Бруевичу.

Он был именинником в этот день и очень обрадовался моему приходу.

— Вы принесли нам счастье, — встретил он меня, — вчера у нас было не более 10 проц. шансов на успех; сегодня уже 50 проц: завтрашний день должен решить судьбу боя.

Потом, как известно, счастье еще больше повернулось, было, в нашу сторону. После того, как образовался на Варшавском фронте «слоеный пирог» (Несколько рядов наших и немецких войск, вперемежку один в тылу другого.), немцам угрожала настоящая катастрофа, которой они избежали только благодаря ряду ошибок, допущенных, как говорили, командующим I-й армии генералом Рененкампфом.

Из штаба я отправился в квартиру настоятеля военного собора и оттуда по телефону осведомился, может ли, и когда, принять меня Варшавский римско-католический архиепископ Александр Каковский. Получил ответ: «Архиепископ просит пожаловать к нему завтра в 10 ч. утра».

В назначенный час я прибыл в архиепископский дом. Вероятно, православные духовные лица очень редко переступали порог этого дома. Мне, по крайней мере, казалось, что и прислуга, и то и дело мелькавшие ксендзы и монахи смотрели на меня, одни с любопытством, другие — с удивлением: не ошибся ли, мол, дверями этот человек.

Архиепископ не заставил себя ждать. Легко и быстро вошел он в комнату через те же двери, через [207] которые меня только что ввели. Вид архиепископа располагал в его пользу. Высокого роста, статный, с красивым, приветливым лицом и умными глазами, он производил впечатление человека интеллигентного, воспитанного и очень доступного. Мы поздоровались, как здороваются светские люди. Видно было, что и он удивлен моим визитом.

— Чем могу служить? — обратился он ко мне.

Я объяснил ему цель своего посещения.

— Тут есть Беженский комитет. Может быть, вы найдете возможным и лучшим ему передать эти деньги. Я позволю себе посоветовать вам сделать это, — спокойно заметил он.

— А я вновь решаюсь просить ваше высокопреосвященство принять деньги. Как представитель Православной церкви, я считаю наиболее целесообразным вручить жертву нашей церкви именно вам, как представителю римско-католической церкви и как архипастырю, которому лучше, чем Беженскому комитету, известны нужды застигнутой несчастьем его паствы, — ответил я.

Архиепископ еще раз попробовал отказаться, а потом принял деньги.

— Сейчас я выдам вам расписку в получении денег, — сказал он, поднимаясь с кресла.

Но я запротестовал:

— Если мы, священнослужители, перестанем на слово верить друг другу, то к кому же тогда можно иметь доверие?..

Последние слова мои, по-видимому, очень тронули архиепископа, и он тепло поблагодарил меня. Закончив свою миссию, я хотел уйти, но он удержал меня. Между нами началась уже дружеская, откровенная беседа. Архиепископ стал делиться со мною своими переживаниями последнего времени.

— Поверьте мне, — говорил он, — что я люблю Россию, желаю ей только добра и славы, и потому мне особенно тяжелы те огромные ошибки, которые русской властью допускаются на каждом шагу, нанося, может [208] быть, непоправимый вред русскому делу.

Будем говорить о Польше, о русской политике в Польше. Русская власть точно нарочно бьет по самолюбию поляков. Обратите внимание хоть на такой факт. Немцы нам ненавистны, — они давние наши враги. А в нашем крае все высшие должности предоставлены немцам: недавно умер генерал-губернатор Скалон, теперь и.д. генерал-губернатора — Эссен, губернатор Корф, обер-полицейместер — Мейер, начальник жандармов — Утгоф, президент города Миллер и т. д.

Он назвал около 10 немецких фамилий.

— Обратите внимание на школьное у нас дело. Нам запрещают преподавание Закона Божия и истории на польском языке и пр. Я понял бы все эти ограничения и притеснения, если бы они были нужны или полезны для государства, для Православной церкви... Но они ведь для церкви не нужны, для государства вредны, для нас же, поляков, обидны, оскорбительны, унизительны.

Свои положения архиепископ иллюстрировал целым рядом документов: секретных циркуляров и распоряжений министерства народного просвещения и внутренних дел, — документов, часто противоречивших один другому, исключавших друг друга. В заключение он осторожно обмолвился, что он был бы очень рад, если бы все сказанное стало известно великому князю. Я пообещал доложить последнему о нашем разговоре. Мы расстались очень приветливо. Не знаю, какое я произвел впечатление на архиепископа, но я, уходя от него, искренно сожалел, что он не украшает нашей русской церкви.

На другой день вся Варшава говорила о моем визите к архиепископу и о переданном ему пожертвовании. Расчет великого князя оправдался.

От римско-католического архиепископа я проехал к православному русскому архиепископу Николаю. Последний, несомненно, по своим природным дарованиям не уступал архиепископу Каковскому, может быть, даже превосходил его. Но, к сожалению, жизнь сделала с ним [209] то, что сейчас это был человек, лишенный такта, выдержки, а по временам — всякого благоразумия. У него всё зависело от минуты и настроения. Умевший иногда бывать, как никто другой, интересным, приветливым, радушным и отзывчивым, он в другое время, — и это, как будто, бывало чаще, — поражал своей горячностью, резкостью, грубостью, доходившими до жестокости, до безрассудства. Если бы высокий сан, который он носил, не делал его личности неприкосновенной, он каждый день рисковал бы подвергнуться жестокой расправе от беспрестанно оскорбляемых им. Я думаю, что именно ложно понятое архиепископом Николаем величие его сана и положения и недостаточность служебного воспитания сделали его и гордым, и надменным, и своенравным, и нетерпимым к чужому мнению.

Барин в жизни, не отказывавший себе ни в чем, он был деспотом в обращении с другими, особенно с низшими. А низшими он считал почти всех. Его одеяние отличалось роскошью; стол обилием и богатством. Его знаменитые именинные обеды, которые он давал членам Синода и другим избранникам 6-го декабря в Петербурге на Подворье, на Подъяческой улице, во время своего присутствования в Синоде, служили всякий раз занимательной темой для суждений не только в обществе, но, несмотря на строгость цензуры, и в печати. Кюба и Яр могли бы поучиться у архиепископа, как надо «на славу» угощать гостей.

В обществе архиепископ появлялся не иначе, как при звездах на рясе. А когда его награждали новой звездой, то он в тот же день спешил к фотографу, чтобы запечатлеть новое сияние на своей груди.

Вспыльчивость архиепископа не знала границ. Редкий день у него обходился без какого-либо «случая», сказать прямее, — без скандала. Больше всего доставалось подчиненному духовенству, бесправие которого в старое время всем известно: владыка тогда, особенно такой, как этот, влиятельный в Синоде, волен был, как [210] выражались, в жизни, и в смерти священника. Но не избегали грозного владыческого гнева и сановные лица. В 1911 году или в 1912, — точно не помню, — мне рассказывали в Варшаве, как о самом пикантном событии дня, что «на днях» владыка с криком «пошел вон», выгнал из своего дома командированного министром путей сообщения члена его совета, действительного статского советника Н. для производства дознания между священником и железнодорожным начальством. Не застав владыку в Варшаве, Н. отправился к нему на дачу, в Зегрж (за 30 в. от Варшавы). День у владыки почему-то оказался неприемный. Петербургский сановник, однако, попросил келейника доложить о нем. Владыка отказал в приеме. Сановник повторил просьбу во второй и третий раз, сославшись на невозможность для него ждать приемного дня. Этого было достаточно, чтобы в ответ на последнюю просьбу вылетел в приемную вышедший из себя владыка и с криком: «Это еще что? Сказано не принимаю! Вон пошел!» — выпроводил за двери не ожидавшего такого приема петербуржца.

23 мая 1915 г. в соборе, в алтаре, после причащения, оставшись недовольным порядком вечерней службы 22-го мая, совершенной викарием еп. Иосафом, архиепископ Николай кричит на последнего, в присутствии множества духовенства: «Если бы я знал, что ты такой дурак, я не сделал бы тебя архиереем» (Передаю этот факт со слов настоятеля Варшавского военного собора прот. А. Успенского, бывшего свидетелем этой безобразной сцены.).

21 февраля 1913 года в день празднования 300-летия царствования Дома Романовых, в алтаре Казанского собора, переполненном архиереями и духовенством, архиепископ Николай, беседуя с архиереями, вдруг обрывает архиепископа Гродненского Михаила (Умер в 1929 г. в сане митр. Киевского.): [211]

— Перестаньте, Владыка! Вы ведь, кроме глупостей, ничего не можете сказать.

А «знаменитому» впоследствии епископу Владимиру (Путяте), вставившему в этот разговор какое-то слово, резко замечает:

— Еще что? Младший, а тоже суется со своим мнением. Ваше дело молчать, когда старшие разговаривают.

Как только меня назначили на должность протопресвитера, архиепископ Николай прислал мне письмо, где, вместо поздравления, напоминал мне, что мои предшественники редко посещали войска Варшавского округа; если и я так же редко буду объезжать эти войска, то он будет жаловаться на меня Государю Императору. Такое предупреждение явилось для меня насколько неожиданным, настолько же и странным, так как в то время с архиепископом Николаем я еще не был знаком, и, кроме того, Варшавскому архиепископу никто не предоставлял права контролировать действия военного протопресвитера. И я письмом ответил владыке, что разбросанные по всей России воинские части я буду посещать по мере возможности и по собственному усмотрению необходимости посещения тех или иных частей; докладывать же Государю о своих посещениях или непосещениях я могу сам, так как гораздо чаще, чем он, имею возможность беседовать с Государем.

Когда через несколько месяцев мы встретились с ним в Варшаве, он и виду не подал, что получил отпор с моей стороны. Но зато после моего отъезда из Варшавы он рвал и метал по поводу тех торжественных встреч, которые войска устраивали мне и каких не удостаивался он (Войска, действительно, встречали меня торжественно, в иных местах пышнее, чем своих командующих военными округами. В Варшавском же округе некоторые военные начальники старались как можно торжественней обставить встречу меня, чтобы тем, по-видимому, подчеркнуть свою нерасположенность к архиеп. Николаю. Так, например, было в Новогеоргиевской крепости летом 1913 г. Там, при моем приезде, от пристани (я прибыл на пароходе) до крепостного собора, на протяжении трех верст, были расставлены шпалерами войска с оркестрами музыки, которые во время моего следования от пристани в собор исполняли «Коль славен». Так как от крепости до дачи архиепископа было всего несколько, — чуть ли не пять, — верст, то архиепископу тотчас стало известно об оказанной мне встрече. И он не нашел ничего лучшего, как почти тотчас после моего приезда помчаться в Новогеоргиевск. Можно себе представить возмущение архиепископа, когда комендант крепости, ген. Бобырь, не любивший архиеп. Николая за его резкость и грубость, приказал, чтобы встречали архиепископа просто, в соборе, и архиепископ был встречен без всяких воинских церемоний. Архиепископ не удержался, чтобы тут же не высказать коменданту своего недовольства: «Вы протопресвитера встречали торжественно, а меня, архиепископа, как встречаете? Я буду жаловаться». Комендант ответил: «Протопресвитер — наш духовный глава, это во-первых, а во-вторых, он в первый раз посещает нас». Архиепископ уехал из крепости возмущенный.). [212] Пребывание такого православного архипастыря в Варшаве рядом с осторожным и воспитанным джентльменом римско-католическим архиепископом, конечно, не могло служить на пользу Православной церкви в Польском крае.

После визита к архиепискому Каковскому я направился к архиепископу Николаю.

На этот раз владыка был «в духе» и положительно очаровал меня своей деликатностью, приветливостью, умной и интересной беседой. Я просидел у него более часу, не заметив, как пролетело время. Едучи от него, я думал: «Если бы он всегда был таким! Он мог бы быть тогда украшением церкви. Теперь же, при своей дикой неуравновешенности и безудержности, он — притча во языцех: его боятся, его избегают, видя и испытывая на себе отвратительные особенности его «ндрава», которые совсем придушили и закрывают от других высокие свойства его ума и сердца». [213] Архиепископ Николай — пышный бутон в цветнике нашей иерархии, естественный продукт нашей архиерейской школы последнего времени, не только калечившей людей, подготовляемых ею к величайшему в Церкви служению, но искалечившей и тот высочайший идеал, которому они должны служить. Трудно представить какое-либо другое на земле служение, которое подвергалось бы такому извращению и изуродованию, как архиерейское у нас. Стоит только беглым взглядом окинуть путь восхождения к архиерейству, — я беру явление, как оно чаще всего наблюдается, хотя и не отрицаю исключений, — чтобы признать, что враг рода человеческого много потрудился, дабы, извратив, обезвредить для себя самое высокое в церкви Божией служение.

Но об этом будет речь дальше.

Моя поездка из Варшавы на фронт не удалась. Главнокомандующий решительно заявил, что, в виду крайне запутанного положения на фронте, постоянно возможны прорывы фронта и налеты неприятельской кавалерии, вследствие чего моя поездка при постоянных передвижениях войск, не обещая быть плодотворной, будет очень рискованной. Поэтому я посетил только несколько стоявших в резерве полков и несколько госпиталей, побывал в одном передовом перевязочном отряде, где видел ужасную картину человеческих страданий: буквально груды раненых, умиравших и умерших, которыми был завален весь двухэтажный дом, занятый отрядом. На разбросанной на полу соломе валялись вперемежку умиравшие и умершие. Воздух был насыщен кровью. Стоны и крики буквально раздирали сердце. Беспрерывно прибывали новые раненые. Прибывшим делали перевязки, перевязанных отправляли на двуколках дальше, в тыл; безнадежных оставляли умирать в этом аду. Я пробыл тут около часу и уехал точно одурманенный, нравственно разбитый. Вот где можно увидеть настоящий лик войны!

Зато в тот же день я получил истинное [214] наслаждение, обозревая санитарный отряд В. М. Пуришкевича, находившийся тогда в 9-10 верстах от линии боя.

Я был буквально поражен, когда, войдя с В. М. Пуришкевичем в огромную, раскинутую на дворе помещичьей усадьбы, палатку, увидел огромный стол, как будто пасхальный, уставленный всевозможными, не исключая изысканных закусок, яствами.

— Это, — пояснил мне В. М., — для заходящих сюда измученных в бою воинов, чтобы могли они отдохнуть и подкрепить свои силы. А это, — добавил он, — указывая на прикрепленные к столбам ящики с ярлычками, на которых были указаны разные воинские части, — наша почта. Вот сюда воины могут бросать свои письма, а здесь письма, полученные с Родины.

Весь помещичьий дом был переполнен ранеными, а весь двор занят санитарными двуколками, переправлявшими больных в тыл. Везде кипела работа. Видно было, что необыкновенная энергия Пуришкевича заразила весь персонал его отряда.

Я был очень счастлив, что мог оказать услугу этому чудному учреждению. Случилось, что отряд в это время нигде не мог достать лимонов. А в запасе привезенных мною на фронт всевозможных продуктов (бессарабский дар) оказалось два ящика лимонов. Их я и передал Пуришкевичу.

Осенью 1916 года Пуришкевич демонстрировал свой отряд в Могилеве перед Государем. Тогда все были поражены его организаторским талантом.

С фронта я уехал, когда положение еще продолжало оставаться напряженным.

По возвращении в Ставку я, по обычаю, доложил великому князю о своей поездке, остановив особенное его внимание на моей беседе с архиепископом Каковским. Великий князь был очень доволен, что совет его, данный мне, удался, и с еще большим вниманием выслушал мой рассказ о жалобах архиепископа Каковского на действия наших властей. К этому времени взгляд [215] великого князя на отношения России к Польше уже совершенно определился: верность поляков, их самоотвержение и доблесть, с которыми они защищали русские пределы, сделали его решительным сторонником дарования широких прав польскому народу.

Я не помню, что именно было предпринято великим князем после этого разговора со мной, но знаю, что им сейчас же были сделаны решительные шаги, чтобы предупредить возможность повторения обидных и стеснительных для поляков мероприятий наших министров. А вскоре после этого, в январе или в феврале 1915 г., на должность Варшавского генерал-губернатора был назначен человек с русской фамилией, генерал князь Енгалычев, раньше бывший командиром лейб-гвардии его величества Гусарского полка, потом, в течение одного месяца, — дворцовым комендантом, а с мая 1914 г. — начальником Императорской военной академии. Начальником канцелярии к нему был назначен уже известный нам князь Н. Л. Оболенский, начальник гражданской части в Ставке (Прежде, чем принять назначение, кн. Оболенский обратился за советом ко мне. Он склонялся к тому, чтобы отказаться от назначения. «Вы не имеете права отказываться, — сказал я ему — вы видите, кого посылают туда в генерал-губернаторы. Без благоразумного помощника он может натворить ни весть что!»). Поляки после этого потеряли повод жаловаться, что ими правят немцы, а не русские, но русское дело от этого не выиграло.

Трудно представить себе более неудачный выбор, чем выбор князя Енгалычева в Варшавские генерал-губернаторы. Чьей креатурой он был, не решаюсь сказать. Но судя по тому, что он был лейб-гусаром и даже командовал лейб-гвардии Гусарским полком, и что при всех приездах его в ставку Великий князь оказывал ему исключительное внимание, я заключаю, что кандидатура его была выдвинута великим князем Николаем Николаевичем, тоже бывшим командиром лейб-гвардии [216] Гусарского полка. Кем бы, однако, ни был сделан этот выбор, он оказался наредкость неудачным и странным. Князь Енгалычев не отличался ни крепким умом, ни твердыми убеждениями. Вся же его прошлая военно-придворная служба могла выработать из него кой-какого царедворца, но не могла наделить его каким-либо административным опытом. Варшавскому же генерал-губернатору всегда, а в эту пору в особенности, необходим был не только огромный административный такт, но и не меньшая, основанная на широком опыте, мудрость.

Князь В. Н. Орлов рассказывал мне, что, получив назначение в Варшаву, князь Енгалычев поехал за советом к тестю князя Орлова, генералу князю Белосельскому-Белозерскому — отцу упоминавшегося выше генерала Белосельского-Белозерского.

— В отношении Польши сейчас два направления: одно — либеральное — великого князя Николая Николаевича, к которому, пожалуй, примыкает Государь, другое — Императрицы Александры Феодоровны. Как вы думаете: какого направления лучше мне держаться? — спрашивал князя Белосельского новый Варшавский генерал-губернатор.

— Если у вас нет своего направления, я советовал бы вам лучше не ехать в Польшу, — ответил ему князь Белосельский.

В Ставке князя Енгалычева приняли с отменным почетом. Ставочный барометр сразу показал это: князя Енгалычева и за завтраком, и за обедом всегда сажали рядом с Верховным, — это была честь, которой не сподоблялись многие министры. Так как теперь за обедами и завтраками 3/4 аршина отделяли меня от нового Варшавского генерал-губернатора, то я получил возможность присмотреться к этому, всё же не часто повторявшемуся типу крупного российского сановника.

За столом князь Енгалычев сидел с большой важностью и болтал без умолку, по большей части совсем не [217] соответствующий его важности вздор. Великий князь и начальник Штаба, казалось мне, терпеливо и почти молчаливо выслушивали трескучую княжескую болтовню. Хотя оценить достоинства князя Енгалычева легко было после первого же сколько-нибудь серьезного разговора с ним, но неизменный в своих симпатиях и привязанностях великий князь не изменил до конца своих отношений к бывшему сослуживцу по полку, как бы закрывая глаза на все его несуразности и недостатки. Начальник Штаба генерал Янушкевич, после первой же встречи с князем Енгалычевым встал в недружелюбное к нему отношение. Когда, после первого завтрака с князем Енгалычевым, я спросил Янушкевича, как понравился ему новый Варшавский генерал-губернатор, он с раздражением ответил мне:

— Поражаюсь, как могли назначить такого дурака генерал-губернатором! Вы знаете, в чем состоял наш первый деловой разговор с ним. Он, прежде всего, заявил мне, что для пользы службы необходимо немедленно произвести его в полные генералы. А то неудобно: Главнокомандующий западного фронта (тогда генерал Рузский) — полный генерал, а генерал-губернатор — генерал-лейтенант. От этого будет страдать, мол, престиж генерал-губернатора.

И после генерал Янушкевич не иначе, как с возмущением, говорил об Енгалычеве.

Вскоре по вступлении в должность князь Енгалычев снова появился в Ставке, и я снова получил возможность любоваться новоявленным великим администратором. На этот раз за столом князь Енгалычев делился своими первыми служебными впечатлениями :

— Меня встретили очень торжественно в католическом соборе: сам архиепископ с духовенством в облачениях; в православном же соборе только настоятель собора, а архиепископа не было... и без облачения. Я не понимаю: почему это... Я хочу просить вас, — вдруг [218] обратился он ко мне, — внушить архиепископу, чтобы, когда я буду ездить по генерал-губернаторству, везде меня встречали священники в облачениях, с крестом.

— По закону, у нас так встречают только высочайших особ, генерал-губернаторам подобной встречи не положено, — ответил я.

— Но это нужно для престижа, особенно в данное время, — не унимался князь.

— Этот закон не знает исключений, — заметил я.

Великий князь молчал, точно стараясь не слушать, начальник Штаба улыбался...

— Как я занят, как я занят! — ораторствовал князь Енгалычев в другой раз. — С 4 часов утра до поздней ночи я всё за делом: доклады, приемы, посетители — всё время, всё. время. Каких только дел, каких только просьб не бывает! Знаете: голова кругом идет, что сказать, что сделать. Особенно посетители эти, — каждый ждет от тебя чего-то особенного. Но я теперь нашел удивительную формулу для ответов просителям, которая и их успокаивает и меня ни к чему не обязывает.

Я насторожился: какую америку открыл мудрый генерал-губернатор? Оказалось, — генерал-губернатор говорит теперь всем своим просителям: «Я постараюсь сделать для вас всё возможное»...

Однажды я спросил у прибывшего в Ставку князя Оболенского:

— Каков ваш генерал-губернатор? Творит, небось, большие дела?

— Ужас один! Более сумбурного человека трудно найти, — был ответ на мой вопрос.

При приближении к Варшаве немецких войск князь Енгалычев, как рассказывали, совершенно растерялся и бежал, оставив свое генерал-губернаторство на произвол судьбы. Его управление продолжалось несколько месяцев.

Может быть, благодаря работе его помощников, [219] среди которых было много дельных и опытных людей, и было сделано в генерал-губернаторстве кое-что путное. Но для всех в Ставке, кроме, может быть, великого князя, было ясно, что сам-то бесталанный, бессистемный и сумбурный генерал-губернатор мог служить только помехой, но не движущей пружиной в деле. И если был он в чем-либо настойчив, систематичен и ловок, то лишь в удовлетворении своего личного честолюбия и славолюбия, но и этого он, как мы видели, добивался бесталанно, наивно и грубо.

Несмотря на всё это, деятельность его в Варшаве была высочайше отмечена пожалованием ему звания генерал-адъютанта...

В последний раз я видел князя Енгалычева в начале 1919 г. в Екатеринодарском Войсковом соборе во время всенощной и литургии. Хотя в соборе было достаточно свободного места, князь Енгалычев вошел в алтарь и потребовал себе стул. Большую часть службы он сидел на этом стуле. По временам же опускался на одно колено, голову клал на другое и так долго держал ее, сосредоточенно о чем-то думал. И тут он не захотел быть «якоже прочии человецы».

Об его поведении в Кисловодске, где он жил в 1918 г., тоже имелись самые неблагоприятные сведения.

Должен, однако, вернуться к архиепископу Николаю.

До июля 1915 г. он беспощадно относился к священникам своей епархии, покидавшим свои приходы при наступлении немцев и несколько раз строго предписывал, чтобы священники оставались на своих местах и по занятии их неприятелем. Ослушникам он грозил чуть ли не лишением сана. Я сочувствовал такому образу действий архиепископа Николая, считая, что, с одной стороны, священник не имеет права в пору опасности оставлять своего служебного поста, бросать на произвол судьбы свою паству, и что, с другой стороны, никакой серьезной опасности от немцев остающимся [220] священникам не угрожает. Но вот очередь дошла до самого архиепископа. В июле 1915 года определилась необходимость очистить Варшаву. Не помню точно, когда, — кажется, 11 или 12 июля, — великий князь после высочайшего завтрака, — Государь тогда был в Ставке, — говорит мне:

— Телеграфируйте архиепископу Николаю, чтобы он немедленно уезжал из Варшавы в виду возможности оставления ее нашими войсками.

— Ваше высочество, — возразил я, — архиепископ Николай беспощадно карал священников, оставлявших свои приходы. Его отъезд, поэтому, вызовет и в духовенстве, и в народе большое негодование и справедливые нарекания, что особенно нежелательно в иноверном крае. Кроме того, по моему мнению, остающемуся архиерею не может угрожать от немцев решительно никакой опасности.

— А вдруг немцы начнут издеваться над ним? — раздраженно сказал великий князь и тотчас отошел от меня. Я телеграммы после этого не посылал, но думаю, что она была послана из Штаба Ставки, так как архиепископ Николай потом в свое оправдание говорил, что ему повелели оставить Варшаву.

Архиепископ Николай уезжал из Варшавы между 11 и 15 июля. В царских комнатах вокзала собралось всё Варшавское духовенство провожать своего архипастыря. И уезжающий, и провожающие в ожидании отхода поезда рассеялись в конце большого вокзала, за столом, на диване и креслах. Когда шла беседа, в зал быстро вошел в шапке, состоявший при Штабе Главнокомандующего западного фронта, полковник Генерального Штаба Носков и, не замечая находящихся, направился к противоположным дверям.

— Невежа! — закричал архиепископ. — Еще военный, а не знает, что надо отдавать честь архиепископу... Снять шапку! [221]

Полковник быстро остановился и, взяв под козырек, ответил :

— Я не заметил Вашего Высокопреосвященства, — прошу извинения.

— Учить вас надо!.. невежд... Вон пошел!.. — не унимался архиепископ. К полковнику Носкову подошел польский граф Вельегорский и, подавая ему свою визитную карточку, сказал:

— Я не могу быть безучастным свидетелем возмутительного издевательства над вами.

С полковником Носковым произошел нервный припадок...

Через несколько дней от Главнокомандующего Западного фронта генерала Алексеева поступил рапорт на имя великого князя с описанием происшедшего на Варшавском вокзале. Великий князь направил переписку обер-прокурору Св. Синода для принятия соответствующих мер.

По приезде архиепископа Николая из Варшавы в Петроград у него разыгрался другой, еще больший скандал. В это время вышел из печати том его Варшавских проповедей. Любивший наделять других своими печатными произведениями, владыка тотчас повез свою новую книгу в Государственный Совет для раздачи своим коллегам по этому высокому учреждению (Арх. Николай в то время был членом Государственного Совета.). Все наделяемые отвечали благодарностями, а В. И. Гурко, вместо благодарности, выпалил:

— Вы, владыка, чем раздавать эти проповеди тут, лучше бы произносили их в брошенной вами Варшавской епархии.

Побагровевший архиепископ разразился отчаянными ругательствами по адресу Гурко, в ответ на которые последний с кулаками бросился на архиерея. Членам Государственного Совета удалось силой удержать Гурко, [222] другие в это время увели владыку. После этого скандала архиепископ Николай слег в постель, с которой больше не вставал. Через несколько недель, осенью 1915 года, он умер.

Несомненно, что последние два скандала и сопровождавшие их неприятности ускорили кончину грозного архиепископа. Если это предположение верно, то владыка даже и умер от скандала. [225]

XII. В Ставке Верховного Главнокомандующего

Жизнь в Ставке продолжала идти тихо, скромно, почти по-монастырски. Главный интерес всех, конечно, сосредоточивался на фронте, но о положении наших дел чины Штаба узнавали, главным образом, из тех официальных кратких сообщений, которые потом печатались во всех газетах. «Тайна» была известна лишь «операторам», — чинам оперативного отделения Ставки, которые строго, иногда уже слишком тщательно, охраняли ее. Однажды, идучи утром в свою канцелярию, встречаю я дежурного штаб-офицера, полковника Стаховича.

— Нет ли чего нового, полковник? — спрашиваю я его.

— Есть. Только, ради Бога, не выдайте меня...

— Что такое? — заинтересовался я.

— Знаете: Макухе, солдату-телефонисту, в окопах австрийцы язык отрезали. Они захватили его в плен и требовали чтобы он выдал наши секреты. А он ни за что... Вот они и отрезали ему язык.. Скандал! Только, ради Бога, никому не говорите! — самым серьезным тоном заключил полковник.

— Будьте спокойны! Тайны вашей, пока она ни станет всем известна, никому не выдам, — ответил я. Сознание, что они держат в своих руках великую тайну и в некотором роде распоряжаются ею, давало некоторым из них огромную пищу для самомнения и заносчивости. В этом отношении особенно выделялся полковник И. И. Щелоков, бывший правой рукой генерал-квартирмейстера Данилова. Он всегда держал себя олимпийцем и, когда другие офицеры Ставки заводили с ним речь о военных делах, от каждого его слова так и сквозило надменное: «Что, мол, вы понимаете, разве это вашего ума дело!» Но так как в диалектике (как, вероятно, и в стратегии) он не был силен, то остроумные собеседники очень ловко запутывали его в противоречиях и всегда [226] ставили его в очень смешное положение.

А иногда хитроумно выпытывали у него тайны. Мастерами по этой части были: доктор Малама, генерал Петрово-Соловово, полковник Балинский, капитан I-го ранга Бубнов. Помнится такой случай. В Ставке распространился слух о каком-то большом событии на фронте. Слух захватил интерес всей свиты Верховного, но проверить справедливость его никак нельзя было. Генерал-квартирмейстерская часть упорно молчала. Великого князя, как и начальника Штаба, нельзя было спрашивать. Отдельные лица из управления генерал-квартирмейстера на вопросы отвечали незнанием. Тогда совопросники Щелокова решили обойти его и во что бы то ни стало выведать от него секрет. Пригласили его к вечернему чаю; за чаем повели дружественную беседу, чтобы расположить к себе жертву, а потом один из них, — кажется, Петрово-Соловово — с видом простака обратился к собеседникам:

— Я, господа, могу сообщить вам огромную новость... Но — слово, что вы не разгласите ее и не выдадите меня...

— Интересно послушать! — вставил Щелоков.

— Видите ли, я из самого достоверного источника узнал то-то и то-то... И хитрец с прикрасами рассказывал историю, которую нужно было проверить. — Я удивляюсь, Иван Иванович, — обратился он в конце рассказа к Щелокову, — как плохо поставлена у вас разведка и вообще как слабо поставлена у вас генерал-квартирмейстерская часть!

Последнего было достаточно, чтобы поднять на дыбы самолюбие Щелокова, считавшего генерал-квартирмейстерскую часть чуть ли не своей вотчиной и, во всяком случае, своей ареной и, увлеченный самолюбием, он раскрыл все карты.

— Напрасно вы так думаете. Генерал-квартирмейстерской части лучше, чем вам, известна эта новость, достигшая вас в изуродованном виде, — с горячностью возразил он, и дальше, увлекшись критикой рассказа, [227] выдал все подробности так тщательно охранявшейся тайны...

Что касается меня, то я всегда сдерживал естественное любопытство насчет происходящего на фронте, хотя всегда имел возможность быть в курсе происходящего, так как ни великий князь, ни генерал Янушкевич, ни даже генерал Данилов не скрывали от меня военных секретов. Поступал я так по многим побуждениям: во-первых, я считал нравственно недозволенным выпытывать то, что по закону должно составлять тайну известного круга лиц; во-вторых, я опасался, чтобы в случае преждевременного разглашения тайны, подозрение не пало на меня; в-третьих, знание всех тайн для моего прямого дела было не нужно, а хранение их иногда очень тяжело... Тем не менее, я не могу сказать, чтобы во время своего пребывания в Ставке я недостаточно был осведомлен, что и как делается на фронте. Великий князь ежедневно то мимикой, то намеками, которые я научился понимать с первого слова, за столом, во время завтраков и обедов, ориентировал меня во всем, что происходило на фронте. Кроме того, я так изучил великого князя, что по одному его взгляду безошибочно определял: хорошо или худо на фронте.

Если не брать в расчет ту лихорадочную работу, которая кипела на фронте, и тот калейдоскоп событий, каким дарил нас каждый новый день, то жизнь Ставки скоро стала походить на жизнь маленького провинциального городка, в котором каждый знает, что делают все, и все тотчас узнают, что бы ни случилось с каждым. Наш русский человек большой любитель всего курьезного, анекдотического. Военные в этом отношении могут идти вперед. Поэтому всякий анекдот быстро облетал Ставку и при отсутствии более интересных развлечений несколько оживлял всё же монотонную ее жизнь.

Помню, как искренно хохотали все, не исключая и самого царя, по поводу одного забавного эпизода с иеромонахом Максимилианом, прибывшим с иконой Пр. Сергия [228] Радонежского. Целиком этот эпизод рассказать в печати невозможно, но чтобы дать о нем представление, следует сперва упомянуть, что в столовой штаба была заведена благотворительная кружка, в которую опускались штрафные гривенники за рукопожатия в столовой и за каждое ругательное или неприличное слово за столом. Надо сказать, что «ругателей» эта кружка, пожалуй, больше подзадаривала, чем сдерживала. Но зато для благотворительного дела она каждый месяц давала довольно солидную сумму. О. Максимилиан ежедневно обедал в этой столовой и мог наблюдать, как «ругатели» платили гривенники.

Кроме совершения богослужения в штабной церкви, на о. Максимилиане лежала обязанность обслуживания нужд ставочного лазарета. Простой и неученый, но добрый, сердечный, услужливый и при том со всеми ласковый и словоохотливый, о. Максимилиан скоро стал там общим любимцем: и больных и врачебного персонала.

Однажды сестры и врачи пригласили его к вечернему чаю. Когда пришел о. Максимилиан, на столе уже стояли, кроме самовара, ветчина, масло, сыр, яйца. Усевшись за стол, о. Максимилиан сразу увлекся разговором. Старшая сестра Иванова, женщина лет 40, один и другой раз обратилась к нему с приглашением закусить, но о. Максимилиан продолжал разглагольствовать, точно не расслышав ее приглашения. Сестра положила на его тарелку еду. Батюшка и на это не обратил внимания. Обиженная невниманием, сестра в третий раз, уже с досадой, обращается к нему с просьбой приступить к еде. Тут о. Максимилиан, как бы очнувшись и превратно поняв ее последнюю фразу, прекратил разговор, укоризненно качая головой, взглянул на сестру и выпалил: «Ах, сестрица, сестрица! За такие слова вы бы у нас в столовой гривенник заплатили»...

Большое разнообразие в жизнь Ставки вносили беспрерывно приезжавшие и уезжавшие новые лица с фронта и из тыла. Кого тут только ни перебывало! [229] Главнокомандующие и командующие армиями, командиры корпусов, дивизий, полков, министры, генерал-губернаторы и губернаторы, архиереи и протоиереи, представители разных общественных организаций, земств и городов, корреспонденты и пр. и пр. Каждый день — новые лица. Одни являлись с победными лаврами, — этим был открыт беспрепятственный доступ и к великому князю и к его столу; другие спешили сюда, как к последней инстанции, которая может вернуть утраченную на поле брани репутацию. Эти, подобно согрешившим прародителям, иногда бесплодно и безнадежно топтались у дверей «ставочного рая», не смея переступить строго охранявшийся жандармом порог Ставки. Я несколько раз, возвращаясь из канцелярии, встречал у порога Ставки таких несчастливцев. Некоторые из них при этом умоляли меня, как некогда из ада богач Лазаря, «остудить язык их», помочь им предстать для объяснений перед начальником Штаба. Так было, в частности, с генералом Кондратовичем, бывшим командиром 23 корпуса, и полковником Матковским. Оба мои сослуживцы, — первый на японской войне, второй по Военной Академии. Но и мое заступничество не всегда помогало.

Единственным развлечением в Ставке был штабной кинематограф, действовавший дважды в неделю, по вторникам и пятницам.

Великий князь вообще не любил кинематограф, но на первый сеанс явился со всей своей свитой. На этот раз большинство картин были из жизни Ставки. На экране то и дело появлялся Верховный, — один, с братом, со свитой. Великий князь смотрел спокойно, иногда подшучивая над своими изображениями на экране. Но вот на экране выступает великий князь Петр Николаевич стоя, сидя, идучи... Петр Николаевич смотрит и возмущается :

— Это, чорт знает, что такое! Зачем это меня показывают... Тоже нашли героя! [230]

Великие князья после этого долго не посещали кинематографа. И уже рождественскими святками я как-то говорю Верховному:

— Вы всё дома сидите! Почему бы вам не пройти в кинематограф? Говорят, будут очень хорошие картины.

— Петр! О. Георгий приказывает нам с тобой идти сегодня в кинематограф. Пойдем! — обратился Верховный к брату. И оба великих князя в этот вечер сидели в кинематографе.

В конце ноября охранявший Ставку лейб-гвардии Казачий полк ушел на фронт. Его сменили царско-сельские гусары.

В лейб-гвардии Казачьем полку служил хорунжим сын уже известного нам лейб-медика Е. С. Боткина, прекрасный, толковый, честный и скромный юноша. Незадолго до ухода полка из Ставки у меня с ним как-то завязалась беседа, и мы проговорили очень долго и задушевно. Через несколько дней по уходе полка на фронт я получаю от хорунжего Боткина огромное, на двух листах, датированное вторым декабря, письмо, в котором он раскрывает передо мной всю свою душу, описывает сокровенную жизнь, каясь во всех тех грехах, которых он доселе никогда никому не открывал. Через несколько дней в Ставке было получено известие, что хорунжий Боткин убит в бою 3 декабря. Значит, письмо было написано накануне смерти. Ясно, что оно было продиктовано страшным предчувствием.

В первых числах декабря я предпринял поездку по фронту, направившись в Восточную Пруссию. До штаба 10 армии (стоявшего тогда, кажется, в Грабове), я ехал с генералом Даниловым, а дальше — один. Я проехал через Лык, Видминен, Дунейкен, побывал в 8 Сибирской стрелковой дивизии у Мазурских озер, оттуда проехал в район расположения 20-го корпуса через Гольдап, потом в 26-ой корпус генерала Гернгросса и, наконец, в Сталюпенен, где находился штаб 3-го корпуса (генерала Епанчина), откуда направился в Ковно. [231] В это время наши войска вторично занимали Пруссию. Тяжелую картину представляла теперь эта богатейшая, культурная область великой империи. При наступлении наших войск почти все жители бежали. Проезжая через города и селения, только изредка можно было увидеть какого-либо дряхлого старика или старуху, боязливо выглядывавших из окон или из дверей, как запуганные зверьки из своих нор. Некоторые города и села были почти дотла выжжены; богатые дома и поместья с прекрасной обстановкой, отличными библиотеками и всяким добром были брошены на произвол судьбы. На дворах под дождем валялась богатая мягкая мебель, дорогие картины и всякий скарб. Проезжая, я видел в одном месте группу солдат, сидевших на дворе перед домом на дорогих, обитых красным плюшем диванах и креслах. Солдаты сидели, развалившись, положив нога на ногу. И все курили сигары. На огородах грудами валялись дорогие, самые разнообразные сельскохозяйственные машины и инструменты. Я нескольким нашим военным начальникам указывал, что преступно оставлять на гибель этот драгоценный материал, который можно использовать для наших, столь нуждающихся в нем хозяйств. Обещали переправить в Россию. Едва ли переправили. По улицам бродили беспризорные, брошенные хозяевами свиньи, куры, гуси, утки; шныряли тощие голодные породистые собаки. На полях встречались гурты пасшихся чудных пестрых, — белых с черными пятнами, — коров... И эти чудные коровы истреблялись в солдатских котлах. А как они нужны были для нашей деревни, нуждавшейся в хорошем, породистом скоте. Вот она, война, беспощадная, разрушающая, бессмысленно и бесплодно пожирающая сразу всё, что человек длинным, упорным и разумным трудом в течение многих лет, даже столетий, собирал, созидал, приобретал!

Но перехожу к изложению дальнейших, наиболее выпуклых событий в жизни Ставки. [232] Как уже говорил я, легендарная слава Верховного росла помимо его воли, иногда независимо и от его действования. Было бы безумием с нашей стороны ослаблять ее. Вера армии и народа в вождя — первый залог успеха, — так рассуждали мы. Для поддержания и закрепления такой веры необходимо было личное, живое общение Верховного с войсками; нужно было, чтобы великий князь чаще появлялся среди войск, а последние чаще видели его, слышали его живое слово, чувствовали его близость к ним. Я лично был решительным сторонником того, чтобы Верховный изредка заглядывал и в окопы. Надо сказать, что не мало военных начальников не любили показываться в этих опасных местах. Солдаты очень чутки были к этому явлению и высоко ценили тех своих начальников, которые не боялись окопов. Появление великого князя в окопах произвело бы огромное впечатление на солдатскую массу, а трусливым генералам напомнило бы об их долге делить с солдатом все опасности и невзгоды. Так думали многие, так думал и я. Другие в данном случае не соглашались со мной, считая, что Верховный не имеет права без крайней нужды подвергать свою жизнь опасности. Но все мы сходились в одном, что великий князь должен выезжать из Ставки ближе к войскам и фронту. По этому поводу я раз беседовал с начальником Штаба. Последний соглашался со мною, говорил затем с самим Верховным, но тот упорно отклонял всякие поездки.

Между тем, представился случай, когда, по нашему мнению, великий князь обязан был выехать к войскам. Из Сибири, в январе 1915 г., пришел долгожданный 4 Сибирский корпус (ген. Сидорова), в составе 9-ой и 10-й дивизий. Корпус собрался на одной из станций, верстах в 20 к востоку от Варшавы. Положение наше на фронте в это время было не из легких, и на свежий корпус возлагали большие надежды. Я напомнил начальнику Штаба, что хорошо бы самому великому князю посмотреть на корпус. Ген. Янушкевич ответил мне, что [233] он уже говорил с великим князем, но последний решительно отклонил поездку. Тогда я пошел к ген. Крупенскому посоветоваться, как бы убедить великого князя выехать к корпусу. Крупенский чистосердечно раскрыл мне карты: великий князь — оригинальный человек...

Он ежедневно пишет жене и ежедневно получает от нее письма. Поездка лишила бы его на несколько дней вестей из Киева от жены. Это для него слишком большое лишение, которое надо устранить, и он тогда поедет. А устранить не трудно: надо, чтобы курьеры продолжали ежедневно увозить в Киев его письма и ежедневно доставляли ему письма жены из Киева. Это надо объяснить великому князю, но надо сделать ловко и осторожно, чтобы он не заметил, что окружающие поняли его слабость. И вообще всю эту махинацию надо сохранить в большом секрете. Я осторожно, не выдавая ген. Крупенского и стараясь замаскировать слабость великого князя, еще раз переговорил с начальником Штаба. На следующий день великий князь говорит мне: «Радуйтесь! Скоро увидите свою родную дивизию». Во время Русско-японской войны я состоял священником 33 Сибирского полка и благочинным 9 Сибирской дивизии. Это означало, что мы едем в 4 Сибирский корпус. Обращение же ко мне «радуйтесь!» говорило, что начальник Штаба, убеждая великого князя, не скрыл, что я не давал ему покою, добиваясь поездки. Поездка вышла весьма удачной. Корпус представился в блестящем виде. Верховный своей осанкой, своей речью, обращенной после смотра к офицерам и унтер-офицерам, своей приветливостью произвел на всех великолепное впечатление.

Когда был найден ключ к тайнику, уже не составило труда убедить великого князя на поездку в Гомель на смотр вновь сформированному 15 арм. корпусу (генерала Торклуса). Об этом смотре уже упоминалось. Корпус буквально поразил всех своим блестящим видом. После церемониального марша великий князь приказал офицерам и унтер-офицерам подойти к нему, после чего [234] обратился к ним с речью. Великий князь не был оратором, но всё же он всегда говорил толково, а главное с большим подъемом и с не меньшей нервностью. При его величественной наружности и необыкновенном ореоле, которым теперь в войсках было окружено его имя, его речи производили огромное впечатление. И теперь, едва он кончил свою речь, как стоявший на правом фланге старик-барабанщик, без всякой команды, изо всей силы ударил в барабан. Раздалось громовое «ура», заглушившее барабан. Великий князь со слезами на глазах бросился к барабанщику, обнял и расцеловал его. Получилась удивительно трогательная картина...

— Вот попался великий князь! Барабанщик ведь еврей... Великий князь, наверное, не знает этого, — шепнул мне доктор Малама.

После парада и завтрака великий князь, в сопровождении свиты, осматривал дворец фельдмаршала Паскевича, принадлежавший его вдове, урожденной Воронцовой-Дашковой, родной сестре б. наместника Кавказского. Большой знаток и любитель фарфора и фаянса, великий князь с особым интересом отнесся к коллекции фаянсовой посуды, которою славился дворец, но признал, что она значительно уступает коллекции его дворца.

На обратном пути из Гомеля я за обедом говорю великому князю:

— Какой удивительный барабанщик-старик! Как он ловко угадал момент и точно закончил Вашу речь!

— Да, удивительно хорошо вышло! — сказал великий князь.

— А вы знаете, ваше высочество? Ведь, он еврей, — заметил я, вглядываясь, какое впечатление на великого князя произведут мои слова.

— Ну, так что ж из этого, ведь он давно служит в полку, — нервно ответил великий князь и сразу перевел разговор на другую тему. Но видно было, что он нисколько не сожалел о своем поступке. [235] В виду множества ходивших в армии разговоров о трусости, предательствах евреев на фронте, при общем пренебрежительном отношении нашего офицерства к евреям, этот поступок великого князя свидетельствовал не только об его благородстве к прекрасной привычке воздавать каждому по делам его, но и об его способности эволюционировать в своих взглядах и убеждениях, когда жизнь давала к этому серьезные основания.

В феврале Государь снова посетил Ставку. В этот раз великий князь был награжден украшенным бриллиантами оружием, а Янушкевич и Данилов были произведены в полные генералы. Для обоих награда была слишком большой, так как оба они совсем недавно были произведены в генерал-лейтенантский чин, — Янушкевич в мае 1914 года, так что старшинство по новому чину он получил бы только с 1921 г. — через 7 лет после производства. Но в этом пожаловании характерно другое. Ген. Данилова, подчиненного начальнику Штаба, во второй раз награждают той же наградой, что и его начальника, — несомненно, по просьбе последнего. Честный ген. Янушкевич, не замечая, может быть, того, расписывался тут в своей несостоятельности. Другие, равные ген. Данилову по рангу должности, ставочные генералы: дежурный генерал Кондзеровский и начальник военных сообщений Ронжин были награждены гораздо менее щедро, — орденами. Ронжин, не будучи моложе Данилова по службе, оставался еще генерал-майором.

Генерал-адъютанту Иванову был пожалован орден Владимира I ст. с мечами. Награда была исключительной, — через орден, ибо ген. Иванов еще не имел Александра Невского с бриллиантами. Государь послал ему этот орден со своим флигель-адъютантом, что, как увидим дальше, своеобразный старик счел за обиду.

Большим днем в Ставке было 5-е марта.

Около 11 ч. дня по Ставке распространилось известие: пал Перемышль! Хотя падение Перемышля не могло быть совершенною неожиданностью, ибо армия [236] генерала Селиванова давно окружала крепость, а другие наши армии были далеко впереди ее у Карпат, и Ставка со дня на день ждала радостной вести о взятии неприятельской твердыни, но всё же известие произвело невероятное впечатление. Весть передавалась из уст в уста. Генерал-квартирмейстерская часть суетилась, выясняя подробности сдачи, офицеры Генерального Штаба выглядели именинниками: при успехах на фронте они всегда напускали на себя важность: вот, мол, мы каковы! Великий князь, начальника Штаба и генерал-квартирмейстер тоже были в приподнятом настроении. Вообще Ставку нашу нельзя было упрекнуть, что она слабо реагировала на выдающиеся события фронта, но тут она всецело отдалась чувству радости и восторга.

За высочайшим завтраком только и говорили, что о Перемышле. Всех, конечно, интересовало количество трофеев. В самом начале завтрака великому князю подали телеграмму Юго-западного фронта, которую он тотчас передал Государю. Штаб фронта доносил, что в крепости Перемышль взято в плен 130 тысяч австрийского войска.

— Этого быть не может! — воскликнул великий князь. — Откуда там 130 тысяч, когда в нашей осаждавшей армии было 70-80 тысяч. Это, несомненно, ошибка. Вероятно, — 30, а не 130 тысяч. Юрий Никифорович, идите и сейчас же по прямому проводу переговорите со штабом фронта, выясните точную цифру!

Через несколько минут генерал-квартирмейстер вернулся с докладом, что штаб фронта подтверждает цифру — 130 тысяч.

— Надо еще выяснить! Тут недоразумение! Откуда у них 130 тысяч? — не унимался великий князь. По-видимому, и все присутствующие разделяли неверие князя. И хотелось верить, и страшно было верить, именно страшно за прошлое. 130 тысяч! А наш штаб считал, что гарнизон Перемышля не превышает 50 тысяч, и, уверенный в точности этой цифры, двинул все свои [237] армии вперед, оставив для осады Перемышля малобоеспособную, составленную из второочередных, из ополченских, слабодушных и недостаточно вооруженных частей армию ген. Селиванова. И эта 70-80 тысячная армия тонкой ниткой была растянута на периферии семидесятиверстного круга, образовавшего осадную линию крепости Перемышль. Осажденной неприятельской армии, почти в два раза превосходившей нашу — осаждавшую, не стоило никакого труда прорвать эту линию. Что, если бы австрийцы вместо сдачи повели наступление, прорвали осадную линию, а затем вышли в тыл наших армий, стоявших у Карпат? Получилась бы иная картина. Беспримерное беспутство австрийских офицеров, доведших Перемышльский гарнизон до крайнего разложения, не только спасло нас от возможной катастрофы, но дало нам большую победу. Было что нам поэтому праздновать.

Жизнь человеческая вообще похожа на книгу, в которой самые интересные страницы испещрены иероглифами, разгадать кои иногда не в силах бывают самые умные люди. Еще более надо сказать это о войне. Когда к России и Франции присоединилась Англия, большинство не только штатских, но и военных людей кричали: теперь скорый конец Германии! А между тем и присоединение Италии и Америки не сразу решило дело. Так было и теперь. Галицийская победа дала нам около 400 тысяч пленных... А тут еще Перемышль. Я от многих серьезных военных в Ставке, — между прочими назову полк. В. Е. Скалона, потом в 1918 г. трагически погибшего в Брест-Литовске, — слышал:

— Конечно, вопрос войны решен. Австрия разгромлена окончательно... Одной Германии не справиться с коалицией. Победный мир близок...

Это говорилось в марте, а в мае и июне наша армия, отступая, очищала Галицию...

Торжество в Ставке по случаю падения Перемышля было велико. В тот же день, в 4 часа вечера, было [238] совершено молебствие. Царь со свитой, Верховный со всем Штабом присутствовали на молебне.

Командующий армией генерал Селиванов, по статуту, был награжден орденом Георгия 3 ст., великий князь украсился Георгием 2 ст. со звездой.

Перемышль пал вследствие бездарности коменданта и отсутствия воинского духа у гарнизона крепости. Наши офицеры с возмущением рассказывали об австрийских офицерах крепостного гарнизона, и после падения крепости щеголявших нарядными с иголочки мундирами, бесстыдно кутивших и развратничавших.

Комендантом крепости, как уже упоминалось, был назначен генерал Артамонов, поведший своеобразную политику. Прежде всего он начала печатать свои приказы на двух языках — русском и немецком. Может быть, это было и не излишне: незнавшие русского языка крепостное офицерство и местное население могли знакомиться с требованиями нового коменданта на своем родном языке. Но дальше генерал Артамонов, как было сказано ранее, уже совсем перемудрил: он обратился к бывшему австрийскому гарнизону крепости с особым приказом, восхвалявшим доблесть гарнизона, самоотвержение австрийских офицеров и пр. На что он тут рассчитывал, — трудно сказать. Но мы уже знаем, что комендантствование его пресеклось быстро и очень грустно для него. И положили ему конец именно эти приказы.

Взятие Перемышля было последним крупным успехом наших войск в период Верховного командования великого князя. Чем дальше затягивалась война, тем всё грознее вырисовывался факт нашей неподготовленности к войне, окупаемый теперь сотнями тысяч невинных жертв. Армия испытывала страшный недостаток и в вооружении, и в снарядах. Первый вопрос, которым встречали на фронте каждого прибывавшего из Ставки, был: как обстоит дело со снарядами и оружием? Прислали ли союзники? Устраивают ли у нас новые для [239] выделки снарядов заводы? Недостатка в обещаниях, которыми и Петербург, и Ставка утешали фронт, не было: уверяли, что из Англии и Франции идут огромные транспорты с боевыми материалами; говорили, что в России организуется целая сеть военных и частных заводов, которые скоро засыплют армию всем необходимым для боя и т. п. Всё это утешало воинов, окрыляло их надеждой, подымало их дух, но... проходили месяцы, а наша армия, как и раньше, безоружною и беспомощною стояла перед вооруженным с ног до головы, бесконечно превосходившим ее по обилию технических и всяких материально-боевых средств врагом. Я думаю, что Верховный, учитывая такую обстановку, предвидел возможность крупных неудач для нас и на Галицийском фронте, даже очищения с таким трудом и с такими жертвами занятой нами Галицийской территории. Я думаю, что поэтому, главным образом, он был решительным противником поездки Государя во Львов и Перемышль, как и политической речи архиепископа Евлогия. В Штабе тоже, когда угар от взятия Перемышля прошел, а зловещие признаки возможных неудач обрисовались яснее, — стали высказываться, что Государю не следует ехать туда, пока не будет твердо закреплена взятая территория; иначе поездка его, не принесши пользы для дела, даст повод врагу для насмешек и глумлений.

Как мы уже знаем, перевес взяло желание самого Государя.

Въезд Государя во Львов, как и его пребывание там, были обставлены большой торжественностью. Всюду — войска, множество народу... После торжественного обеда во дворце наместника Государь вышел на балкон; собравшийся в это время в огромном количестве народ, — главным образом, пришедшие из сел и деревень крестьяне, — шумно приветствовали его; девушки, убранные по праздничному, в национальных костюмах, с венками на головах, встретили его песнями.

В Перемышле на улицах также приветствовали [240] Государя толпы народа. Нельзя сомневаться, что в этих приветствиях было много искреннего и неподдельного: всегда притеснявшееся, гонимое австрийцами русское население Галиции, в значительной своей части не одурманенное украинофильством, ждало освобождения и уже любило своего освободителя русского царя. Во всей окружавшей путешествие Государя обстановке было много не только торжественности, но и трогательной искренности, которая не могла не ударять по самым нежным струнам патриотически настроенного сердца. Но эта именно искренность простых людей, с верой встречавших Государя, будила и тяжелые предчувствия у тех, кому ведомо было действительное состояние нашего фронта.

Вспоминаю этот обед в дворце наместника и следовавшие за обедом манифестации около дворца. Масса приглашенных, кругом блеск, величие, торжественность, но в речах звучат нотки, на лицах читаешь выражения, свидетельствующие о неуверенности в завтрашнем дне. И сердце сжималось от страха при мысли, всё время долбившей мозг: что если эти доверившиеся силе русского оружия, теперь торжествующие и изливающие откровенно свои чувства, опять попадут в руки австрийцев? Что будет с ними? Что ждет их?

Великий князь неотступно сопровождал Государя. Он боялся покушения на царя. «Славу Богу!» — вырвалось у него, когда мы на обратном пути выехали из Львова.

8-го мая, — 9 мая память Св. Николая — после всенощной было подписано в Ставке представителем Италии, с одной стороны, представителями России и союзных держав, с другой, соглашение, поставившее Италию против прежних ее союзников — Германии и Австрии. «Св. Николай Чудотворец помогает нам», — сказал я по этому поводу. Действительно, мысль обращалась к Святителю Николаю, мощи которого почивают в Италии. Надо же было так случиться, что соглашение [241] подписывалось 8 мая во время всенощной, когда вся русская церковь особыми молитвами и песнопениями прославляла наиболее чтимого русским народом великого Божьего угодника.

Закончу эту главу одним эпизодом, который мне вспомнился при упоминании имени Святителя Николая.

В Ставку беспрерывно прибывали для представления Верховному разные лица, а изредка и депутации. Хотя великий князь и ограничивал доступ к себе тех и других, — и весьма резонно, иначе, к нему понаехали бы представители не только всех российских народов, но и всех русских деревень, — однако, некоторым он не мог отказать. Не помню точно когда, как будто в начале сентября 1914 года, прибыл в Ставку архим. Григорий, миссионер Московской епархии, человек не только смелый, но и беззастенчивый во многих отношениях. Он привез великому князю икону и письмо от Московского, митрополита Макария. Прибыв в Ставку, он прежде всего явился ко мне, чтобы уже через меня получить аудиенцию у великого князя, причем объяснил мне цель своего приезда и показал присланную митрополитом икону Святителя Николая самой простой кустарной работы, в самой дешевой простой серебряной, вызолоченной ризе. Такую икону в любой иконной лавке тогда можно было купить за 15 рублей. Я не удержался:

— Ужель ваш митрополит не мог найти в Москве лучшей иконы для великого князя? — спросил я.

— Очень спешили с отъездом, — ответил архимандрит.

— А почему митрополит посылает икону Святителя Николая, а не какую-либо другую? — опять спросил я.

— Как, почему? Великий князь носит имя Святителя Николая. Св. Николай — его небесный покровитель, — ответил архимандрит.

— Совсем не Николая Чудотворца, а Николая Кочана, Новгородского Христа ради юродивого имя носит великий князь, — возразил я. [242] — Ну, что ж? Тогда Николай Кочан носил, несомненно, имя Святителя Николая Чудотворца, — не смущаясь, ответил находчивый архимандрит.

— Если вы с митрополитом ударились в археологию, то уж следовало остановиться на «прадеде», на том, чье имя носил Св. Николай Чудотворец. Это было бы еще остроумней. Впрочем, это ваше дело, — не выдержал я.

О чем беседовал архимандрит с великим князем, не знаю. Но после его ухода великий князь призвал меня и, передавая мне письмо митрополита, сказал:

— Ответьте митрополиту, что я очень благодарю его за присланную икону, а что касается генерала Шмидта, то я знаю его достаточно, как достойного и честного офицера, который дорог для этого времени.

Оказывается, митрополит, поверив сообщениям своих сибирских знакомых, просил великого князя посодействовать увольнению, как негодного, степного генерал-губернатора, генерала Шмидта, который, — этого митрополит не знал, — пользовался особым благоволением и доверием великого князя. Конечно, эта основанная на сплетнях просьба не понравилась великому князю. К тому же она исходила от лица, близость которого к Распутину всем была известна.

Дня через два великий князь снова призывает меня и передает мне телеграмму за подписью: «Архимандрит Григорий». Сообщая, что в одном из Московских монастырей (кажется, в Новоспасском) открылась настоятельская вакансия, архимандрит Григорий просил в телеграмме великого князя ходатайствовать, «согласно обещанию», о предоставлении ему этой вакансии.

— Я ему ничего не обещал, у нас и разговору о местах не было. И не мое дело путаться в монастырские дела. Удивляюсь всему. Так и ответьте этому архимандриту, — нервно сказал мне великий князь.

Конечно, я в точности исполнил приказание. [245]












 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова