Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Яков Кротов. Богочеловеческая история. Вспомогательные материалы.

Василий Шульгин

ДНИ

Окончание (с 28 февраля 1917 года).

Впервые опубликовано : журнале "Русская мысль." 1922. № 1-2. С. 136-172.

Первое издание: Дни: Записки. Белград: Изд-во М. А. Суворина, 1925.

 

Рожденные в года глухие,

Пути не помнят своего.

Мы дети страшных лет России

Забыть не в силах ничего…

А. Блок

 

 

Вместо предисловия

 

В жизни каждого человека есть дни, которые следовало бы записать. Это такие «дни», которые могут представлять интерес не для него одного, а и для других. Таких дней набралось некоторое число и в моей жизни. Так, по-крайней мере, кажется мне, хотя я сознаю, что не легко угадать общий интерес из-за сбивающейся сетки собственных переживаний. Если я ошибся, буду утешать себя тем, чем льстят себя все мемуаристы: плохие записки современников – хороши для потомков.

Автор

 

 

Первый день «конституции»

 

 

(18-е октября 1905 года)

Мы пили утренний чай. Ночью пришел ошарашивающий манифест. Газеты вышли с сенсационными заголовками : «Конституция».

Кроме обычных членов семьи, за чаем был еще один поручик. Он был начальником караула, поставленного в нашей усадьбе.

Караул стоял уже несколько дней. «Киевлянин» шел резко против «освободительного движения»…Его редактор, профессор Дмитрий Иванович Пихно, принадлежал к тем немногим людям, которые сразу, по «альфе» (1905 г.), определили «Омегу» (1917 г.) русской революции…

Резкая борьба «Киевлянина» с революцией удержала значительное число киевлян в контрреволюционных чувствах. Но, с другой стороны, вызвала бешенство революционеров. Ввиду этого, по приказанию высшей военной власти, «Киевлянин» охранялся.

Поручик, начальник караула, который пил с нами чай, был очень взволнован.

–Конституция, Конституция ,– восклицал он беспомощно. –– Вчера я знал, что мне делать… Ну, придут,–я их должен не пустить. Сначала уговорами, а потом, если не послушают, – оружием. Ну, а теперь? Теперь что? Можно ли при конституции стрелять? Существуют ли старые законы? Или, быть может, меня за это под суд от дадут?

Он нервно мешал сахар в стакане. Потом вдруг, как бы найдя решение, быстро допил.

– Разрешите встать…

И отвечая на свои мысли:

– А все-таки, если они придут и будут безобразить,– я не позволю. что такое конституция, я не знаю, а вот гарнизонный устав знаю… Пусть приходят…

Поручик вышел. Д.И.(Пихно ) нервно ходил по комнате. Потом заговорил, прерывая себя, задумываясь, опять принимаясь говорить.

– Безумие было так бросить этот манифест, без всякой подготовки, без всякого предупреждения… Сколько таких поручиков теперь, которые не знают, что делать… которые гадают, как им быть «при конституции»… этот нашел свой выход…Дай бог, чтобы это был прообраз… чтобы армия поняла…

Но как им трудно, как им трудно будет… как трудно будет всем. Офицерам, чиновникам, полиции, губернаторам и всем властям… Всегда такие акты подготовлялись… О них сообщал ось заранее властям на места, и давались указания, как понимать и как действовать…А тут бухнули… как молотом по голове… и разбирайся каждый молодец на свой образец.

Будет каша, будет отчаянная каша… Там, в Петербурге, потеряли голову из страха… или ничего, ничего не понимают… Я буду телеграфировать Витте, это бог знает что они делают, они сами делают революцию. Революция делается от того, что в Петербурге трясутся. Один раз хорошенько прикрикнуть, и все станут на места… Это ведь все трусы, они только потому бунтуют, что их боятся. А если бы увидели твердость – сейчас спрячутся… Но в Петербурге не смеют, там сами боятся. Там настоящая причина революции – боязнь, слабость…

Теперь бухнули этот манифест. Конституция! Думают этим успокоить. Сумасшедшие люди! Разве можно успокоить явным выражением страха. Кого успокоить? Мечтательных конституционалистов. Эти и так на рожон не пойдут, а динамитчиков этим не успокоишь. Наоборот, теперь-то они и окрылятся, теперь-то они и поведут штурм.

Я уже не говорю по существу. Дело сделано. Назад не вернешь. Но долго ли продержится Россия без самодержавия – кто знает. Выдержит ли «конституционная Россия» какое-нибудь грозное испытание… «За веру, царя и отечество» – умирали, и этим создалась Россия. Но что– бы пошли умирать «за Государственную думу», – вздор.

Но это впереди. Теперь отбить штурм. Потому что будет штурм. Теперь-то они и полезут. Манифест, как керосином, их польет. И надежды теперь только на поручиков. Да, вот на таких поручиков, как наш. Если поручики поймут свой долг, – они отобьют…

Но кто меня поражает – это евреи. Безумные, Совершенно безумные люди. Своими руками себе могилу роют… и спешат, торопятся – как бы не опоздать… Не понимают, что в России всякая революция пройдет по еврейским трупам. Не понимают… Не понимают, с чем играют. А ведь близко, близко…

 

 

* * *

В доме произошло какое-то тревожное движение. Все бросились к окнам.

Мы жили в одноэтажном особнячке, занимавшем угол Караваевской и Кузнечной. Из угловой комнаты было хорошо видно. Сверху по Караваевской, от университета, надвигалась толпа. Синие студенческие фуражки перемешивались со всякими иными.

– Смотрите, смотрите… У них красные… красные значки…

Действительно, почти у всех было нацеплено что-то красное. Были и какие-то красные флаги с надписями, на которых трепалось слово «Долой». Они все что-то кричали. Через закрытые окна из разинутых ртов вырывался рев, жуткий рев толпы.

–Ну, штурм начинается…

 

 

* * *

Рядом с нашим особнячком стоит трехэтажный дом: в нем помещались редакция и типография. Там, перед этой дразнящей вывеской «Киевлянин», должно было разыграться что-нибудь. Я бросился туда через двор. Во дворе я столкнулся с нашим поручиком. Он кричал на бегу:

– Караул – вон!!

Солдаты по этому крику выбегали из своего помещения. Выстроились.

– На-пра-во! Шагом марш! За мной!

Он беглым шагом повел взвод через ворота, а я прошел напрямик, через вестибюль.

Два часовых, взяв ружья наперевес, охраняли вxoдную дверь. Толпа ревела, подзуживаемая студентами…Часовые иногда оглядывались быстренько назад, сквозь стекло дверей, ожидая помощи. Толпа смелела, надвигалась, студенты были уже на тротуаре.

– Отойди, солдаты! Теперь свобода, конституция.

Часовые, не опуская штыков, уговаривали ближайших:

– Говорят же вам, господа, нельзя сюда! Проходите! Если вам свобода, так идите себе дальше. Ах ты, господи, а еще и образованные!

Но «образованные» не слушали уговоров «несознательных». Им нужно было добраться до ненавистной редакции «Киевлянина».

Наступил момент, когда часовым нужно было или стрелять, или у них вырвут винтовки. Они побледнели и стали жаться к дверям.

В это время подоспел поручик. Обогнув угол, поручик расчищал себе дорогу с револьвером в руках.

Через мгновение серый живой частокол, выстроившись у дверей, закрыл собой побледневших часовых.

– Назад! Осадите! Стрелять буду!

У поручика голос был звонкий и уверенный. Но студенты, как интеллигенты, не могли сдаться так просто…

– Господин офицер! Вы должны понимать! Теперь свобода! Теперь конституция!

– Конституция! Ура!

Электризуя самое себя, толпа ринулась…

Раздалась команда:

– По наступающей толпе – пальба – взводом!!!

Серый частокол выбросил левые ноги и винтовки вперед, и раздался характерный, не громкий, но ужасно четкий стук затворов…

 

 

* * *

-Да, Д.И. был прав… Достаточно было строгого окрика, за которым «чувствуется твердая воля»…

Увидев, что с ними не шутят, толпа съежилась и, отругиваясь, осадила.

И в наступившей тишине раздалась негромкая команда, которую всегда почему-то произносят презрительным баском:

– Отставить!..

 

 

* * *

Я вышел пройтись. В городе творилось нечто небывалое. Кажется, все, кто мог ходить, были на улицах. Во всяком случае, все евреи. Но их казалось еще больше, чем их было, благодаря их вызывающему поведению. Они не скрывали своего ликования. Толпа расцветилась на все краски. откуда-то появились дамы и барышни в красных юбках. С ними соперничали красные банты, кокарды, перевязки. Все это кричало, галдело, перекрикивалось, перемигивалось.

Но и русских было много. Никто хорошенько ничего не понимал. Почти все надели красные розетки. Русская толпа в Киеве, в значительной мере по старине монархическая, думала, что раз Государь дал манифест, то, значит, так и надо, – значит, надо радоваться. Подозрителен был, конечно, красный маскарад. Но ведь теперь у нас конституция. Может быть, так и полагается.

Потоки людей со всех улиц имели направление на главную – на Крещатик. Здесь творилось нечто грандиозное.

Толпа затопила широкую улицу от края до края. Среди этого моря голов стояли какие-то огромные ящики, также увешанные людьми. Я не сразу понял, что это остановившиеся трамваи. С крыш этих трамваев какие-то люди говорили речи, размахивая руками, но, за гулом толпы, ничего нельзя было разобрать. Они разевали рты, как рыбы, брошенные на песок. Все балконы и окна были полны народа.

С балконов также силились что-то выкричать, а из-под ног у них свешивались ковры, которые побагровее, и длинные красные полосы, очевидно, содранные с трехцветных национальных флагов.

Толпа была возбужденная, в общем, радостная, причем радо вались – кто как: иные назойливо, другие «тихой радостью», а все вообще дурели и пьянели от собственного множества. В толпе очень гонялись за офицерами, силясь нацепить им красные розетки. Некоторые согласились, не понимая, в чем дело, не зная, как быть, – раз «конституция». Тогда их хватали за руки, качали, несли на себе… Кое-где были видны беспомощные фигуры этих едущих на толпе…

Начиная от Николаевской, толпа стояла, как в церкви. Вокруг городской думы, залив площадь и прилегающие улицы, а особенно Институтскую, человеческая гуща еще более сгрудилась…

Старались расслышать ораторов, говоривших с думского балкона. что они говорили, трудно было разобрать…

Несколько в стороне от думы неподвижно стояла какая-то часть в конном строю.

 

 

* * *

Я вернулся домой.

Там сцены, вроде утрешней, повторялись уже много раз. много раз подходила толпа, вопила, угрожала, стремил ась ворваться. Они требовали во имя чего-то, чтобы все газеты, а в особенности «Киевлянин», забастовали.

Но киевлянинские наборщики пока держались. Они нервничали, правда, да и нельзя было не нервничать, потому что этот рев толпы наводил жуть на душу. что может быть ужаснее, страшнее, отвратительнее толпы? Из всех зверей она – зверь самый низкий и ужасный, ибо для глаза имеет тысячу человеческих голов, а на самом деле одно косматое, звериное сердце, жаждущее крови…

С киевлянинскими наборщиками у нас были своеобразные отношения. многие из них работали на «Киевлянине» так долго, что стали как бы продолжением редакционной семьи. Д.И. был человек строгий, совершенно чуждый сентиментальностей, но очень добрый, – как-то справедливо, разумно добрый. его всегда беспокоила мысль, что наборщики отравляются свинцом, и, вообще, он находил, что это тяжелый труд. Поэтому киевлянинские наборщики ежегодно проводили один месяц у нас в имении – на отдыхе. По-видимому, они это ценили. как бы там ни было, но Д.И. твердо им объявил, что «Киевлянин» должен выйти во что бы то ни стало. И пока они держались – набирали…

 

 

* * *

Между тем около городской думы атмосфера нагревалась. Речи ораторов становились все наглее, по мере того как выяснилось, что высшая власть в крае растерялась, не зная, что делать. Манифест застал ее врасплох, никаких указаний из Петербурга не было, а сами они боялись на что-нибудь решиться.

И вот с думского балкона стали смело призывать «к свержению» и «к восстанию». Некоторые из близстоящих начали уже понимать, к чему идет дело, но дальнейшие ничего не слышали и ничего не понимали. Революционеры приветствовали революционные лозунги, кричали «ура» и «долой», а огромная толпа, стоявшая вокруг, подхватывала…

Конная часть, что стояла несколько в стороне от думы, по-прежнему присутствовала, неподвижная и бездействующая.

Офицеры тоже еще ничего не понимали.

Ведь конституция!..

 

 

* * *

И вдруг многие поняли…

Случилось это случайно или нарочно – никто никогда не узнал… Но во время разгара речей о «свержении» царская корона, укрепленная на думском балконе, вдруг сорвалась или была сорвана и на глазах у десятитысячной толпы грохнулась о грязную мостовую. Металл жалобно зазвенел о камни…

И толпа ахнула.

По ней зловещим шепотом пробежали слова:

– Жиды сбросили царскую корону…

 

 

* * *

Это многим раскрыло глаза. Некоторые стали уходить с площади. Но вдогонку им бежали рассказы о том, что делается в самом здании думы.

А в думе делалось вот что.

Толпа, среди которой наиболее выделялись евреи, ворвалась в зал заседаний и в революционном неистовстве изорвала все царские портреты, висевшие в зале.

Некоторым императорам выкалывали глаза, другим чинили всякие другие издевательства. какой-то рыжий студент-еврей, пробив головой портрет царствующего императора, носил на себе пробитое полотно, исступленно крича:

– Теперь я – царь!

 

 

* * *

Но конная часть в стороне от думы все еще стояла неподвижная и безучастная. Офицеры все еще не поняли.

Но и они поняли, когда по ним открыли огонь из окон думы и с ее подъездов.

Тогда наконец до той поры неподвижные серые встрепенулись. Дав несколько залпов по зданию думы, они ринулись вперед.

Толпа в ужасе бежала. Все перепуталось – революционеры и мирные жители, русские и евреи. Все бежали в панике, и через полчаса Крещатик был очищен от всяких демонстраций. «Поручики» , разбуженные выстрелами из летаргии, в которую погрузил их манифест с «конституцией», исполняли свои обязанности…

 

 

* * *

Приблизительно такие сцены разыгрались в некoтoрых других частях города. Все это можно свести в следующий бюллетень:

Утром: праздничное настроение – буйное у евреев, по «высочайшему повелению» – у русских; войска – в недоумении.

Днем: революционные выступления: речи, призывы, символические действия, уничтожение царских портретов, войска – в бездействии.

К сумеркам: нападение революционеров на войска, пробуждение войск, залпы и бегство.

 

 

* * *

-У нас, на Караваевской, с наступлением темноты стало жутче. Наборщики еще набирали, но очень тряслись. Они делали теперь так: тушили электричество, когда подходила толпа, и высылали сказать, что работа прекращена. Когда толпа уходила, они зажигали снова и работали до нового нашествия. Но становилось все трудней.

 

 

* * *

-Я время от времени выходил на улицу. Было темно, тепло и влажно. как будто улицы опустели, но чувствовался больной, встревоженный пульс города.

 

 

* * *

Однажды, когда я вернулся, меня встретила во дворе группа наборщиков.

Они, видимо, были взволнованы. Я понял, что они только что вышли от Д.И.

– Невозможно, Василий Витальевич, мы бы сами хотели, да никак. Эти проклятые у нас были.

– Кто?

– Да от забастовщиков, от «комитета». Грозятся: «Вы тут под охраной работаете, так мы ваши семьи вырежем!» Ну, что же тут делать?! Мы сказали Дмитрию Ивановичу: хотим работать и никаких этих «требований» не предъявляем, – но боимся…

– А он что?

– А он так нам сказал, что, верите, Василий Витальевич, сердце перевернулось. Никаких сердитых слов, а только сказал: «Прошу вас не для себя, а для нас самих и для России… Нельзя уступать!.. Если им сейчас уступить, они все погубят, и будете сами без куска хлеба, и Россия будет такая же!..» И правда, так будет… И знаем и понимаем… Но не смеем, – боимся… за семьи… что делать?...

Мне странно было видеть эти с детства совершенно по-иному знакомые лица такими разволнованными и такими душевными.

Все они толпились вокруг меня в полутьме плохо освещенного двора и рассказывали мне перебивающимися голосами. Я понял, что эти люди искренно хотели бы «не уступить», но… страшно…

И вправду, есть ли что-нибудь страшнее толпы?.

 

 

* * *

Они ушли, двое осталось. Это был Ш…о и еще другой – самые старые наборщики «Киевлянина».

Ш…о схватил меня за руки.

– Василий Витальевич! Мы наберем!.. Вот нас двое… Один лист наберем – две страницы… Ведь тут не то Важно, чтоб много, а чтоб не уступить… И чтобы статья Дмитрия Ивановича вышла… Мы все знаем, все понимаем…

Он тряс мне руки.

– Сорок лет я над этими станками работал – пусть над ними и кровь пролью… Василий Витальевич, дайте рублик… на водку!.. Не обижайтесь – для храбрости… Страшно!.. Пусть кровь пролью – наберу «Киевлянин»…

Он был уже чуточку пьян и заплакал. Я поцеловал старика и сунул ему деньги, он побежал в темноту улицы за водкой…

 

 

* * *

– Ваше благородие! Опять идут.

Это было уже много раз в этот день.

– Караул, вон! – крикнул поручик.

Взвод строился. Но в это время солдат прибежал вторично.

– Ваше благородие! Это какие-то другие.

Я прошел через вестибюль. Часовой разговаривал с какой-то группой людей. Их было человек тридцать. Я вошел в кучку.

– что вы хотите, господа?

Они стали говорить все вместе.

– Господин офицер… Мы желали… мы хотели… редактора «Киевлянина»… профессора… то есть господина Пихно… мы к нему… да… потому что… господин офицер… разве так возможно?! что они делают!.. какое они имеют право?! корону сбросили… портреты царские порвали… как они смеют!.. мы хотели сказать профессор у…

– Вы хотели его видеть?

– Да, да… господин офицер… нас много шло… сотни, тысячи… Нас полиция не пустила… А так как мы, то есть не против полиции, так мы вот раз бились на кучки… вот нам сказали, чтобы мы непременно дошли до «Киевлянина», чтобы рассказать профессору… Дмитрию Ивановичу.. .

Д.И. был в этот день страшно утомлен. его целый день терзали. Нельзя перечислить, сколько народа перебывало в нашем маленьком особнячке. Все это жалось к нему, ничего не понимая в происходящем, требуя указания, объяснений, совета и поддержки. Он давал эту поддержку, не считая своих сил. Но я чувствовал, что и этим людям отказать нельзя. Мы были на переломе. Эти пробившиеся сюда – это пена обратной волны…

– Вот что… всем нельзя. Выберите четырех… Я провожу вас к редактору.

 

 

* * *

-В вестибюле редакции.

– Я редактор «Киевлянина». что вам угодно?

Их было четверо: три в манишках и в ботинках, четвертый в блузе и сапогах.

– Мы вот… вот я, например, парикмахер… а вот они…

– Я – чиновник: служу в акцизе… по канцелярии.

– А я – торговец. Бакалейную лавку имею… А это – рабочий.

– Да, я – рабочий… Слесарь… эти жиды св.…

– Подождите, – перебил его парикмахер, – так вот мы, г. редактор, люди, так сказать, разные, т.е. разных занятий.. .

– Ваши подписчики, – сказал чиновник.

– Спасибо вам, г. редактор, что пишете правду, – вдруг, взволновавшись, сказал лавочник.

– А почему?. Потому, что не жидовская ваша газета, – пробасил слесарь.

– Подождите, – остановил его парикмахер, – мы, так сказать, т.е. нам сказали: «Идите к редактору

«Киевлянина», господину профессору, и скажите ему, что мы так не можем, что мы так не согласны… что мы так не позволим…»

– какое они имеют право! – вдруг страшно рассердился лавочник. – Ты красной тряпке поклоняешься, – ну и черт с тобой! А я трехцветной поклоняюсь. И отцы и деды поклонялись. какое ты имеешь право мне запрещать? .

– Бей жидов, – зазвенел рабочий, как будто ударил молотом по наковальне.

– Подождите, – еще раз остановил парикмахер, – мы пришли, так сказать, чтобы тоже… Нет, бить не надо, – обратился он к рабочему. – Нет, не бить, а, так сказать, мирно. Но чтобы всем показать, что мы, так сказать, не хотим… так не согласны… так не позволим…

– Господин редактор, мы хотим тоже, как они, демонстрацию, манифестацию… Только они с красными, а мы с трехцветными…

– Возьмем портрет Государя императора и пойдем по всему городу… Вот что мы хотим… – заговорил лавочник. – Отслужим молебен и крестным ходом пойдем…

– Они с красными флагами, а мы с хоругвями…

– Они портреты царские рвут, а мы их, так сказать, всенародно восстановим…

– Корону сорвали, – загудел рабочий. – Бей их, бей жидову, сволочь проклятую!..

– Вот что мы хотим… за этим шли… чтобы узнать… хорошо ли?. Ваше, так сказать, согласие…

Все четверо замолчали, ожидая ответа. По хорошо мне знакомому лицу Д.И. я видел, что с ним происходит. Это лицо, такое в обычное время незначительное, теперь… серые, добрые глаза из-под сильных бровей и эта глубокая складка воли между ними.

– Вот что я вам скажу. Вам больно, вас жжет?.. И меня жжет. Может быть, больнее, чем вас… Но есть больше того, чем то, что у нас с вами болит… Есть Россия… Думать надо только об одном: как ей помочь… как помочь этому Государю, против которого они повели штурм… как ему помочь. Ему помочь можно только одним: поддержать власти, им поставленные. Поддержать этого генерал-губернатора, полицию, войска, офицеров, армию… как же их поддержать? Только одним: соблюдайте порядок. Вы хотите «по примеру их» манифестацию, патриотическую манифестацию… Очень хорошие чувства ваши, святые чувства, – только одно плохо, – что «по примеру их» вы хотите это делать. какой же их пример? Начали с манифестации, а кончили залпами. Так и вы кончите… Начнете крестным ходом, а кончите такими делами, что по вас же властям стрелять придется… И не в помощь вы будете, а еще страшно затрудните положение власти… потому что придется властям на два фронта, на две стороны бороться… И с ними и с вами. Если хотите помочь, есть только один способ, один только.

– Какой, какой? Скажите. За тем и шли…

– Способ простой, хотя и трудный: «все по местам». Все по местам. Вот вы парикмахер – за бритву. Вы торговец – за прилавок. Вы чиновник – за службу. Вы рабочий – за молот. Не жидов бить, а молотом – по наковальне. Вы должны стать «за труд», за ежедневный честный труд, – против манифестации и против забастовки. Если мы хотим помочь власти, дадим ей исполнить свой долг. Это ее долг усмирить бунтовщиков. И власть это сделает, если мы от нее отхлынем, потому что их на самом деле Немного. И они хоть наглецы, но подлые трусы…

– Правильно, – заключил рабочий. – Бей их, сволочь паршивую!!!

 

 

* * *

-Они ушли, снаружи как будто согласившись, но внутри неудовлетворенные. Когда дверь закрылась, Д.И. как-то съежился, потом махнул рукой, и в глазах его было выражение, с которым смотрят на нечто неизбежное:

– Будет погром…

 

 

* * *

Через полчаса из разных полицейских участков позвонили в редакцию, что начался еврейский погром.

Один очевидец рассказывает, как это было в одном

месте:

– Из бани гурьбой вышли банщики. Один из них взлез на телефонный столб. Сейчас же около собралась толпа. Тогда тот со столба начал кричать:

– Жиды царскую корону сбросили!.. какое они имеют право? что же, так им позволим? Так и оставим? Нет, братцы, врешь!

Он слез со столба, выхватил у первого попавшегося человека палку, перекрестился и, размахнувшись, со всей силы бахну л в ближайшую зеркальную витрину. Стекла посыпались, толпа заулюлюкала и бросилась сквозь разбитое стекло в магазин…

И пошло…

 

 

* * *

Так кончился первый день «конституции»…

 

 

Второй день «конституции»

 

19 октября 1905 года «Киевлянин» все-таки вышел. Старый наборщик выполнил свое обещание и набрал две страницы. Больше в Киеве не вышло ни одной газеты. Все они ознаменовали нарождение нового политического строя тем, что сами себе заткнули рот. Впрочем, если не ошибаюсь, это же произошло во всех других городах России.

 

 

* * *

Еще в сентябре я был призван (по последней мобилизации) в качестве «прапорщика запаса полевых инженерных войск». Но на войну я не попал, так как «граф полу-сахалинский», как в насмешку называли Сергея Юльевича Витте (он отдал японцам пол-Сахалина), заключил мир. Но домой меня пока не отпускали. И я служил младшим офицером в 14-M саперном батальоне в Киеве.

Накануне у меня был «выходной день», но 19 октября я должен был явиться в казармы.

 

 

* * *

– Рота напра…во!!!

Длинный ряд серых истуканчиков сделал – «раз», то есть каждый повернулся на правой Ноге, и сделал – «два», то есть каждый пристукнул левой. От этого все стали друг другу «в затылок».

– Шагом!.. – закричал ротный протяжно… И тихонько – фельдфебелю:

– Обед пришлешь в походной кухне.

– Слушаю, ваше высокоблагородие.

– Марш!!! – рявкнул ротный, точно во рту у него лопнул какой-то сильно напряженный шар, рассыпавший во все стороны энергическое «рр».

Истуканчики твердо, «всей левой ступней», приладонили пол, делая первый шаг… И затем мерно закачались, двумя серыми змейками выливаясь через открытые двери казармы.

 

 

* * *

– Куда мы идем?

– На Димиевку.

Димиевка – это предместье Киева. Ротный, в свою очередь, спросил:

– Не знаете, что там? Беспорядки?

Я ответил тихонько, потому что знал.

– Еврейский погром.

– Ах, погром…

По его лицу прошло что-то неуловимое, что я тем не менее очень хорошо уловил…

 

 

* * *

– Возьмите четвертый взвод и идите с этим… надзирателем. Ну, и там действуйте… – приказал мне ротный.

Кажется, первый раз в жизни мне приходилось «действовать»…

– Четвертый взвод, слушай мою команду! Шагом…марш!..

Я с удивлением слушал свой голос. Я старался рассыпать «рр», как ротный, но ничего не вышло. А, впрочем, ничего. Они послушались – это самое главное.

Пошли. Полицейский надзиратель ведет…

 

 

* * *

Грязь. Маленькие домишки. Беднота. Кривые улицы. Но пока – ничего. где-то что-то кричат. Толпа… Да. Но где?

Здесь тихо. Людей мало. как будто даже слишком

мало. Это что?

Да – там в переулке. Я подошел ближе.

Старый еврей в полосатом белье лежал, раскинув руки, на спине. Иногда он судорожно поводил ногами.

Надзиратель наклонился:

– Кончается…

Я смотрел на Него, не зная, что делать.

– Отчего его убили?

– Стреляли, должно быть… Тут только тех убивали, что стреляли…

– Разве они стреляют?

– Стреляют… «Самооборона»…

Не зная, что делать, я поставил на этом перекрестке четырех человек. Дал им приказание в случае чего бежать за помощью. Пересчитал остальных. У меня осталось тринадцать… Не много…

Мы пошли дальше и за одним поворотом наткнулись…

 

 

* * *

Это была улица, по которой прошелся «погром».

– Что это? Почему она белая?.

– Пух… Пух из перин, – объяснил надзиратель.

– Без зимы снег! – сострил кто-то из солдат.

Страшная у лица… Обезображенные жалкие еврейские халупы… Все окна выбиты… Местами выбиты и рамы… Точно ослепшие, все эти грязные лачуги. Между ними, безглазыми, в пуху и в грязи – вся жалкая рухлядь этих домов, перекалеченная, пере ломанная… нелепо раскорячившийся стол, шкаф с проломанным днищем, словно желтая рана, комод с вываливающимися внутренностями… Стулья, диваны, матрацы, кровати, занавески, Тряпье… полу вдавленные в грязь, разбитые тарелки, полуразломанные лампы, осколки посуды, остатки жалких картин, смятые стенные часы – все, что было в этих хибарках, искромсанное, затоптанное ногами… Но страшнее всего эти слепые дома. Они все же смотрят своими безглазыми впадинами, – таращат их на весь этот нелепый и убогий ужас…

 

 

* * *

-Мы прошли эту улицу. Это что?

Двухэтажный каменный дом. Он весь набит кишащим народом. Вся лестница полна, и сквозь открытые окна видно, что толпа залила все квартиры.

Я перестроил людей и во главе двух серых струек втиснулся в дом… И все совершилось невероятно быстро. Несколько ударов прикладами – и нижний этаж очищен. Во втором этаже произошла паника. Некоторые, в ужасе перед вдруг с неба свалившимися солдатами, бросаются в окна. Остальные мгновенно очищают помещение. Вот уже больше никого. Только в одной комнате солдат бьет какого-то упрямящегося человека. Ко мне бросается откуда-то взявшаяся еврейка:

– Ваше благородие, что вы делаете! Это же наш спаситель …

Я останавливаю солдата. Еврейка причитает:

– Это же наш дворник… Он же наш единственный защитник…

Pаssаgе… [1]

 

 

* * *

Этот дом выходил на очень большую площадь. В окна я увидел, что там собралась толпа – не менее тысячи человек. Я сошел вниз и занял выжидательную позицию.

Площадь была так велика, что эта большая толпа занимала только кусочек ее. Они стояли поодаль и, видимо, интересовались нами. Но не проявляли никаких враждебных действий или поползновений грабить. Стоят. Тем не менее я решил их «разогнать»: пока я здесь, они – ничего, как только уйду – бросятся на дома. Иначе – для чего им тут стоять.

Я развернул взвод фронтом и пошел на них. В эту минуту я вдруг почувствовал, что мои люди совершенно в моей власти. Мне вовсе не нужно было вспоминать «уставные команды», они понимали каждое указание руки.

Когда это случилось, – ни они, ни я не заметили, но они вдруг сделались «продолжением моих пальцев», что ли. Это незнакомое до сих пор ощущение наполняло меня какой-то бодростью.

Подходя к толпе, я на ходу приказал им «разойтись». Они не шевельнулись.

– На руку…

Взвод взял штыки наперевес. Толпа побежала.

Побежала с криком, визгом и смехом. Среди них было много женщин – хохлушек и мещанок предместья.

Они оборачивались на бегу и смеялись нам в лицо.

– Господин офицер, зачем вы нас гоните?! Мы ведь – за вас.

– Мы – за вас, ваше благородие. Ей-богу, за вас!..

Я посмотрел на своих солдат. Они делали страшные лица и шли с винтовками наперевес, но дело было ясно.

Эта толпа – «за нас», а мы – «за них»…

 

 

* * *

Я провозился здесь довольно долго. Только я их разгоню – как через несколько минут они соберутся у того края пустыря. В конце концов это обращалось в какую-то игру. Им положительно нравились эти маневры горсточки солдат, покорных каждому моему движению. При нашем приближении поднимался хохот, визг, заигрывание с солдатами и аффектированное бегство. Ясно, что они нас нисколько не боятся. чтобы внушить им, что с ними не шутят, надо было бы побить их или выпалить…

Но это невозможно. За что?. Они ничего не делали. Никаких поползновений к грабежу. Наоборот, демонстративное подчинение моему приказанию «разойтись». Правда, разбегаются, чтобы собраться опять…

Запыхавшись, я наконец понял, что гоняться за ними глупо. Надо занять выжидательную позицию.

 

 

* * *

Мы стоим около какого-то дома. Я рассматриваю эту толпу. Кроме женщин, которых, должно быть, половина, тут самые разнообразные элементы: русское население предместья и крестьяне пригородных деревень. Рабочие, лавочники-бакалейщики, мастеровые, мелкие чиновники, кондуктора трамваев, железнодорожники, дворники, хохлы разного рода – все, что угодно.

Понемногу они пододвигаются ближе. Некоторые совсем подошли и пытаются вступить в разговор. Кто-то просил разрешения угостить солдат папиросами. Другие принесли белого хлеба. Да, положительно, эти люди – «за нас». Они это всячески подчеркивают и трогательно выражают. И этому дыханию толпы трудно не поддаваться.

Ведь идет грозная борьба, борьба не на жизнь, а на смерть. Вчера начался штурм исторической России. Сегодня… сегодня это ее ответ. Это ответ русского простонародного Киева – Киева, сразу, по «альфе», понявшего «омегу»… Этот ответ принял безобразные формы еврейского погрома, но ведь рвать на клочки царские портреты было тоже не очень красиво… А ведь народ только и говорил об этом… Только и на языке:

– Жиды сбросили царскую корону.

И они очень чувствовали, что войска, армия, солдаты, и в особенности офицеры, неразрывно связаны с этой царской короной, оскорбленной и сброшенной. И поэтому-то и словами и без слов они стремились выразить:

– Мы – за вас, мы – за вас…

 

 

* * *

Пришел полицейский надзиратель и сказал, что на такой-то улице идет «свежий» погром и что туда надо спешить.

Мы сначала сорвались бегом, но выходились на каком-то глинистом подъеме. В это время из-за угла на нас хлынул поток людей.

Это была как бы огромная толпа носильщиков. Они тащили на себе все, что может вмещать человеческое жилье. Некоторые, в особенности женщины, успели сделать огромные узлы. Но это были не погромщики. Это была толпа, такая же, как там на площади, толпа пассивная, «присоединяющаяся»…

Я понял, что нам нужно спешить туда, где громят. Но вместе с тем я не мог же хладнокровно видеть эти подлые узлы.

– Бросить сейчас!

Мужчины покорно бросали. Женщины пробовали протестовать. Я приказал людям на ходу отбирать награбленное. А сам спешил вперед, чувствуя, что там нужно быть. Оттуда доносились временами дикое и жуткое улюлюканье, глухие удары и жалобный звон стекла.

Вдруг я почувствовал, что солдаты от меня отстали. Обернулся. Боже мой!

Они шли нагруженные, как верблюды. Чего на них только не было! Мне особенно бросились в глаза: самовар, сулея наливки, мешок с мукой, огромная люстра, половая щетка.

– Да бросьте, черт вас возьми!

 

 

* * *

-Вот разгромленная улица. Это отсюда поток людей. Сквозь разбитые окна видно, как они там грабят, тащат, срывают… Я хотел было заняться выбрасыванием их из домов, но вдруг как-то сразу понял «механизм погрома» …

Это не они – не эти. Эти только тащат… Там дальше, там должна быть «голова погрома», – те, кто бросается на целые еще дома. Там надо остановить… Здесь уже все кончено…

 

 

* * *

Вот…

Их было человек тридцать. Взрослые (по-видимому, рабочие) и мальчишки-подростки… Все они были вооружены какими-то палками. Когда я их увидел, они только что атаковали «свежий дом» – какую-то одноэтажную лачугу. Они сразу подбежали было к дому, но потом отступили на три-четыре шага… Отступили с особенной ухваткой, которая бывает у профессиональных мордобоев, когда они собираются «здорово» дать в ухо… И действительно, изловчившись и взявши разбег, они изо всех сил, со всего размаха «вдарили» в окна… Точно дали несчастной халупе ужасающе звонкую оплеуху… От этих страшных пощечин разлетелись на куски оконные рамы… А стекла звоном зазвенели, брызнув во все стороны. Хибарка сразу ослепла на все глаза, толпа за моей спиной взвыла и заулюлюкала, а банда громил бросилась на соседнюю лачугу.

 

 

* * *

Тут мы их настигли… Я схватил какого-то мальчишку за шиворот, но он так ловко покатился кубарем, что выскользнул у меня из рук… Другого солдат сильно ударил прикладом в спину между лопатками… Он как-то вроде как бы икнул, – грудью вперед… Я думал, что он свалится… но он справился и убежал… Несколько других эпизодов, таких же, произошло одновременно… Удары прикладами, не знаю уж, действительные или симулированные, – и бегство…

И все…

 

 

* * *

-Мы на каком-то углу. Влево от меня разгромленная улица, которую мы только что прошли, вправо – целая, которую мы «спасли». Погром прекратился… громилы убежали, оставив несколько штук своего оружия, которое мне показалось палками… На самом деле это были куски железных, должно быть, водопроводных труб.

Толпа же, сама по себе, без «инициативной группы», не способна грабить. В нашем присутствии она даже не пробует громить… Евреев не видно совсем. Они или перебежали в соседний квартал, или прячутся где-то здесь – в русских домах… Но их не видно… Не видно ни убитых, ни раненых. Нет их, по-видимому, и в разбитых домах. У меня такое впечатление, что здесь обошлось без человеческих жертв. Мне вспоминаются слова полицейского надзирателя:

– Убивают тех, кто стреляет…

 

 

* * *

Толпа собирается вокруг нас, жмется к нам. Чего им нужно?

Им хочется поговорить. У них какое-то желание оправдаться, объяснить, почему они это делают, – если не громят, то грабят, если не грабят, то допускают грабить… И они заговаривают на все лады…

И все одно и то же…

– Жиды сбросили корону, жиды порвали царские портреты, как они смеют, мы не желаем, мы не позволим!...

И они горячились, и они накалялись.

Вокруг меня толпа сомкнулась. Она запрудила перекресток с четырех сторон… Тогда я взлез на тумбу и сказал им речь. Едва ли это не была моя первая политическая речь. вокруг меня было русское простонародье, глубоко оскорбленное… Их чувства были мне понятны… но их действия были мне отвратительны.

Так я и сказал:

– Вчера в городской думе жиды порвали царские портреты… За это мы в них стреляли… Мы – армия… И если это еще когда-нибудь случится, – опять стрелять будем… И не вы им «не позволите», а мы не позволим. Потому что для того мы и состоим на службе у его императорского величества… чтобы честь Государя и Государства русского защищать. И этой нашей службы мы никому, кроме себя, исполнять не позволим. И вам не позволим. Это наше дело, а не ваше. А почему? А потому хотя бы, что вы и разобрать толком не можете и зря, неправильно, несправедливо, незаслуженно поступаете. Кого бьете, Кого громите?. Тех разве, кто царские портреты порвал вчера в думе? Нет – это мы по ним стреляли, а вы даже знать не ведали, когда вчера дело было… А вот теперь, сегодня, задним числом разыгрались. И кого же бьете? Вот этих ваших жидков димиевских, что в этих халупах паршивых живут? Янкеля и Мошку, что керосином торгуют на рубль в день, – что же, он портреты царские рвал, – он, да?. Или жена его, Хайка, – она корону сбросила?

В толпе произошло движение. В задних рядах кто-то сказал:

– Это правильно их благородие говорит.

Я воспользовался этим.

– Ну, так вот… И говорю вам еще раз: вчера мы в жидов стреляли за дело, а сегодня… сегодня вы хотите царским именем прикрыться и ради царя вот то делать, что вы делаете… Ради царя хотите узлы чужим добром набивать!.. Возьмете портреты и пойдете – впереди царь, а за царем – грабители и воры… Этого хотите?.. Так вот заявляю вам: видит бог, запалю в вас, если не прекратите гадости…

Опять сильное движение в толпе. Вдруг как бы что-то прорвало. какой-то сильный рыжий мужчина без шапки, с голыми руками и в белом фартуке закричал:

– Ваше благородие! Да мы их не трогаем! У нас вот смотрите, руки голые!

Он тряс в воздухе своими голыми руками.

– А они зачем в нас стреляют с револьверов?

– Верно, правильно, – подхватили в разных местах. – Зачем они в нас стреляют?

Я хотел что-то возразить и поднял руку.

На мгновение опять стало тихо… Но вдруг, как будто в подтверждение, в наступившую тишину резко ворвался треск браунинга.

Толпа взъелась.

– А что!.. Вот вам… Ваше благородие, это что же?! Вы говорите…

Я хотел что-то прокричать, но звонкий тенор в задних рядах зазвенел, покрывая все:

– Бей их, жидову, сволочь проклятую…

И к небу взмылюсь дикое, улюлюкающее:

– Бей!!!

Толпа ринулась по направлению выстрела. Рассуждать было некогда.

– Взвод, ко мне!!!

 

 

* * *

-Мне удалось все же опередить толпу. Теперь мы двигались так.

Передо мною была узкая кривая улочка. За моей спиной цепочка взвода, от стенки до стенки… За солдатами сплошная масса толпы, сдерживаемая каемкой тринадцати серых шинелей.

Впереди раздал ось несколько выстрелов. Толпа взвыла.

Я велел зарядить винтовки. Люди волновались, и дело не ладилось. Наконец справились. Двинулись дальше.

Завернули за угол. Это что?.

 

 

* * *

Улочка выводила на небольшую площадь. И вот из двухэтажного дома, напротив, выбежало шесть или семь фигур – еврейские мальчишки не старше двадцати лет…

Выстроились в ряд. что они будут делать… В то же мгновение я понял: они выхватили револьверы и, нелепые и дрожащие, дали залп по мне и по моим солдатам…

Выстрелили и убежали.

Я успел охватить взглядом цепочку и убедиться, что никто не ранен. Но вслед за этим произошло нечто необычно быстрое… Толпа, которая была за моей спиной, убежала другим переулком, очутилась как-то сбоку и впереди меня – словом, на свободе – и бросилась по направлению к злосчастному двухэтажному дому…

 

 

* * *

– Взвод, ко мне!..

Я успел добежать до дома раньше толпы и стоял спиной к нему, раскинувши руки. Это был жест – приказ, по которому взвод очень быстро выстроился за мной. Толпа остановилась. В это время – выстрелы с верхнего этажа.

– Ваше благородие, в спину стреляют. Я сообразил, что надо что-то сделать.

– Вторая шеренга, кругом…

Шесть серых повернул ось. Но толпа пришла в бешенство от выстрелов и, видя перед собой только семь солдат (первая шеренга), подавала все признаки, что сейчас выйдет из повиновения.

– Стреляют, сволочь… как они смеют?. У нас руки голые… Бей их, бей жидову! Tам-Tарарам их, перетрам– тарарам… Они завыли и заулюлюкали так, что стало жутко. И бросились. Я решился на последнее:

– По наступающей толпе… и по дому… пальба… взводом!!! Серые выбросили левые ноги и винтовки вперед, и взвод ощетинился штыками в обе стороны, приготовившись… Наступила критическая минута. Если бы они двинулись, Я бы запалил. Непонятным образом они это поняли.

И остановились.

Я воспользовался этим и прокричал:

– Если вы мне обещаете, что не тронетесь с места, я войду в дом и арестую того, кто стрелял. А если двинетесь, палить буду.

Среди них произошел какой-то летучий обмен, и выделилась новая фигура, я его не видел раньше. Это был, что называется, «босяк» – одна нога в туфле, другая в калоше. Он подошел ко мне, приложил руку к сломанному козырьку и с совершенно непередаваемой ухваткой доложил:

– Так что мы, ваше благородие, увсе согласны. «согласие народа», выраженное через «босяка», меня устраивало, но не совсем. Я пойду «арестовывать», Кого я оставлю здесь? Как только я уйду, – они бросятся.

В это время, на мое счастье, я увидел далеко, в конце улицы, движение серых шинелей. Я узнал офицера. Это был другой взвод нашей роты. Я подозвал их, попросил встать на мое место около дома. Сам же со своим взводом обошел угол, так как ворота были с другой стороны.

Но ворота оказались на запоре. Пришлось ломать замок. Замок был основательный, и дело не клеилось.

 

 

* * *

-Боже мой! Это что такое?!

Какая-то новая, несравненно более многочисленная, словом, огромная толпа залила выходившие сюда улицы. Это, очевидно, из города. Та демонстрация, о которой вчера говорилось. Да, да… Патриотическая манифестация.

Хоругви, кресты… Затем торжественно несомые на груди портреты Государя, Государыни, Наследника… Важное, как бы церковное, шествие… Вроде как крестный ход. Поют? Да – гимн.

– Взвод, смирно!!! Слушай – на караул!!!

Процессия медленно протекает, сопутствуемая огромными толпами. гимн сменяется – «Спаси господи…». Прошли.

Мы должны продолжать свое дело. Наша толпа, димиевская, сначала совершенно затопленная процессией, теперь отсеялась. Она осталась и ждет финала – ареста «тех, кто стрелял».

Я приказываю:

– Ломай замок!

Но солдаты не умеют. В это время подходит фигура, кажется, тот самый, который докладывал, что они «увсе согласны» .

– Дозвольте мне, ваше благородие.

В руках у него маленький ломик. Замок взлетает сразу…

 

 

* * *

Во внутренности двора, сбившись в кучу, смертельно бледные, прижались друг к другу – кучка евреев. Их было человек сорок: несколько подозрительных мальчишек, остальные старики, женщины, дети…

– Кто тут стрелял?

Они ответили перебивающим хором:

– Их нема… они вже убегли…

Старик, седой. трясущийся, говорил, подымая дрожащие, худые руки:

– Ваше благородие… Те, что стреляли, их вже нет… Они убегли… Стрелили и убегли… Мальчишки… Стрелили и убегли…

Я почувствовал. что он говорит правду. Но сказал сурово:

– Я обыщу вас… Отдайте револьверы.

Солдаты пощупали некоторых. Конечно, у них не было револьверов. Но мое положение было плохо.

Там, за стеной, – – огромная толпа, которая ждет «правосудия» . И для ее успокоения, и для авторитета войск, и для спасения и этих евреев и многих других весьма важно, чтобы «стрелявшие» были арестованы. как быть? Внезапно я решился…

– Из этого дома стреляли. Я арестую десять человек. Выберите сами…

Получился неожиданный ответ:

– Ваше благородие… арестуйте нас всех… просим вас – сделайте милость, – всех, всех заберите…

Я понял. За стеной ждет толпа. Ее рев минутами переплескивает сюда. что может быть страшнее толпы? Не в тысячу ли раз лучше под защитой штыков, хотя бы и в качестве арестованных?

Я приказываю все-таки выбрать десять и вывожу их, окруженных кольцом серых. Дикое улюлюканье встречает наше появление. Но никаких попыток отбить или вырвать. Чувство «правосудия» удовлетворено. Они довольны, что офицер исполнил свое обещание. Я пишу записку: «Арестованы в доме, из которого стреляли». С этой запиской отправляю их в участок под охраной половины взвода. (Они были доставлены благополучно –я получил записку из полиции; дальнейшая судьба: через два дня выпущены на свободу. На это я и рассчитывал.)

 

 

* * *

Желтые звуки трубы режут воздух. Трубят общий сбор. Мы бросились на эти сигналы. что это?

Грабят базар…

 

 

* * *

На базар обрушилась многотысячная толпа. Когда мы прибежали, в сущности, все было кончено. Мы вытеснили толпу с базара, но рундуки были уже разграблены, все захвачено, перебито. Больше всего было женщин. Они тащили, со смехом, шутками и визгом. Иные, сорвав с себя платки, вязали огромные узлы.

– Брось, бесстыжая…

Она улыбалась мне виноватой улыбкой:

– Ваше благородие, пропадет ведь…

Запалить бы в них надо по-настоящему, но не хватает духу. Психологически это невозможно.

 

 

* * *

-Не помню уже, как в третьем часу дня ко мне собралась вся рота. Куда девались остальные офицеры, – не знаю. Зато появился понтонный капитан с ротой понтонеров. Наш фельдфебель разыскал нас, и теперь мы все обедали, усевшись среди разбитых рундуков.

Пошел дождик, чуть темнело. Подошел фельдфебель.

– Ваше благородие. Тут народ стал болтать.

У него сделалось таинственное лицо.

– Ну что?

– Насчет голосеевского леса…

-Ну?.

– Что там, то есть как бы неблагополучно…

– Что такое?.

– Жиды, ваше благородие…

– Какие жиды?

– Всякие, с города… С браунингами и бомбами… Десять тысяч их там. Ночью придут сюда.

– Зачем?

– Русских резать…

– Какой вздор!..

– Так точно – вздор, ваше благородие.

Но по его глазам я вижу, что он этого не думает.

 

 

* * *

Я должен был бы послать донесение об этом в батальон. Но я не послал, не желая попадать в дурацкое положение. Я только поставил пост на краю предместья, -на всякий случай. Но сенсационное известие каким-то путем добежало и, по-видимому, в самые высокие сферы.

 

 

* * *

Вечерело… Я стоял на обезлюдевшей улице. Все куда-то попряталось. где же все эти толпы? Новая какая-то жуть нависла над предместьем.

ИЗ города приближается кавалерийский разъезд. Во главе вахмистр. Я подзываю его:

– Куда?

– В голосеевский лес, ваше благородие.

–Что там?

– Жиды, ваше благородие…

Значит, уже знали где-то там. Прислали кавалерийский разъезд. Ну и прекрасно.

– Ну, езжай…

Прошло несколько минут. Оттуда же появляется опять кавалерия. Но уже больше: пол-эскадрона, должно быть. во главе корнет.

– Позвольте вас спросить, куда вы?

Он остановил лошадь и посмотрел на меня сверху вниз:

– В голосеевский лес.

– А что там такое?

– Там… Жиды…

Он сказал это таким тоном, как будто было даже странно с моей стороны это спрашивать. что может быть в голосеевском лесу?

– И много?.

Он ответил стальным тоном:

– Восемь тысяч…

И тронул лошадь.

Через несколько минут – опять группа всадников, то есть, собственно, только двое. Первый – полковник, другой, очевидно, адъютант. Полковник подзывает меня:

– Какие у вас сведения о голосеевском лесе?

– Кроме непроверенных слухов – никаких…

Полковник смотрит на меня с таким выражением, как будто хочет сказать:

– Ничего другого я и не ожидал от прапорщика…

Проехали…

Батюшки, это что же такое?.

Неистово гремя, показывается артиллерия. Протягивают одно, другое, третье… Полубатарея. Ну-Ну…

За артиллерией, шлепая по грязи, тянутся две роты пехоты. Ну, теперь все в порядке: «отряд из трех родов оружия». Можно не беспокоиться за голосеев.

 

 

* * *

Ночь черная, как могила… Не только уличных фонарей – ни одного освещенного окна. Ни одного огня в предместье. С совершенно глухого неба моросит мельчайший дождик.

Я патрулирую во главе взвода. Обхожу улицы, переулки, базар…

Домишки и дома стоят мрачными и глухими массивами. Еще чернее, чем все остальное, дыры выбитых окон и дверей. Под ногами на тротуарах трещит стекло. Иногда спотыкаешься о что-нибудь брошенное.

Там, в этих полуруинах, иногда чувствуется какое-то шевеление. Очевидно, дограбливают какие-то гиены. Наконец мне это надоело.

– Кто там, вылезай…

Затихло. Я повторил приказание. Никакого ответа. Я выстрелил из револьвера в разбитое окно.

– Не стреляйте, – мы вылезем…

Из-под исковерканного висящего дверного жалюзи вылезло двое.

Это были солдаты – запасные.

– Ах, так!.. Наши!.. Мы тут разоряемся, из сил выбиваемся, ночи не спим, грабителей ловим, – а грабители вот кто! Наши же… Арестовать! Под суд пойдете…

Их окружают. Пошли дальше.

 

 

* * *

Слышны приближающиеся голоса, шаги, из-за угла вдруг появляется плохо различаемая гурьба людей.

– Кто вы?.. Что тут делаете?

В темноте не разберешь, что за люди. Те перепугались.

– Мы… Мы – ничего… Мы – вот…

Они суют мне что-то в руки, что оказывается национальными флагами.

– Чего же вы ночью с флагами шляетесь?. Марш домой!

Отбирают флаги и гонят их. Убегают…

 

 

* * *

-На одном углу спотыкаемся о какую-то мягкую и рассыпающуюся горку.

– Чай, ваше благородие.

Да, это чай. Симпатичные и душистые кубики в золотом украшенных обертках. И я чувствую, что делается в крестьянских бережливых сердцах моих солдат.

Чай… Драгоценное. солдатское зелье, их роскошь, вот так валяется в грязи пропадает…

Они не выдерживают:

– Ваше благородие, дозвольте взять… По штучке… Пропадет зря…

В моей душе борьба. Чувствую, что солдатам этого никак не понять, если я откажу. Они честно работали со мною весь день. Старались, как могли, спасая «жидовское добро». Но ведь этот чай – уже ничей. Он все равно пропадет. как же его не спасти? Принципиально. Но ведь донкихотство непонятно им.

И я уступаю.

 

 

* * *

Кто скажет «а», тот скажет «б»…

Унтер-офицер подходит ко мне.

– Ваше благородие…

– Ну?...

– Ребята наши просят – отпустить бы… тех…

У него в голосе что-то подкупающее. Я понимаю, – он просит, чтобы я отпустил тех двух солдат, что мы арестовали.

– Пропадут, ваше благородие… Они уже уволенные со службы. Завтра домой имели ехать… А тут такое дело вышло… Жалко… Ребята очень просят.

Опять коротенькая душевная борьба, и опять я капитулирую.

– Ваше благородие, мы их сами накажем… А под суд… Он не доканчивает, но я знаю, что, если бы он был интеллигентом, он сказал бы: «А под суд – бесчеловечно».

Но я стараюсь отступить с соблюдением приличий.

– Ну, ладно… Но помните, только – ради вашей службы.

– Покорнейше благодарим, ваше благородие…

Я слышу возню в темноте, удары: их «наказывают». Потом они выныривают передо мной:

– Покорнейше благодарим, ваше благородие… Я все еще стараюсь сохранить конвенансы [2] .

– Не ради вас, мерзавцы… Ради моих сапер.

Как бы там ни было, инцидент исчерпан.

 

 

* * *

На одной из улиц (неразгромленной) я почувствовал нечто необычайное.

Полная темнота. Но в подъездах, в воротах, в дверях, в палисадниках и садиках какая-то возня, шепот, заглушенные голоса. Если они не спят, почему не зажигают света? Почему в полной темноте они перебегают, перешептываются? что-то встревоженное, волнующееся, напряженное. что такое?

По обрывкам долетающих слов ясно, что это русская улица. Почему они прячутся? На мостовую выйти как бы боятся?

Я остановился и выстроил взвод поперек улицы.

Поняв, что мы – солдаты, люди начинают поодиночке подбираться к нам.

Я вступаю в разговор с ними.

– Что тут такое, чего вы шепчетесь?

– Боимся.

– Чего боитесь?

– Жидов боимся… Идут резать…

– Да откуда это вы взяли?

– Все говорят, ваше благородие…

В это время прямо в строй бросается какая-то женщина. Метнулась от страха.

– Ой, ратуйте, ратуйте!..

– Чего ты кричишь, что с тобой?

– Ой, ой, там, на Совской… Детки мои… ой, ратуйте!..

– На какой Совской?

Несколько голосов вмешивается:

– Там, ваше благородие, там… Там Совская.

Они показывают руками куда-то в черноту, куда, по-видимому, улица уходит в гору.

Баба продолжает кричать истерически: что там, на Совской, режут ее детей, но что она не пойдет все равно туда и молит о помощи.

– Ратуйте, кто в бога вируе!..

Вкруг взволнованная, – чувствую, как они перепуганы, – собирается толпа и жмется к моему взводу.

И вдруг я чувствую, что это паническое состояние передается солдатам. Истерический вопль женщины, эта черная темнота, психический ток этой перепуганной толпы – действует на них. А в особенности эта проклятая цифра: десять тысяч. та шепчущаяся толпа только и говорит о десяти тысячах жидов, которые где-то засели,

но сейчас вот-вот придут по этой черной улице, вон оттуда, с горки, с этой самой Совской, где уже режут детей этой голосящей бабы. А ведь нас только горсточка взвод…

Я говорю солдатам несколько успокаивающих слов, они как будто приободрились, но все же я решаю пройти на эту дурацкую Совскую, чтобы выяснить…

Развернутым строем, от стенки до стенки, вернее, от палисадника до палисадника, мы поднимаемся вверх по этой чернеющей улице. Двигаемся вперед осторожно, потому что темно, как в погребе. Пройдя несколько, я вдруг угадываю впереди толпу.

Их не видно, но по приглушенному говору и шуму чувствуется человеческая масса, которая не то стоит, не то идет поперек улицы.

Я останавливаю взвод. Кричу в темноту:

– Кто идет? что за люди?.

Говор вдруг замолкает. Наступает тишина, но ответа нет. Темная масса, которая уже чуть-чуть различается глазами, стоит неподвижно.

Повторяю вопрос.

– Да отвечайте же. Кто такие?

Ответа нет. Кричу еще раз:

– Отвечайте, не то стрелять буду.

Ответа нет. Я приказываю горнисту:

– Сигнал.

Замершую – черную, как димиевская грязь, – темноту вдруг прорезает желтый хрипло-резкий звук трубного сигнала: «Слушайте все»… Сигнал звучит зловеще, но вместе с тем внушительно, торжественно.

После его резкого четырехстонья опять наступает мертвая черная тишина. И тогда наконец из темноты -раздается голос. Великолепный голос и на чистейшем киевско-димиевском диалекте. Но боже мой, что он говорит:

– Стрелять хатишь?. Стреляй… Стреляй… Я с портретом Государа Mоего на груди стою, а ты стрелять хатишь?.. А генерала знаешь… Я министру самому на тебя жалобу подам… Стреляй, стреляй…

Я не стал дожидаться продолжений.

– Взвод, вперед!

 

 

* * *

Они облепили Нас, как пчелы матку.

– Господи, ваше благородие… Уж как мы боялись… Целый день говорят, что жиды придут – десять тысяч… Вот мы подумали: уже идут… А это вы… господи, вот же не познали…

– Чего же вы тут собрались все?

– А так, ваше благородие, порешили, что так же нельзя даться… Вот собрались все вместе, чтобы друг другу помощь подать… Один до одного жмется… Все равно не спим… боимся…

В задних рядах ясно слышу тот самый голос, который читал мне только что ектенью[3] с портретом моего Государа на груди». Через несколько времени он попадает в орбиту моей руки. Я схватываю его за шиворот.

– Это ты на меня хотел министру жаловаться?.

-Я…

– А где же портрет?...

– А вот…

Действительно, держит в руках портрет из календаря.

– Будешь жаловаться?.

– Да нет… Его я… так…

– То-то – так.

Кругом хохочут…

Я приказываю разойтись по домам, объясняю им, что все это вздор. Расходятся…

Приходит приказание от ротного командира: «Пришла смена, можно вести людей на отдых».

Идем по совершенно черным, но успокоившимся улицам. Единственный огонь в полицейском участке. Захожу на всякий случай.

-Вижу того полковника, который тогда меня подарил презрительным взглядом за то, что я не мог ему сообщить ничего о голосеевском лесе.

Я не удержался:

– Разрешите спросить, господин полковник. как в голосеевском лесу?

Он посмотрел на меня, понял и улыбнулся.

– Неприятель обнаружен не был…

 

 

* * *

-Вот дом для отдыха. Во дворе нас встречает еврейская семья, которая не знает, как забежать и что сделать, чтобы нам угодить. Это понятно: наше присутствие обеспечивает им безопасность.

– Гашпадин солдат, вот сюда, сюда пожалуйте.

Они ведут моего унтер-офицера куда-то, и я слышу его голос, который бурчит из темноты:

– Вчера был «москаль паршивый», а сегодня «гашпадин солдат»… Эх, вы!..

 

 

* * *

-Нам, офицерам, хозяева отвели свою спальню.

Устали мы сверхъестественно. Раздеваться нельзя, потому что бог знает что может случиться. Но надо же отдохнуть. Дразнят «великолепные постели» с красными атласными стегаными одеялами. Ротный говорит:

– Ну куда же мы тут ляжем?. Вот с этакими сапожищами на такое одеяло…

Но хозяйка возмущается:

– Что вы, ваше благородие. как же, вы устали! Ложитесь, отдыхайте себе на здоровьечко. Ведь это же в ваше полное распоряжение…

 

 

* * *

Мы ложимся и отдыхаем среди «еврейских шелков».

Так кончается для меня второй день «конституции»…

 

 

Третий день «конституции»

 

Уже давно мы так сидели вдвоем. Это было в один из послепогромных дней. Там же, на Димиевке, – в одном из домов, -я читал книгу, подобравшись ближе к печке. Изредка похлебывал чай. А он сидел в углу на неудобном стуле, сгорбившись – неподвижно. Он внимательно смотрел вниз в другой угол – напротив. Я думал, что он следит за мышью, которая там шуршала обоями. Это был старик еврей, седой, худой, с длинной бородой. Мы не обращали друг на друга никакого внимания и сидели так, может быть, часа два. Печка приятно трещала, в окно понемножку входили голубоватые сумерки.

Караул помещался внизу. А мне отвели помещение здесь – в комнате, которая служила и столовой и гостиной в этой еврейской семье. Старик этот был хозяин.

Наш батальон в это время охранял Димиевку и каждые сутки выставлял караул. Мы помещались в разных домах, где придется. В противоположность дням допогромным, каждый еврейский дом добивался, чтобы караул поставили у него. Принимали всегда в высшей степени радушно, но я старался держать «гаidе» [4]. В качестве войск мы обязаны были сохранять «нейтралитет» и, спасая евреев, держаться так, чтобы русское население не имело бы поводов выдумывать всякие гадости вроде: «Жиды купили офицеров».

Поэтому я читал, не заговаривая с хозяином. Он молчал, этот старик, и о чем-то думал. И вдруг неожиданно разразился.. .

– Ваше благородие… сколько их может быть?

– Кого?

– Этих сволочей, этих мальчишек паршивых…

– каких мальчишек?

– Таких, что бомбы бросают… Десять тысяч их есть?

Я посмотрел на Него с любопытством.

– Нет… конечно, нет…

– Ну, так что же!.. Так на что же министры смотрят… Отчего же их не вы вешать всех!

Он тряс перед собой своими худыми руками. Мне показалось, что он искренен, этот старик.

– А отчего вы сами, евреи, – старшие, не удержите их? Ведь вы же знаете, сколько ваших там?

Он вскочил от этих слов.

– Ваше благородие! И что же мы можем сделать?

Разве они хотят нас слушать? Ваше благородие! Вы знаете, это чистое несчастье. Приходят ко мне в дом… Кто?

-Мальчишки. говорят: «Давай»… И я мушу[5] дать… Они говорят – «самооборона». И мы даем на самооборона.

Так ви знаете, ваше благородие, что они сделали, эти сволочи, на Димиевке? Эта «самооборона»? Бомбы так бросать они могут. Это они таки умеют, да… А когда пришел погром до нас, так что эта самооборона? Штрелили эти паршивые мальчишки, штрелили и убегли… Они таки убегли, а мы так остались… Они стрелили, а нас бьют… Мальчишки паршивые! «Самооборона»!!! – Все-таки надо удерживать вашу молодежь. – Ваше благородие, как их можно удерживать!.. Я – старый еврей. Я себе хожу в синагогу. Я знаю свой закон… Я имею бога в сердце. А эти мальчишки! Он себе хватает бомбу, идет – убивает… На тебе – он тебе революцию делает… Ваше благородие… И вы поверьте мне, старому еврею: вы говорите – их нет десять тысяч.

Так что же, в чем дело?! Всех их, сволочей паршивых, всех их, как собак, перевешивать надо. И больше ничего, ваше благородие.

 

 

* * *

-С тех пор когда меня спрашивают: «Кого вы считаете наибольшим черносотенцем в России?» – я всегда вспоминаю этого еврея… И еще я иногда думаю: ах, если бы «мальчишки», еврейские и русские, вовремя послушались своих стариков – тех, по крайней мере, из них, кто имели или имеют «бога в сердце»!..

 

 

Предпоследние дни «конституции»

 

 

(3-е ноября 1916 года)

Было так тихо, как бывало в этом Таврическом дворце после бурного дня… Было тихо и полутемно. Самый воздух, казалось, отдыхал, стараясь забыть громкие волнующие слова, оглушительные рукоплескания, яркий нервирующий свет, – все, что тут было…

Я любил иногда по вечерам оставаться здесь совершенно один. Нервы успокаиваются… И так хорошо думается… Думается совсем по-иному… Можно посмотреть на себя со стороны… Так, как разглядывают из темноты освещенную комнату…

 

 

* * *

-Вот кресло… Удобное кожаное кресло.

Передо мною огромный зал… Длинный ряд массивных белых колонн… Нет, они сейчас не белые… Полуосвещенные, они сейчас загадочного цвета – оттенка неизвестности. О чем они думают… Они видели Екатерину, теперь созерцают «его величество, желтый блок»… что они еще увидят?..

 

 

* * *

-Сегодня я сказал речь… Ах, эти речи.

– Вы так свободно говорите… Вам, вероятно, это никакого труда не составляет.

Знали бы они, что это такое… Чего стоят эти полчаса, проведенные на «голгофе», на этой «высокой кафедре», как неизменно ее называют наши батюшки?.. Какое неумолимое напряжение мысли, воли, нервов…

Я как-то был в бою, – страшно? Нет… Страшно говорить в Государственной думе… Почему? Не знаю… Может быть, потому, что слушает вся Россия.

Впрочем, находятся утешители:

– Зато вам очень хорошо платят… Вы говорите раза три-четыре в год… И получаете четыре тысячи рублей… Тысячу – за выход. Это почти шаляпинский гонорар.

 

 

* * *

Кстати, сегодня Шаляпин был на хорах. Кого только не было. Сегодня «большой думский день». А это все равно, что премьера в Мариинском. Маклаков нас познакомил.

Шаляпин сделал мне комплимент по поводу моей речи:

– Так редко удается услышать чистую русскую речь.

Это замечание в высшей степени мне польстило. Для нас, «киевлян», «чистая русская речь» – наше слабое место…

Мы говорим плохо, с южным акцентом… И вдруг…

 

 

* * *

-Это пустяки… Но каким образом я, природный киевлянин, а значит, чистой воды черносотенец, дошел до нижеследующего: мне только что сообщили, что моя речь не появится в провинции, так как не пропущена цензурой…

что это значит? Это значит, что через несколько дней ее будут стучать на машинках барышни всей российской державы и в рукописном виде распространять как «нелегальщину»… Я – и «подпольная литература». Нечто чудовищное… каким образом это произошло?..

 

 

* * *

Эти белые колонны, вероятно, не заметили меня, когда десять лет тому назад робким провинциалом я пробирался сквозь злобные кулуары II Государственной думы – «Думы Народного Гнева». Пробирался для того, чтобы с всероссийской кафедры, украшенной двуглавым орлом, высказать слова истинно киевского презрения к их «гневу» и к их «народу»… Народу, который во время войны предал свою родину, который шептал гнусные змеиные слова: «Чем хуже, тем лучше», который ради «свободы» жаждал разгрома своей армии, ради «равноправия» – гибели своих эскадр, ради «земли и воли» – унижения и поражения своего отечества… Мы I1енавидели такой народ и смеялись над его презренным гневом… Не свободы «они» были достойны, а залпов и казней…

 

 

* * *

Залпы и казни и привели их в чувство… И белые колонны Таврического дворца увидели III Государственную думу – эпоху Столыпина… Эпоху реформ… quаnd même[6] …– эпоху под лозунгом: «Все для народа – вопреки народу»… Мы, провинциалы, твердо стали вокруг Столыпина и дали ему возможность вбивать в крепкие мужицкие головы сознание, что земли «через волю» они не получат, что грабить землю нельзя – глупо и грешно, что земельный коммунизм непременно приведет к голоду и нищете, что спасение России в собственном, честно полученном куске земли – в «отрубах», в «хуторах», как тогда говорили, и, наконец, что «волю» народ получит только «через землю», т.е. не прежде, чем он научится ее, землю, чтить, любить и добросовестно обрабатывать, ибо только тогда из вечного Стеньки Разина он станет гражданином…

И сколько раз эти белые колонны видели нас, спешащих туда, в этот зал, чтобы там – с трибуны, неизменно держащей двуглавого орла, – «глаголом жечь сердца людей», людей, гораздо более крепкоголовых, чем саратовские мужики, людей, хотя и высокообразованных, но тупо не понимавших величия совершавшегося на их глазах и не ценивших самоотверженного подвига Столыпина…

 

 

* * *

Столыпин заплатил жизнью за то, что он раздавил революцию, и, главным образом, за то, что он указал путь для эволюции. Нашел выход, объяснил, что надо делать… Выстрел из револьвера в Киеве – увы, нашем Киеве, всегда бывшем его лучшей опорой, – закончил столыпинскую эпоху… Печерская лавра приняла пробитое пулей Богрова тело, а новый председатель Совета министров взял на себя тяжесть правления.

И скоро мне пришлось сказать:

– Будет беда. Россия безнадежно отстает. Рядом с нами страны высокой культуры, высокого напряжения воли. Нельзя жить в таком неравенстве. Такое соседство опасно. Надо употребить какие-то большие усилия. Необходим размах, изобретательность, творческий талант. Нам надо изобретателя в Государственном деле… Нам надо «социального Эдисона»…

И колонны слышали ответ:

– От меня требуют, чтобы я был каким-то Государственным Эдисоном… Очень был бы рад… Но чем я виноват, что я не Эдисон, а только Владимир Николаевич Коковцов.

 

 

* * *

Конечно, В.Н. не был виноват. как не был виноват весь класс, до сих пор поставлявший властителей, что он их больше не поставляет… Был класс, да съездился…

 

 

* * *

 

-Меж тем перед Россией вставали огромные трудности. Германия искала выхода для своего населения, нарастающего, как прилив, и для своей энергии, усиливающейся, как буря. Естественно, что глаза немцев жадно устремлялись в ленивую пустоту Востока

Как?! Эти ничтожные русские получают 35 пудов зерна с десятины?. Это просто стыдно. О, мы научим их, как обращаться с такой драгоценностью, как русский чернозем! К тому же, если мы объявим им войну, у них сейчас же будет революция. Ведь их культурный класс может только петь, танцевать, писать стихи… и бросать бомбы.

И над Германией неумолчно звучал воинствующий крик – «Dгаng nасh Ostеn» – и раздавались глухие удары молота Круппа…

 

 

* * *

И произошло то, что должно было произойти: немецкие профессора бросили германскую армию на Россию…

 

 

* * *

Тут случилось чудо… Та самая русская интеллигенция, которая во время японской войны насквозь пропиталась лозунгом «Чем хуже, тем лучше» и только в поражении родины видела возможность осуществления своих снов «о свободе», – вдруг словно переродилась.

 

 

* * *

И белые колонны увидели, как 26 июля 1914 года на кафедру в этот день, горделиво подпираемую двуглавым орлом, один за другим всходили представители еще недавно пораженческих групп и в патетических словах обещали всеми силами поддержать русскую Государственную власть в ее борьбе с Германией…

 

 

* * *

Успех не долго сопутствовал нашему оружию. Не хватало снарядов, и разразилось грозное отступление в -1915 году. Я был на фронте и видел все… Неравную борьбу безоружных русских против «ураганного» огня немцев… И когда снова была созвана Государственная дума, я принес с собой, как и многие другие, горечь бесконечных дорог отступления и закипающее негодование армии против тыла.

 

 

* * *

Я приехал в Петроград, уже не чувствуя себя представителем одной из южных провинций. Я чувствовал себя представителем армии, которая умирала так безропотно, так задаром, и в ушах у меня звучало:

– Пришлите нам снарядов!

 

 

* * *

Как это сделать?

Мне казалось ясным одно: нужно прежде всего и во что бы то ни стало сохранить патриотическое настроение интеллигенции. Нужно сохранить «волю к победе», готовность к дальнейшим жертвам. Если интеллигенция под влиянием неудач обратится на путь 1905 года, т.е. вновь усвоит психологию пораженчества, – дело пропало… Мы не только не подадим снарядов, но будет кое-что похуже, будет революция.

И я, едва приехав, позвонил к Милюкову.

 

 

* * *

Милюков меня сразу не узнал: я был в военной форме. Впрочем, и вправду, я стал какой-то другой. Война ведь все переворачивает.

С Милюковым мы были ни в каких личных отношениях. Между нами лежала долголетняя политическая вражда. Но ведь 26 июля как бы все стерло… «все для – войны» …

Но все же он был несколько ошеломлен моей фразой:

– Павел Николаевич… Я пришел вас спросить напрямик: мы – друзья?

Он ответил не сразу, но все же ответил: – Да… кажется… Я думаю… что мы – друзья.

 

 

* * *

Из дальнейшего разговора выяснилось, что кадеты не собираются менять курса, что они по-прежнему будут стоять за войну «до победного конца», но…

– Но подъем прошел… Неудачи сделали свое дело… В особенности повлияла причина отступления… И против власти… неумелой… не поднявшейся на высоту задачи… сильнейшее раздражение…

– Вы считаете дело серьезным?

– Считаю положение серьезным… и прежде всего надо дать выход этому раздражению… От Думы ждут, что она заклеймит виновников национальной катастрофы… И если не открыть этого клапана в Государственной Думе, раздражение вырвется другими путями… Дума должна резко оценить те ошибки, а может быть, преступления, благодаря которым мы отдали не только завоеванную потоками крови Галицию, но и кто знает, что еще отдадим… Польшу.

– Я еще не говорил со своими… Но весьма возможно, что В этом вопросе мы будем единомышленниками… Мы, приехавшие с фронта, не намерены щадить правительство… Слишком много ужасов мы видели… Но это одна сторона, – так сказать, необходим «суровый окрик»… Но ведь нельзя угашать духа, надо дать нечто положительное… как-то оживить мечту первых дней…

– Да… чтобы оживить мечту, чтобы поднять дух, надо дать уверенность, что все эти жертвы, уже принесенные, и все будущие не пропадут даром… Это надо сделать двумя путями.

– Именно?

– С одной стороны, надо, чтобы те люди, которых страна считает виновниками, ушли… Надо, чтобы они были заменены другими, достойными, способными, – людьми, которые пользуются общественным весом, пользуются, как это сказать, ну, общественным доверием, что ли…

– Вы хотите ответственного министерства?

– Нет… Я бы затруднился формулировать эти требования выражением «ответственное министерство»… Пожалуй, для этого мы еще не готовы. Но нечто вроде этого… Не может же в самом деле совершенно рамольный Горемыкин быть главою правительства во время мировой войны… Не может, потому что он органически, и по старости своей и по заскорузлости, не может стать в уровень с необходимыми требованиями… Западные демократы выдвинули цвет нации на министерские посты!..

– А второе?

– Второе вот что. чтобы поднять дух, как вы сказали, оживить мечту, надо дать возможность мечтать… Я хочу сказать, что в исходе войны, в случае нашей победы, мечтают о перемене курса… ждут другой политики…ждут свободы…

– В награду за жертвы.

– Не в награду, а как естественное следствие победы. Если Россия победит, то, очевидно, не правительство. Победит вся нация. А если нация умеет побеждать, то как можно отказать ей в праве свободно дышать?. Свободно думать, свободно управляться… Поэтому необходимо, чтобы власть доказала, что она, обращаясь к нации за жертвами, в свою очередь готова жертвовать частью своей власти… и своих предрассудков.

– Какие же доказательства?

– Доказательства должны заключаться в известных

шагах… Конечно, война не время для коренных реформ,

но кое-что можно сделать и теперь… Должно быть как

бы вступление на путь свободы… Будем ли мы и в этом

согласны?.

Теперь уже я ответил не сразу. Но все же ответил:

– Лично я думаю, как Алексей Толстой: «Есть мужик и мужик. Коль мужик не пропьет урожаю, я того мужика уважаю».

– что это значит?

– Это значит: насколько народ 1905 года, усвоивший пораженческую психологию, с моей точки зрения, не заслуживал ничего, кроме репрессий, настолько Россия 1915 года, о которой можно сказать словами того же Толстого – «иже кровь в непрестанных боях за тя, аки воду, лиях и лиях», – заслуживает вступления на путь свободы.

 

 

* * *

Этот разговор мог бы служить прологом к тому, что впоследствии получило название Прогрессивный блок, который его враги прозвали «желтый блок».

 

 

* * *

Шесть фракций (кадеты, прогрессисты, левые октябристы, октябристы-земцы, центр и националисты-прогрессисты) Государственной думы и часть Государственного совета объединились на весьма скромных «реформах», которые могли бы рассматриваться как «вступление на путь»…

Этими словами и был выражен в «великой хартии блока» (письменное соглашение фракций) абзац, имевший серьезное политическое значение:

«Вступление на путь отмены ограничительных в отношении евреев законов»…

 

 

* * *

Однако этот пункт, даже в таком виде, был тяжел для правого крыла блока. И сколько раз эти белые колонны видели наши лица, сугубо озабоченные из-за «еврейского вопроса»…

Мы понимали, что кадеты не могут не сказать что-нибудь на эту тему. Мы даже ценили это «вступление на путь», которое звучало так мягко… С другой стороны, и по существу нельзя было не видеть разницу в теперешнем поведении руководящего еврейства сравнительно с 1905 годом.

Тогда они поставили свою ставку на пораженчество и революцию… И проиграли. Результатом этой политики были погромы и обновленная суровость административной практики. Теперь же руководящее еврейство поставило ставку на «патриотизм»… Вся русская печать (а ведь она на три четверти была еврейская) требовала войны «до победного конца»… Этого нельзя было не заметить, и на это следовало ответить обнадеживающим жестом.

Но, боже мой, как это было трудно. На фронте развивалась сумасшедшая «шпиономания» , от которой мутились головы и в Государственной думе. Люди не понимали, что «фронтовые жиды» не перестанут шпионить, если крепче поприжать «тыловых». Не понимали и того, что эти тыловые держат в своих руках грозное оружие – прессу, которой в момент напряжения всех сил Государства меньше всего можно пренебрегать.

 

 

* * *

Остальное в «великой хартии блока» было просто безобидным: «уравнение крестьян в правах» – вопрос, предрешенный еще Столыпиным; «пересмотр земского положения» – тоже давно назревший за «оскудением» дворянства; вполне вегетарианское «волостное земство»; прекращение репрессий против «малороссийской печати», которую никто не преследовал; «автономия Польши» – нечто совершенно уже академическое в то время, ввиду того что Польшу заняла германия… Вот и все. Но было еще нечто. из-за чего все и пошло…

 

 

* * *

Это нечто заключалось в требовании, чтобы к власти были призваны люди, «облеченные общественным доверием». На этом все и разыгралось… Все «реформы» Прогрессивного блока в сущности для мирного времени… Кого интересует сейчас «волостное земство»? Все это пустяки. Единственное, что важно: кто будет правительством?

 

 

* * *

Вскоре после образования Прогрессивного блока была попытка сговориться.

В один неудачный вечер мы, блокисты, сидели за одним столом с правительством…

Ничего не вышло. Правда, несколько министров явственно были с нами: они склонны были уступить.

что, собственно, уступить?

Дело ясное: надо позвать кадет и предоставить им сформировать кабинет. Собственно говоря, почему этого не сделать? В 1905 году кадеты были поражены и шли по одной дороге с террористами, – тогда их позвать нельзя было. Но раз они теперь – патриоты, то пусть бы составили кабинет. Боятся, что они будут слишком либеральны? Пустяки: on a vu dеs гаdiсаuх ministгеs, оп n'аjаmаis vudеs ministгеs гаdiсаuх[7]….

Cего не поняли, кадетов отвергли, и вот уже больше года тянется «это»… И бог один знает, к чему приведет…

 

 

* * *

Да, год с лишним…

что сделано за это время?

Присылали ли мы им снарядов, по крайней мере?.

 

 

* * *

Зала в Мариинском дворце. Она вся темно-красная.

До полу бархатом укрыты столы, – красиво выгнутые подковой… Красный бархат и на удобных креслах… Мягкие ковры, совершенно глушащие шаги, тоже красные.

Посредине стола сидит военный министр. Он выделяется серебром погон среди черных «сюртучных» крыльев. Справа от него седой и желтый председатель Государственного совета, слева председатель Государственной Думы – огромный Родзянко. Рядом с председателем Государственного совета – члены этого же совета – числом девять: Тимашев, Стишинский, Стахович, Шебеко, Гурко, граф Толь, Иванов и еще кто-то. Рядом с председателем Государственной думы – члены этой же

Думы – также числом девять: Дмитрюков, Mарков-второй, Шингарев, Милюков, Чихачев, Львов, Крупенский, я, еще кто-то…

Против председателя – представители всевозможных ведомств. Среди них несколько генералов и самый замечательный – Маниковский, начальник главного артиллерийского управления.

Заседания сильно дисциплинированны, почти торжественны, говорят негромко и обыкновенно немного. Иногда бывает так тихо, что слышно, как великолепная хрустальная люстра чуть звенит своими искрящимися привесками. Идеальной важности лакеи разносят кофе в приятных чашках.

Что это такое?

Это – Особое совещание по Государственной обороне. В 1915 году, под давлением Государственной Думы, были образованы эти так называемые Особые совещания. Их было четыре: «Особое совещание по Государственной обороне» (председатель – военный министр); «Особое совещание по транспорту» (председатель – министр путей сообщения); «Особое совещание по топливу» (председатель – министр торговли и промышленности); «Особое совещание по продовольствию» (председатель – министр земледелия).

Эти Особые совещания сделаны, если так можно выразиться, вроде как кузня… Кузнец – министр всего министерства. А роль тех, кто работает мехом, т.е. роль «раздувальщиков», исполняем мы, члены законодательных палат.

Военный министр докладывает…

– В последнее время в Ставке шли подсчеты количества снарядов, необходимого для всего фронта. В настоящее время эти подсчеты закончены. Письмом на мое имя начальник штаба Ставки просит Особое совещание по Государственной обороне довести производство снарядов до 50 «парков» в месяц. Среди членов Совещания происходит движение. Это ведь самый важный вопрос. Сейчас решится масштаб дела, а следовательно, и масштаб войны, 50 «парков», если считать на «полевые парки», которые заключают в себе 30 000 снарядов, – это выходит полтора миллиона в месяц. Это много. Но достаточно ли?..

Курчавая голова «медного всадника» (как в насмешку называют Mаркова-второго за его сходство с Петром Bеликим) приходит в движение. Он просит слова.

– Относясь со всем уважением к произведенным в Ставке Верховного Главнокомандующего подсчетам, я тем не менее должен заявить, не в обиду будь им сказано, что настоящая война совершенно доказала нижеследующее. Со всякими вообще «подсчетами специалистов» нужно поступать так, как поступил восточный мудрец со своей женой: нужно выслушать эти подсчеты… и поступить «наоборот». Я убежден, что к тому времени, когда мы сможем довести наше производство до 50 «парков», мы получим новое заявление, в котором будет сказано, что «в силу изменившихся условий техники» все прежние подсчеты оказались недостаточными и требуется увеличить норму вдвое. Я предлагаю не дожидаться этого неизбежного заявления, а сразу, теперь же увеличить расчет Ставки вдвое и поручить главному артиллерийскому управлению довести производство снарядов не до 50 «парков», а до 100 «парков» в месяц.

Это заявление вызвало продолжительный обмен мнений. Часть членов Государственного совета, привыкших к старой бюрократической дисциплине, находила совершенно невозможным в чем-либо изменять предложения Ставки Верховного Главнокомандующего. Но на сторону Маркова весьма энергично стал монументальный Михаил Владимирович Родзянко, самой природой предназначенный для сокрушения министерских джунглей. Родзянко несет свой авторитет председателя Государственной Думы с неподражаемым весом. Это его достоинство и недостаток. «Цукать» министров с некоторого времени сделалось его потребностью. Впрочем, правду сказать, и было за что разносить, принимая во внимание, сколько народу уложили и сколько губерний отдали. Маркова поддержал и пламенный Шингарев, который и на этот раз тронул всех почти до слез. Шингарев очень переменился за время войны. Я помню, как раньше, когда он говорил с кафедры, у него иногда бывали такие злые глаза… Теперь эти «злые глаза» так часто подергиваются подозрительной влагой… И становятся удивительными, когда он говорит о России… Остальные члены Государственной Думы – и Николай Николаевич Львов, с бесконечно доброй улыбкой и глазами фанатика, и Милюков, истинно русский кадет, по какой-то игре природы имеющий некоторое обличье немецкого генерала, и Дмитрий Николаевич Чихачев, такой высокомерный на вид, что про него его друзья говорили, будто у него не хватает одного шейного позвонка, а на самом деле только обостренно порядочный человек, и другие – все поддержали 100 «парков». К нам присоединились и некоторые члены Государственного совета… Великолепный Михаил Стахович, изящный Шебеко, умный и злой Гурко, Александр Семенович Стишинский, несмотря на многодесятилетнюю добросовестную службу бюрократическому режиму, более других проявлявший понимание новых условий, в которые бросила Россию мировая война, и др. …

Наконец, председатель артиллерийской комиссии, бывший министр торговли и промышленности Тимашев сказал:

– Все это очень хорошо, но мало желать и мало постановлять. Надо, чтобы это постановление вообще могло быть выполнено… Я просил бы, чтобы начальник главного артиллерийского управления, которого это ближе всех касается, высказал наконец свое мнение: возможно ли довести производство снарядов до 100 «парков» в месяц.

Генерал Алексей Алексеевич Маниковский был талантливый человек. что он делал со своим ''главным артиллерийским управлением», я хорошенько не знаю, но в его руках казенные заводы, да и частные (например, мы отобрали у владельцев огромный Путиловский завод и отдали его в лен Маниковскому) – делают чудеса. У него запорожская голова, соединение смелости и хитрости. Говорит громким, но чуть хриплым голосом, говорит великолепно, хотя представляется, что он солдат и говорить не умеет. Он встал и попросил военного министра:

– Разрешите доложить.

Генерал Поливанов, военный министр, человек умный, вдумчивый и большой дипломат. Когда он говорит, он всегда ежится плечами и нервно поводит головой –это «тики» – верный признак угасания индивидуума или рода.

Он разрешил Маниковскому говорить.

– Господа члены Особого совещания… Я – солдат, – много говорить не умею. Вы уж меня простите. Дело обстоит так… Невозможного на свете нет. Вы хотите 100 «парков» в месяц… Трудно… Очень трудно, но на то и война, чтобы преодолевать трудности. Ваше дело приказывать… Мое дело исполнить… Прикажите 100 «парков» – будет 100 «парков» …

«Мы приказали» …

 

 

* * *

Однако Марков ошибся… Но только в другую сторону. Когда мы довели производство до 100 «парков»,–вместо потребованных Ставкой 50, тогда получилось новое предписание: довести производство не до 100, а до 150 «парков». Конечно, «L'арреtit viеnt еn mаngеаnt»[8]….

Но мы доведем и до 150 и почти уже довели. Но только потому, что тогда имели смелость «свое суждение иметь». Имели же мы эту смелость потому, что Особое совещание состояло из генералов, окруженных самыми влиятельными членами законодательных палат, для которых, как известно, закон не писан…

Вообще, размах у нас есть. Например, мы дали заказ на 40 000 000 сапог. Еще «немножко», и мы осуществим социалистический идеал, по крайней мере, в отношении ног: вся нация будет одеваться, обуваться Государством… по заказам Особого совещания по Государственной обороне.

 

 

* * *

-С этой стороны наша совесть чиста. Мы сделали все, что возможно… Свою обязанность «раздувальщиков -священного огня» военного творчества исполняли не за страх, а за совесть.

Но вот другая сторона… Бывают минуты, когда я начинаю сомневаться… В другом отношении, где мы условились быть не раздувальщиками огня, а как раз наоборот – гасителями пожара, – исполняем ли мы свое намерение? Тушим ли мы революцию?.

 

 

* * *

-Правда, больше года уже прошло. Революция до сих пор еще не разыгралась. Раздражение России, вызванное страшным отступлением 1915 года, действительно удалось направить в отдушину, именуемую Государственной Думой. Удалось перевести накипавшую революционную энергию и слова в пламенные речи и в искусные звонко-звенящие «переходы к очередным делам». Удалось подменить «революцию», т.е. кровь и разрушение, «революцией», т.е. словесным выговором правительству…

Удавалось и другое: удавалось на базе этих публичных «строгих выговоров» сохранить единство с ним, с правительством, в самом важном – в отношении войны. Удавалось все время твердо держать над куполом Таврического дворца яркий плакат – «Все для войны»… Сколько бы «медный всадник» ни называл Прогрессивный блок – «желтым блоком» – это неправда, потому что блок трехцветный: он бело-сине-красный, он национальный, он русский!

Но…

Но не начинает ли красная полоса этой трехцветной эмблемы расширяться не «по чину» и заливать остальные цвета?

В минуту сомнений мне иногда начинает казаться, что из пожарных, задавшихся целью тушить революцию, мы невольно становимся ее поджигателями.

Мы слишком красноречивы… мы слишком талантливы в наших словесных упражнениях. Нам слишком верят, что правительство никуда не годно…

 

 

* * *

Ах, боже мой… Да ведь ужас и состоит в том, что это действительно так: оно действительно никуда не годно.

В техническом отношении еще куда ни шло. Конечно, нам далеко до Англии и Франции. Благодаря нашей отсталости огромная русская армия держит против себя гораздо меньше сил противника, чем это полагалось бы ей по численной разверстке. Нам недавно докладывали в Особом совещании, что во Франции на двух бойцов приходится один солдат в тылу. А у нас наоборот, на одного бойца приходится два солдата в тылу, т.е. вчетверо более. Благодаря этому число бойцов, выставленных Россией с населением в 170 000 000, немногим превышает число бойцов Франции с 40 000 000 населения. Это не мешает нам нести жесточайшие потери. По исчислению немцев, Россия по сегодняшний день потеряла 8 миллионов убитыми, ранеными и пленными. Этой ценой мы вывели из строя 4 миллиона противника.

Этот ужасный счет, по которому каждый выведенный из строя противник обходится в два русских, показывает, как щедро расходуется русское пушечное мясо. Один этот счет – приговор правительству. Приговор в настоящем и прошлом. Приговор над всем… Всему правящему и неправящему классу, всей интеллигенции, которая жила беспечно, не обращая внимания на то, как безнадежно, в смысле материальной культуры, Россия отстает от соседей…

То, что мы умели только «петь, танцевать, писать стихи и бросать бомбы», теперь окупается миллионами русских жизней – лишних русских жизней…

Мы не хотели и не могли быть эдисонами, мы презирали материальную культуру. гораздо веселее было создавать «мировую» литературу, трансцендентальный балет и анархические теории. Но зато теперь пришла расплата.

-Ты все пела…

Так поди же – попляши…

 

 

И вот мы пляшем… «последнее танго»… на гребне окопов, забитых трупами…

 

 

* * *

По счастью, «страна» не знает этого ужасного баланса смерти: два русских за одного немца, и поэтому эта самая тяжкая вина исторической России пока не ставится правительству на вид… Те, кто знает баланс, молчат. Ибо здесь пришлось бы коснуться и армии. А армия пока забронирована от нападок… Об ошибках Ставки и бездарности иных генералов «политические вожди» молчат.

 

 

* * *

Но, может быть, так следовало поступить и относительно правительства? Закрыть глаза на все – лишь бы оно довело войну до конца… Если так и следовало поступить, то это было невозможно. Когда мы съехались в 1915 году в Петроград, выбора не было. Все были так накалены, что «заклеймить виновников национальной катастрофы» было необходимо Государственной Думе, если она желала, чтобы ее призыв – новых жертв и нового подъема – был воспринят армией и страной. Между Думой и армией как бы сделалось немое соглашение:

Дума. Мы «их» ругаем, а вы уже не ругайтесь, а деритесь с немцами…

Армия. Мы и будем драться, если вы «их» как следует «нацукаете»…

 

 

* * *

И вот мы «цукаем». Не довольно ли? Беда в том, что никак остановиться нельзя. Военные неудачи, напряжение, которое становится не под силу, утомление масс, явственно переходящее в отказ воевать, – все это требует особо искусной внутренней политики. А внутренняя политика?. Зачем это делается – одному богу известно… Нельзя же в самом деле требовать от страны бесконечных жертв и в то же время ни на грош с ней не считаться… Можно не считаться, когда побеждаешь: победителей не судят… Но «побеждаемых» судят, и судят не только строго, а в высшей степени несправедливо, ибо сказано: «Yае viсtis!»[9]. Надо признать этот несправедливый закон – «горе побежденным», надо при знать неизбежность этой несправедливости и сообразно с этой неизбежностью поступать. Надо поступать так, чтобы откупиться не только от суда праведного, но и от несправедливого. Надо дать взятку тем, кто обличает… Ибо они имеют власть обличать, так как на каждого обличающего – миллионы жадно слушающих, миллионы думающих так же, нет, не так же, а гораздо хуже. Да, их миллионы, потому что военные неудачи принадлежат к тем фактам, которые не нуждаются в пропаганде… «Добрая слава за печкой лежит, а худая по миру бежит»… За поражения надо платить.

-Чем?..

-Той валютой, которая принимается в уплату: надо расплачиваться уступкой власти… хотя бы кажущейся, хотя бы временной.

 

 

* * *

Интеллигенция кричит устами Думы:

– Вы нас губите… Вы проигрываете войну… Ваши министры – или бездарности, или изменники… Страна вам не верит… Армия вам не верит… пустите нас… Мы попробуем…

Допустим, что все это неправда, за исключением одного: немцы нас бьют – этого ведь нельзя отрицать… А если так, то этого совершенно достаточно, чтобы дать России вразумительный ответ…

 

 

* * *

-Можно поступить разно:

1) Позвать Прогрессивный блок, т.е., другими словами, кадет, и предоставить им составить кабинет: пробуйте, управляйте.

что из этого вышло бы – бог его знает. Разумеется, кадеты чуда бы не сделали. но, вероятно, они все же выиграли бы время. Пока разобрались бы в том, что кадеты не чудотворцы, прошло бы несколько месяцев, – а там весна и наступление, которое все равно решит дело: при удаче выплывем, при неудаче все равно потонем.

2) Если же не уступать власти, то надо найти Столыпина-второго… Надо найти человека, который блеснул бы перед страной умом и волей… Надо сказать второе "не запугаете" , эффектно разогнать Думу и править самим, – не на словах, а на самом деле – самодержавно…

3) Если кадет не призывать, Столыпина-второго не находить, остается одно: кончать войну. Вне этих трех комбинаций нет пути, т.е. разумного пути.

Что же делают вместо этого? Кадет не зовут, Думы не гонят. Столыпина не ищут. Мира не заключают, а делают – что?.

Назначают «заместо Столыпина» – Штюрмера, о котором Петербург выражается так:

– Абсолютно беспринципный человек и полное ничтожество…

За внешность его называют «святочным дедом»… Но этот «дед» не только не «принесет» порядка России, а «унесет» последний престиж власти…

К тому же этот «святочный дед» с немецкой фамилией…

 

 

* * *

Разумеется, шпиономания – это отвратительная и неимоверно глупая зараза. Я лично не верю ни в какие «измены», а «борьбу с немецким засильем» считаю дурацко-опасным занятием. Я пробовал бороться с этим и даже в печати указал, что, «поджигая бикфордов шнур, надо помнить, что у тебя на другом конце»… Я хотел этим сказать, что нельзя всякого немца в России считать шпионом только потому, что он немец, памятуя о принцессе Алисе гессенской, которая у нас Государыней… Меня прекрасно поняли и тем не менее изругали с «Новым временем» во главе.

Все это так, но все же нельзя с этим не считаться, когда все по мешались на этом, когда последние неудачи на фронте приписывают тому, что некоторые генералы носят немецкие фамилии. Это нестерпимо глупо, но ведь все революции во все века двигались какими-нибудь круглоидиотскими соображениями.

 

 

* * *

Измена…

Это ужасное слово бродит в армии и в тылу… Началось это еще с Мясоедова в 1914 году, а теперь кого только не обвиняют? Вплоть до самых верхов бежит это слово, и рыщут даже вокруг Двора добровольные ищейки. как будто недостаточно зла причинено России бессознательно, чтобы обвинять еще кого-то в измене…

И это, положительно, как зараза. Люди, которые, казалось, могли бы соображать, и те шалеют…

На этой почве едва не треснул блок… Во всяком случае, издал неприятный скрип…

 

 

* * *

Это было несколько дней тому назад… Мы готовили «переход к очередным делам» по случаю нового созыва Государственной Думы. Это вошло уже в обычай. В обычай вошло и то, что переходы эти заключают три части: привет союзникам, призыв к армии – твердо продолжать войну, резкая критика правительства…

Как всегда, мы собирались в комнате N 11. Пасмурное петербургское утро с электричеством. Над бархатными зелеными столами уютно горят лампы под темными абажурами.. .

Милюков, Шингарев, Шидловский, Капнист-второй, Скоропадский, Львов-второй, Половцов-второй, я.

Председательствовал Шидловский.

Был прочитан проект перехода. В нем было роковое слово:

Правительство обвинялось в «измене»…

Резко обозначалось два мнения…

Мнение № 1.Обращаю внимание на слово «измена»…

Это страшное оружие. Включением его в резолюцию

Дума нанесет смертельный удар правительству. Конечно, если измена действительно есть, нет такой резкой резолюции, которая могла бы достаточно выразить наше к такому факту отношение. Но для этого нужно быть убежденным в наличности измены. Все то, что болтают по этому поводу, в конце концов, только болтовня. Если у кого есть факты, то я попрошу их огласить. На такие обвинения идти с закрытыми глазами мы не можем.

Мнение № 2.Надо ясно дать себе отчет, что мы вступаем в новую полосу… Власть не послушалась наших предостережений. Она продолжает вести свою безумную политику… Политику раздражения всей страны… Страны, от которой продолжают требовать неслыханных жертв… Мало Того: назначением Штюрмера власть бросила новый вызов России… Эта политика, в связи с неудачами на фронте, заставляет предполагать самое худшее. Если это не предательство, то что же это такое? Как назвать это сведение на нет всех усилий армии путем систематического разрушения того, что важнее пушек и снарядов, – разрушения духа, разрушения воли к победе?. Если это не предательство, то это, во всяком случае, цепь таких действий, что истинные предатели не выдумали бы ничего лучше, чтобы помочь немцам…

Мнение № 1.Все это так, но все же это не измена. Если этими соображениями исчерпываются доводы в пользу включения этого слова в нашу резолюцию, то для меня ясно: измены нет, а, следовательно, нужно тщательно избегать этого слова.

Мнение № 2.Это слово повторяет вся страна. Если мы откажемся от него, мы не скажем того, что нужно, того, что от нас ждут… Но это будет политикой страуса: если этого слова не скажет Государственная дума, то оно все же не перестанет повторяться всюду и везде, в армии и в тылу… Но если в чрезмерной добросовестности мы спрячем голову под крыло и промолчим, то прибавится еще другое: скажут – Дума испугалась. Дума не посмела сказать правду, Дума покрыша измену, Дума сама изменила… Мы ничего не переменим в настроении масс, но только вдобавок к разрушению всех скреп Государства похороним еще и себя… Рухнет последний авторитет, которому еще верят… Рухнет доверие к Государственной Думе. Когда это случится, а это непременно случится, если мы хотя бы в смягченном виде не выскажем того, чем кипит вся Россия, – тогда это настроение и рассуждение найдут себе другой выход… Тогда оно выйдет на улицу, на площадь… Мы должны это сказать, если бы и не хотели… Мы должны понимать, что мы сейчас в положении человеческой цепочки, которая сдерживает толпу… Да, мы сдерживаем ее, но все имеет свой предел…

Не наша вина, что это невыносимое положение продолжается так долго. Толпа нас толкает в спину… Нас толкают, и мы должны двигаться, хотя и упираясь, сколько хватает наших сил, но все же должны двигаться… Если мы перестанем двигаться, нас сомнут, порвут, и толпа ринется на тот предмет, который мы все же охраняем, – охраняем, бичуя, порицая, упрекая, но все же охраняем…

Этот предмет – власть… Не носители власти, а сама власть… Пока мы говорим, ее ненавидят, но не трогают… Когда мы замолчим, на нее бросятся.

Мнение № 1.Наши мнения совершенно определенные: нельзя обвинять кого бы то ни было в измене, не имея на это фактов. Никакие убеждения, хотя бы самые -красноречивые, нас с этого не собьют. К тому же на все эти доводы можно привести контрдоводы, не менее убедительные. Например, что касается авторитета Государственной Думы, то мы потеряем его именно тогда, когда позволим себе обвинять людей в предательстве, не имея на это данных. Авторитет, основанный на лжи, на обмане или даже на легкомысленной терминологии, не долго продержится. Мы на это не пойдем. Играть в эту игру мы согласны только при одном условии – карты на стол. Сообщите нам «факты измены» или вычеркните это слово.

Мнение №2.В нашем распоряжении факты есть, но мы не можем сейчас ими поделиться по слишком веским соображениям.

Мнение №1.В таком случае мы остаемся при своем убеждении.

 

 

* * *

Мы разошлись завтракать при зловещем скрипе блока. Но за завтраком разговор продолжался.

Мнение №1.Если вы хотите повторить приемы 1905 года, то мы на это не пойдем.

Мнение №2. что вы называете приемами 1905 года'?

Мнение №1.А когда вы приписывали правительству устройство еврейских погромов, хотя вы отлично знали, что погромы – стихийны и существуют столько же времени, сколько существуют евреи, и что никогда русское правительство еврейских погромов не устраивало.

Мнение №2.Во-первых, Плеве устроил кишиневский погром, а во-вторых, в чем вы видите аналогию?

Мнение №1.В том, что, увлекшись борьбой, вы хотите нанести удар правительству побольней и обвинить его в измене, не имея на то доказательств.

Мнение №2.Доказательства есть.

Мнение №1.Так предъявите их.

Мнение №2.Мы и предъявим их в наших речах с кафедры Думы.

 

 

* * *

В конце концов победило компромиссное решение. В резолюцию все же было включено слово «измена «но без приписывания измены правительству со стороны Думы. Было сказано, что действия правительства нецелесообразные, нелепые и какие-то еще привели наконец к тому, что «роковое слово измена ходит из уст в уста…..

Это – правда… Действительно ходит…

 

 

* * *

Позавчера, 1 ноября, Милюков сказал свою речь, которая уже стала знаменитой… И сама по себе и в особенности потому, что она запрещена цензурой.

Он предъявил «факты измены».

Факты были не очень убедительны. Чувствуется, что Штюрмер окружен какими-то подозрительными личностями, но не более. Но разве дело в этом? Дело в том, что Штюрмер маленький, ничтожный человек, а Россия ведет мировую войну. Дело в том, что все державы мобилизовали свои лучшие силы, а у нас «святочный дед» премьером. Вот где ужас… И вот отчего страна в бешенстве.

И кому охота, кому это нужно доводить людей до исступления?! что это, нарочно, наконец, делается?!

 

 

* * *

Есть такой генерал Шуваев – – военный ,министр. Старик безусловно хороший и честный… На месте главного интенданта он был бы безусловно «на месте», но как военный министр… Словом, с ним будто бы произошло вот что. Как-то он узнал, что и его кто-то считает изменником (хотя на самом деле никто этого никогда не думал). Старик страшно обиделся и, как говорят, все ходил и повторял:

– Я, может быть, – дурак, но я не изменник!..

Милюков взял эту фразу главной осью своей речи. Приводя разные примеры той или иной нелепости, он каждый раз спрашивал: «А это что же – измена или глупость?» И каждый раз этот злой вопрос покрывался громом аплодисментов…

Речь Милюкова была грубовата, но сильная. А главное, она совершенно соответствует настроению России. Если бы каким-нибудь чудом можно было вместить в этот белый зал Таврического дворца всю страну и Милюков повторил бы перед этим многомиллионным морем свою речь, то рукоплескания, которыми его приветствовали бы, заглушили бы ураганный огонь «парков снарядов», изготовленных генералом Маниковским по «приказу» Особого совещания.

Министерские скамьи пустовали…

 

 

* * *

Они были пусты и сегодня, когда мне пришлось идти «на голгофу».

Зато вся Дума переполнена… Все фракции в необычайном сборе, хоры – в густой бахроме людей.

Я посмотрел на пустые скамьи министров.

– Господа члены Государственной Думы. Вы были свидетелями, как в течение многих часов с этой кафедры раздавались тяжелые обвинения против правительства, – такие тяжелые, что можно было бы ужаснуться, слушая их… и все же ужас – не в обвинениях…

Обвинения бывали и раньше… Ужас в том, что на эти обвинения нет ответа… Ужас в том, что эти скамьи пусты… Ужас в том, что это правительство даже не находит в себе силы защищаться… Ужас в том, что это правительство даже не пришло в этот зал… где открыто, перед лицом всей России, его обвиняют в измене… Ужас в том, что на такие обвинения – такой ответ…

Я показал на скамью министров…

 

 

* * *

Разве это неправда? Латинская юридическая поговорка гласит: «Кто молчит – еще не соглашается; но если кто молчит, когда он обязан говорить, – тогда он соглашается…»

Здесь именно этот случай. Правительство обязано говорить, раз дело зашло так далеко, и даже не говорить, а ответить. Ответ же в данном случае не может быть словесным… Есть обвинения, на которые отвечают только действием…

И действие это должно быть: либо уход правительства, либо разгон Думы.

 

 

* * *

-Но раз Думы не разгоняют, и в то же время обесчещенное правительство, с пятном измены на щеке, продолжает оставаться у власти, то нам остается только жечь его словами, пока оно не уйдет, потому что, если мы замолчим, заговорит улица.

Так я и сказал…

– И мы будем бороться с этим правительством, пока оно не уйдет. Мы будем говорить все «здесь» до конца, чтобы страна «там» молчала… Мы будем говорить для того, чтобы рабочие у станков могли спокойно работать… Пусть льют фронту снаряды, не оборачиваясь назад, зная, что Государственная Дума скажет за них, все что надо. Мы будем говорить для того, чтобы армия и в окопах могла стоять на фронте лицом к Врагу… не озираясь на тыл… В тылу – Государственная Дума… Она видит, слышит, знает и, когда нужно, скажет свое слово…

 

 

* * *

Да, и вот… И вот мою речь будут стучать бесчисленные барышни как «запрещенную литературу»… Государственная Дума сделала то, чего от нее ждали… Она грозно накричала на правительство, требуя, чтобы оно ушло.

Расписаны были кулисы пестро…

Я так декламировал страстно…

 

 

* * *

Господи, неужели же никто не в силах вразумить!.. Ведь нельзя же так, нельзя же раздражать людей, страну, народ, льющий свою кровь без края, без счета. Неужели эта кровь не имеет своих прав? Неужели эти безгласные жертвы не дают никакого голоса?.

Не все ли равно – изменит ли Штюрмер или нет. Допустим, что он самый честный из честных. Но если, правильно или нет, страна помешалась на «людях, заслуживающих доверия», почему их не попробовать?. Отчего их не назначить?. Допустим, что эти люди доверия – плохи… Но ведь «Столыпина» нет же сейчас на горизонте. Допустим, Милюков – ничтожество… Но ведь не ничтожнее же он Штюрмера… Откуда такое упрямство?

Какое разумное основание здесь – какое?.

 

 

* * *

-В том-то и дело, что совершается что-то трансцендентально-иррациональное...

 

 

* * *

А кроме того, есть нечто, перед чем бессильно опускаются руки…

Кто хочет себя погубить, тот погубит.

Есть страшный червь, который точит, словно шашель, ствол России. Уже всю сердцевину изъел, быть может, уже и нет ствола, а только одна трехсотлетняя кора еще держится…

И тут лекарства нет…

Здесь нельзя бороться… Это то, что убивает…

Имя этому смертельному: Распутин!!!

 

 

Предпоследние дни «конституции»

 

 

(Продолжение)

 

(Год – 1916. Месяцы – ноябрь, декабрь)

-Петроград жужжит все о том же. чтобы понять о чем, надо прочесть се qui suit[10]

 

 

* * *

Место действия – у камина. Пьют кофе – чистое «мокко». Действующие лица: «она» и «он». Она – немолодая дама, он – пожилой господин. Оба в высшей степени порядочные люди в кавычках и без них. Так как они порядочные люди и без кавычек, то образ их мысли возвышается над вульгарной Россией; так как они порядочные люди в кавычках, то они говорят только о том, о чем сейчас в Петрограде говорить «принято».

Она.Я знаю это от… (тут следует длинная ариаднина нить из кузин и bеllеs-sоеигs [11] ). И вот что я вам скажу: она очень умна… Она гораздо выше всего окружающего. Все, кто пробовал с ней говорить, были поражены…

Он.Чем?

Она.Да вот ее умом, уменьем спорить… она всех разбивает… Ей ничего нельзя доказать… В особенности она с пренебрежением относится именно к нам… ну, словом, к Петербургу… Как-то с ней заговорили на эти темы… Попробовали высказать взгляды… Я там не знаю, о русском народе, словом… Она иронически спросила: «Вы что же, это во время бриджа узнали? Вам сказал ваш соusin? Или ваша bеllе-sоеuг?» Она презирает мнение петербургских дам, считает, что они русского народа совершенно нс знают…

Он.А императрица знает?

Она.Да, она считает, что знает…

Он.Через Распутина?

Она.Да, через Распутина… но и кроме того… Она ведь ведет обширнейшую переписку с разными лицами. Получает массу писем от, так сказать, самых простых людей… И по этим письмам судит о народе… Она уверена, что простой народ ее обожает… А то, что иногда решаются докладывать Государю, – это все ложь, по ее мнению… Вы знаете, конечно, про княгиню В.?

Он.В. написала письмо Государыне. Очень откровенное… И ей приказано выехать из Петрограда. Это верно?

Она.Да, ей и ему… Он? Вы его знаете –. это бывший министр земледелия. Но В. написала это не от себя… Она там в письме говорит, что это мнение целого ряда русских женщин… Словом, это, так сказать, протест...

Он.В письме говорится про Распутина?

Она.Да. конечно… Между прочим, я хотела вас спросить. что вы думаете об этом… словом, о Распутине?

Он.Что я думаю?. Во-первых, я должен сказать, что я не верю в то, что говорят и что повторять неприятно.

Она.Не верите? У вас есть данные?

Он.Данные? Как вам сказать… это, во-первых, до та.. кой степени чудовищно, что именно те, кто в это верят, должны бы были иметь данные.

Она.Но репутация Распутина?

Он.Ну что же репутация?. Все это не мешает ему быть мужиком умным и хитрым… Он держит себя в границах там, где нужно… Кроме того, если бы это было… Ведь императрицу так много людей ненавидят… Неужели бы не нашлось лиц, которые бы раскрыли глаза Государю?

Она.Но если Государь знает, но не хочет?

Он.Если Государь «знает, но не хочет», – то революции не миновать. такого безволия монархам не прощают… Но я не верю – нет, я не верю. Не знаю. быть может, это покажется вам слишком самоуверенным – судить на основании такого непродолжительного впечатления, но у меня составилось личное мнение о ней самой, которое совершенно не вмещается, – нет, не вмещается.

Она.Вы говорили с ней?

Он.Да, один раз.

Она.что она вам сказала?

Он.Меня кто-то представил, объяснив, что я от

такой-то губернии. Она протянула мне руку… Затем я

увидел довольно беспомощные глаза и улыбку – принужденную улыбку, от которой, если позволено мне будет так выразиться, ее английское лицо вдруг стало немецким… Затем она сказала как бы с некоторым отчаянием.

Она.По-русски?

Он.По-русски, но с акцентом… Она спросила: «какая она, ваша губерния?.» Этот вопрос застал меня врасплох, я меньше всего его ожидал…

Она.что же вы ответили?

Он.что я ответил? Банальность… Ведь трудно же так охарактеризовать губернию без подготовки… Я ответил:

«Ваше величество, наша губерния отличается мягкостью. Мягкий климат, мягкая природа… Может быть, поэтому

и население отличается мягким характером… У нас народ сравнительно мирный». Тут я замолчал. Но по выражению ее лица понял, что еще надо что-то сказать… Тогда я сделал то, чего ни в коем случае нельзя было делать… ибо ведь нельзя задавать вопросов… а само собой, разумеется, нельзя задавать глупых вопросов, а я именно такой и задал…

Она.Ну, что вы?

Он.Да, потому что я спросил: «Ваше величество не изволили быть в нашей губернии?»… Казалось бы, я должен бы знать, была ли Государыня в нашей губернии или нет.

Она.Что же она сказала?

Он.Ответ получился довольно неожиданный… У нее как бы вырвалось: «Да нет, я нигде не была. Я десять лет

тут в Царском, как в тюрьме».

Она.Даже так? А вы?

Он.После этого мне осталось только сказать: «Мы все надеемся, что когда-нибудь ваше величество удостоит нас своим посещением»… Она ответила: «Я приеду непременно».. .

Она.И приехал а?

Он.Не доехала… Она должна была приехать из Киева, но убили Столыпина, и это отпало… О чем мы говорили?.

Она.Вы говорили, что у вас личное впечатление…

Он.Да… Вот личное впечатление, что она и англичанка и немка, вместе взятые… Она и Распутин – нет, это невозможно… что угодно, но не это…

Она.Но что же? Я тоже не верю, – но что в таком случае? Мистицизм?

Он.Конечно… У сестры ее, Елизаветы Федоровны, тоже самое мистическое настроение, которое не приобрело таких ужасных для России форм только потому, что у Елизаветы Федоровны другой характер, менее властный и настойчивый.

Она.Как так? Почему?

Он.Потому что, если бы императрица была мягкая и

покорная.. .

Она.как полагается быть женщинам, не правда ли?.

Он.Во всяком случае Государыне…

Она.Государыне меньше, чем другим.

Он.Нет, во сто тысяч раз больше…

Она.Почему?

Он.Потому что из всех мужчин на свете самый несчастный Государь. Ни у Кого нет столько забот и такой ответственности… таких тяжелых переживаний. его душевный покой должен оберегаться, как святыня… Потому что от его спокойствия зависит судьба России. Поэтому Государыня должна быть кротчайшая из кротчайших – женщина без шипов…

Она.К сожалению, этого нельзя сказать про Александру Федоровну… Она, прежде Всего, большая насмешница…

Он.Да, говорят…

Она.Она очень хорошо рисует карикатуры… И вы знаете – какая любимая тема?.

Он.Нет…

Она.Она рисует Государя в виде «baby»[12] на руках у матери… Это обозначает, что Государь – маленький мальчик, которым руководит mаmаn.

Он.Ах, это нехорошо.

Она.Ее любимое выражение: «Ах, если бы я была мужчиной». По-английски это звучит несколько иначе … это она говорит каждый раз, когда не делают того или другого, что, по ее мнению. следовало бы сделать… Она упрекает царя за его слабость…

Он.Да, я это знаю. Об этом говорилось еще во времена Столыпина… говорят, в это время в ходу была фраза: «Êtеs-vоus sоuvегаin еnfint» [13] Из этой эпохи мне вспоминался эпизод. Будто бы Ольга Борисовна Столыпина устраивала у себя обеды, так сказать, «Не по чину»… т.е. у нее обедали «в лентах», а военные не снимали шашек… Это будто бы полагается только за царским столом…

Об этом немедленно донесли Государыне, а Государыня сказала Государю, прибавив: «Ну что ж, было две императрицы, теперь будет три…»

Она.Это зло…

Он.Да, к сожалению, это зло… это хуже, чем зло… это остроумно…

Она.??

Он.Да, потому что из остроумия королев всегда вытекает какая-нибудь беда для королевства…

Она.Но королевам разрешается быть просто умными, надеюсь?.

Он.Только тем женским умом, который, впрочем, самый высший, который угадывает во всяком положении, как облегчить суровый труд мужа… Облегчить – это вовсе не значит – вмешиваться в дела управления. Наоборот, из этого «вмешивания» рождаются только новые затруднения. Облегчить – это значит устранить те заботы, которые устранить можно… И первый долг царицы – это абсолютное повиновение царю… Ибо хотя она и царица, но все же только первая из подданных государя…

Она.Кажется, вы по «Домострою»…

Он.Весьма возможно… Но подумайте сами… Вот говорят, наша императрица большая «абсолютистка»… очень стоит за самодержавие… Но кто же больше, чем она, это самодержавие подрывает? Кто оказывает царю явное неповиновение перед лицом всей страны? По крайней мере, так твердят все… Кто не знает этой фразы: «Лучше один Распутин, чем десять истерик в день»'! Не знаю, была ли произнесена эта фраза в действительности, но, в конце концов, это безразлично, потому что ее произносит вся Россия.

Она.Ну и что же? Вывод?

Он.Вывод: дело не в мистицизме, а в характере Императрицы. Мистицизм сам по себе был бы неопасен, если бы императрица была «женщина без шипов». Она пожертвовала бы Распутиным, хотя бы и считала его святым старцем. Поплакала бы и рассталась бы сейчас же, в тот же день, когда «подозрение коснулось жены Цезаря». А если бы не в первый, так во второй день, Когда бы увидела хотя тень неудовольствия на лице Государя, ибо его душевный покой – самое важное – в нем судьба России… Вместо этого – «десять истерик вдень». Явное неповиновение, открытый бунт против самодержца и страшный соблазн для всех… «какой же он самодержец» … и невольно в самые преданные… самые верноподданные сердца, у которых почитание престола – шестое чувство, невольно и неизбежно… проникает отрава… Вытравляется монархическое чувство, остается только монархизм по убеждению… холодный, рассудочный… Но это хорошо для натур совершенно исключительных… Все остальные люди живут гораздо больше сердцем, чем умом.

Она.Да, еще бы.

Он.Это ужасно… это просто ужасно…

Она.Но если она действительно подчинилась влиянию Распутина? Ведь утверждают же, что он сильнейший гипнотизер. Если она верит в то, что он спасает и наследника, и Государя, и Россию, наконец…

Он.В старину было хорошее для этих случаев слово. Сказали бы, что Гришка «околдовал» царицу. А колдовство изгоняется молитвой. А молиться лучше всего в монастыре…

Она.Монастырь? Да. такие проекты есть… Но если… сам Государь… им околдован?

Он.Если так, то нечего делать: мы погибли… Но я не верю в это… У меня нет этого ощущения… Нет, Государыне околдован. Все эти рассказы про «тибетские настойки» – вздор… Он если околдован, то из себя самого, изнутри…

Она.Как?

Он.Он не может не знать, что делается… Ему все сказано… его глаза раскрыты… Но он околдован каким-то внутренним бессилием. Ведь подумайте, что бы ему стоило только один раз рассердиться?. И от этого Распутина ничего бы не осталось… Государыня бы билась в истерике… Хуже будет, когда в истерике забьется Россия… И тогда будет поздно. А теперь… Ах, если бы он рассердился!.. Если бы он один раз ударил кулаком по столу… чтобы задрожало все кругом, а главное, чтобы задрожала царица…

Она.Нет, вы положительно неравнодушны к «Домострою».

Он.Положительно. И я убежден, что сама царица этого жаждет в глубине души.

Она.Почему вы так думаете?

Он.Потому, что все женщины жаждут самодержца… Я знаю, вы скажете, что это «пошлость»… Но заповеди «не убий» и «не укради» – тоже «пошлость»… Однако пошлости этого рода обладают таким свойством, что стоит только от них уклониться и начать «оригинальничать», как мир летит вверх тормашками. И Россия скоро полетит… Потому что, только подумайте об этом ужасе – какая страшная драма происходит на этой почве…. Ведь ради слабости «одного мужа по отношению к одной жене» ежедневно, ежечасно Государь оскорбляет свой народ, а народ оскорбляет своего Государя…

Она.Как?

Он.Да так… Разве это не оскорбление всех нас, не величайшее пренебрежение ко всей нации и в особенности к нам, монархистам, – это «приятие Распутина». Я верю совершенно, как это сказать… ну, словом, что императрица совершенно чиста… Но ведь тем не менее Распутин грязный развратник…

И как же его пускать во дворец, когда это беспокоит, волнует всю страну, когда это дает возможность забрасывать грязью династию ее врагам, а нам, ее защитникам, не дает возможности отбивать эти нападения… Неужели нельзя принять во внимание, так сказать, «уважить» лучшие чувства своих верноподданных? Неужели необходимо топтать их в грязь, неужели нужно заставлять нас краснеть за своего Государя?. И перед врагами внутренними… и перед врагами внешними… а главное… перед солдатами.

Это во время самой грозной войны, которую когда-либо вела Россия, это когда от психологии этих солдат зависит все… И подумайте, какое бессилие наше в этом вопросе. Ведь заговорить об этом нельзя… Ведь офицер не может позвать свою роту и начать так: «Вот говорят то, другое про Распутина – так это вздор»… Не может, потому что уже заговорить об этом – величайшее оскорбление. Ну, словом, это невозможно. И тем более невозможно, что может оказаться такой наивный или представляющийся наивным солдат, который скажет: «Разрешите спросить, ваше благородие, а что говорят про Распутина? Так что это нам неизвестно». Офицеру придется рассказывать, что ли?.. Ужас, ужас –безвыходное положение. А сколько офицеров верят в это?..

Она.Да что офицеры… Весь Петербург в это верит. Люди, которые объясняют это вот так, как мы с вами, их очень немного… Большинство принимает самое простое, самое грязное объяснение…

Он.Да, я знаю… И вот это и есть другая сторона драмы… Это ежедневное, ежеминутное оскорбление Государя его народом… Ибо эти чудовищные рассказы – то, что народ поверил в эти гадости, – это тяжкое и длящееся оскорбление всеми нами Государя… Оскорбление такое безвыходное, безысходное… Он не может объяснить, что ничего подобного нет, потому что он не может об этом заговорить… Он не может вызвать на дуэль, потому что цари не дерутся на дуэлях… Да и кого бы он вызвал?. Всю страну?. Удивительно, конечно, что никто никогда не заступился за честь Государыни… Но это происходит, вероятно, потому, что всякий сознает, что она сама создает обстановку, рождающую эти слухи… И вот этот страшный узел… Государь оскорбляет страну тем, что пускает во дворец, куда доступ так труден и самым лучшим, уличенного развратника. А страна оскорбляет Государя ужасными подозрениями… И рушатся столетние связи, которыми держалась Россия… И все из-за чего?. Из-за слабости одного мужа к одной жене… Ах, боже мой…

Она.Что?.. Ну что?..

Он.Вот что… как ужасно самодержавие без самодержца...

 

 

* * *

Вот о чем денно и нощно жужжит Петроград. Однако, несмотря на эту непрерывную болтовню, в сущности, мы очень мало знаем достоверного об этом человеке, который несет нам смерть.

Немцы в нашем положении основали бы бесчисленное число обществ, ферейнов, посвященных изучению Распутина. У нас нет не только учебных обществ, занимающихся «распутиноведением» , у нас попросту ничего хорошенько о нем не знают…

 

 

* * *

-К тому же считается в высшей степени неприличным иметь с ним какие бы то ни было сношения. Поэтому, например, я в глаза его никогда не видел. Личного впечатления не имею.

Между тем было бы полезно его иметь. Потому что в этом человеке, несомненно, есть две стороны.

Вот, впрочем, то немногое, что я о нем знаю.

 

 

* * *

-Вот рассказ некоего Р., киевлянина, которого Киев хорошо знает. Так как он был руководителем одной демократическо-монархической организации, то о нем говорят всякие гадости, но, по-моему, он старик честный, неглупый, хотя и не очень интеллигентный. Вот что он рассказывал:

– Перед тем как Государь император и Государыня императрица и Петр Аркадьевич Столыпин должны были приехать в Киев, за несколько дней получаю я телеграмму: Григорий Ефимович у вас будет жить на квартире»… Я с Распутиным до этого времени не был знаком и не очень был рад, скажу вам по правде. Во-первых, и так много лишнего беспокойства, а у меня забот, вы сами знаете, было –много… Потому что я, как председатель, при проезде Государя, должен был со своими молодцами распоряжаться, чтобы все было как надо… А тут еще Распутин… А кроме того, сами вы изволите знать, что про него рассказывают, а у меня жена. вы знаете… Но, думаю, делать нечего: нельзя не принять… Приехал… Ничего… хорошо себя держит, прилично. Простой человек, всех на «ты» называет… Я его принял. как мог, он мне сейчас говорит: «Ты, милый человек, мне сейчас хлопочи самое как есть первое место, чтобы при проезде государя быть». Я сейчас побежал к господину Курлову…

Так да так, вот Распутин изволит требовать… Дали мне билет для него, только сказали, чтобы я смотрел, чего бы не было…

Ну, вот… Поставили меня с моими молодцами на Александровской, около музея, в первом ряду… Среди них я Григория Ефимовича поставил. И молодцам моим сказал, чтобы смотреть за ним, как есть… А я хорошо знал, что уж кого-кого, а нас Государь заметит. Потому мои молодцы так уже были выучены, как крикнут «ура», так уже невозможно не оглянуться… ОТ сердца кричали – и все разом… Так оно и было. Вот едет коляска, и как мои молодцы гаркнули, Государь и Государыня оба обернулись…

И тут Государыня Григория Ефимовича узнала: поклонилась… А он, Григорий Ефимович, как только царский экипаж стал подъезжать, так стал в воздухе руками водить…

– Благословлять?.

– Да, вроде как благословлять… Стоит во весь рост в первом ряду, руками водит, водит… Но ничего, проехали… В тот же день явился ко мне на квартиру какой-то офицер от государыни к Григорию Ефимовичу: просят, мол, их величество Григория Ефимовича пожаловать.

А он спрашивает: «А дежурный кто?»

Тот сказал. Тогда Григорий Ефимович рассердился: «Скажи матушке-царице – не пойду сегодня… Этот дежурный – собака. А завтра приду – скажи»… Ну вот, ничего больше вам рассказать не могу… Жил у меня прилично… потом, как все кончилось, очень благодарил и поехал себе… простой человек, и ничего в нем замечательного не нахожу…

 

 

* * *

А вот рассказ о том же событии, но совсем в других тонах.

Осенью 1913 года ко мне в Киев пришел один человек, которого я совершенно не знал. Он назвал себя почтово-телеграфным чиновником. Бывало у меня в то время очень много народа. Я пригласил его сесть и уставил на него довольно утомленный взгляд. Он был чиновник как чиновник, только в глазах у него было что-то неприятное.

Он начал так:

– Все это я читаю, читаю газеты и часто о вас думаю… Тяжело вам, должно быть?

Мне действительно было несладко в это время, но все же я не понял, о чем он, собственно, говорит, и ждал, что будет дальше.

– Вот ваши друзья на вас пошли… господин Меньшиков в «Новом времени» очень нападает… Да и другие… Это самое трудное, когда друзья… И знаете вы, что вы правы, а доказать не можете… Через это они все нападают на вас… А если бы могли «доказать», то ничего этого бы не было, всех этих неприятностей…

Я теперь догадался, в чем дело. Он говорил о той травле, которая поднялась против меня в правой печати по поводу того, что «Киевлянин» не одобрил затеи Замысловского и Чаплинского заставить русский судебный аппарат служить политической игре в еврейском вопросе.

Словом, о той кампании, которую мои единомышленники по многим другим вопросам повели против меня по поводу знаменитого дела Бейлиса. Он продолжал:

– Надо вам «доказать» правду… Я тоже знаю, что не Бейлис убил… Но кто?. Надо вам узнать, кто же убил Андрюшу Ющинского?.

Он смотрел на меня, и я чувствовал, что его взгляд тяжел и настойчив. Но он был прав.

Я ответил:

– Разумеется, для меня, и да разве только для меня, было бы важно узнать, кто убил Ющинского?. Но как это сделать?

Он ответил не сразу. Он смотрел на меня, точно стараясь проникнуть мне в мозг. Я подумал: «Экий неприятный взгляд»

А он сказал:

– Есть такой человек…

– Какой человек?.

– Такой человек, что все знает… И это знает…

Я подумал, что он назовет мне какую-нибудь гадалку-хиромантку. Но он сказал:

– Григорий Ефимович…

Сказал таинственно, понизив голос, но я его сразу не понял. Потом вдруг понял, и у меня вырвалось:

– Распутин?..

Он сделал лицо снисходительного сожаления.

– И вот и вы, как и все… Испугались… Распутин… А ведь он все знает… Я знаю – вы не верите… А вот вы послушайте… Вот я раз шел с ним тут в Киеве, когда он был, по улице на Печерске… Идет баба пьяная-распьяная… А он ей пять рублей дал. Я ему:

– Григорий Ефимович, за что?

А он мне:

– Она бедная, бедная… Она не знает… не знает… У нее сейчас ребенок умер… Придет домой – узнает…

Она – бедная… бедная, – говорю…

– Что ж, действительно умер ребенок?

– Умер… Я проверил… Нарочно проверил, спросил ее адрес… А вот когда Государь император был в Киеве, по Александровской улице ехали… Я тогда вместе с ним стоял…

– Где?

— На тротуаре… в первом ряду… Все мне было видно, очень хорошо… Вот, значит, коляска Государя ехала… Государыня Григория Ефимовича узнала, кивнула ему. А он ее перекрестил… А второй экипаж – Петр Аркадьевич Столыпин ехал… Так он, Григорий Ефимович, вдруг затрясся весь… «Смерть за ним!.. Смерть за ним едет!.. За Петром… за ним»… Вы мне не верите?...

Его взгляд был тяжел… Он давил мне на веки. Я не могу сказать, чтобы мне казалось, что он лжет.

Я сказал:

– Я не имею права вам не верить… я вас не знаю…

– Верьте мне, верьте… А всю ночь я вместе с ним ночевал, это значит перед театром… Он в соседней комнате через тоненькую стеночку спал… Так всю ночь заснуть мне не дал… кряхтел, ворочался, стонал… «Ох, беда будет, ох, беда». Я его спрашиваю: «что такое с вами, Григорий Ефимович?» А он все свое: «Ох, беда, смерть идет». И так до самого света… А на следующий день – сами знаете… в театре… Убили Петра Аркадьевича… Он все знает, все… его взгляд стал так тяжело давить мне на веки, что мне захотелось спать…

Он продолжал:

– К нему вам надо… к Григорию Ефимовичу… Он все знает. Он вам скажет, кто убил Ющинского, – скажет… Поверьте мне… вам же польза будет… Пойдите к Григорию Ефимовичу, поезжайте к нему…

Нет, что это со мной такое?. Взгляд его глаз «точно свинцом» давит мне на веки… Хочется спать. И вдруг мысль как-то ослепительно сверкнула во мне: уж не гип нотизирует ли он меня?. Я сделал усилие, встрепенулся и сбросил с себя что-то. В то же мгновение он схватил меня за руку…

– Ну, и нервный же вы человек, Василий Витальевич!..

Я встал.

– Да, я нервный человек… И потому мне лучше не видаться с Григорием Ефимовичем, который такой же нервный, должно быть, как и я и как вы… До свидания… Он ушел и больше ко мне не являлся. Но у меня Надолго осталось какое-то странное чувство: точно ко мне прикоснулся фрагмент чего-то таинственного, что я бы мог узнать больше, если бы захотел… Но можно ли свести рассказ этого человека с рассказом Р.? Можно: этот чиновник мог быть одним из «молодцев» Р., Мог жить у Него на квартире эти дни, мог стоять за Распутиным во время проезда Государя.

 

 

* * *

Вот еще один рассказ. Рассказ некоего Г., петербуржца, не имевшего, по-видимому, никаких причин пропагандировать Распутина. Он рассказал мне нижеследующее:

– Мы потеряли двух детей почти одновременно. Старшей девочке было шестнадцать, младшей – четырнадцать. Моя жена была в ужасном состоянии. Ее отчаяние граничило с сумасшествием. Ей ничем нельзя было помочь. Она совершенно не спала. Доктора ничего не могли сделать. Я страшно за нее боялся. Кто-то мне посоветовал позвать Распутина. Я позвал. И можете себе представить, он поговорил с ней полчаса, и она совершенно успокоилась. Просветлела и вернулась к жизни. Пусть говорят все, что угодно, все это может быть правда, но и это правда – то, что я вам рассказываю: он спас мою жену.

Таких рассказов я слышал несколько. К сожалению, имена мною забыты, почему я их не привожу, за исключением рассказа Г., который помню точно.

 

 

* * *

Вот еще рассказ, в котором заметно нечто мистическое.

У баронессы, на Кирочной, где вообще полагалось бывать всему «замечательному», сидел Гришка. Это было за чайным столом. Сидел и разговоры разговаривал. Вдруг что-то заволновался…

– Не могу, мать моя, не могу…

– Что с вами, Григорий Ефимович?.

Он заерзал, привстал, хотел уйти.

– Куда вы?

– Уйти надо нам… Враг идет… сюда идет… Сейчас

здесь будет…

Позвонили. И в комнату вошла Машенька Х. Она сама мне это рассказывала со слов баронессы и прибавила:

– Я Гришку действительно ненавижу…

 

 

* * *

– Скажите. что правда во всем этом о Распутине?

Что он действительно имеет влияние?. Неужели это верно, он пишет «каракули» и эти каракули имеют силу наравне… с высочайшим рескриптом?

У В. изящно-грубоватая речь, мало подходящая к посту товарища министра внутренних дел.

– Правда вот в чем… Распутин прохвост и «каракули» пишет прохвостам… Есть всякая сволочь, которая его «каракули» принимает всерьез… Он тем и пишет… Он прекрасно знает, кому можно написать. Отчего он мне не пишет? Оттого, что он отлично знает, что я его последними словами изругаю. И с лестницы он у меня заиграет, если придет. Нет Распутина, а есть распутство. Дрянь мы, вот и все. А на порядочных людей никакого влияния не имеет. Все же, что говорят, будто он влияет на назначения министров, – вздор: дело совсем не в этом… Дело в том, что наследник смертельно болен… Вечная боязнь заставляет императрицу бросаться к этому человеку. Она верит, что наследник только им живет… А вокруг этого и разыгрывается весь этот кабак… Я вам говорю, Шульгин, сволочь – мы… И левые и правые. Левые потому, что они пользуются Распутиным, чтобы клеветать, правые, Т.е. прохвосты из правых, потому что они, надеясь, что он что-то может сделать, принимают его «каракули»… А в общем плохо… Нельзя так… хоть наследник и болен, а все-таки этого господина нельзя во дворец пускать. Но это безнадежно… говорили сто раз… Ничего не помогает…

 

 

* * *

-Вот рассказ в другом стиле.

– Я вчера познакомился с Распутиным… – сказал мне один мой молодой друг, журналист.

– Как это было?

– Да вот как… Он на меня посмотрел, рассмеялся и хлопнул по плечу. И сказал: «Жулик ты, брат»…

Надо сказать, что мой молодой друг, конечно, не жулик. Но ловкий парень из донских казаков с университетским образованием.

– А вы что?

– А я ему говорю: «Все мы жулики. И вы, Григорий Ефимович, – жулик»… А он рассмеялся и говорит: «Ну, пойдем водку пить».

– И пили?

– Пили. Он не дурак выпить…

– Что же эго за человек?

– Да знаете, просто хитрый, умный мужик, и больше ничего… Пил, смеялся…

– Кто же там был?

– Да масса народа… говорили речи. Все, конечно, в честь его. Он ничего, слушал… Только раз, когда мой патрон, вы его знаете, начал говорить, что вот земля русская была темна и беспросветна, а, наконец, взошло солнце – Григорий Ефимович, – он его вдруг остановил: «Ври, брат, ври, да не слишком»…

 

 

* * *

Член Государственной думы К., очевидно, не страдает теми предрассудками, которыми опутаны мы все. Вчера он пьянствовал с Гришкой.

То, что он рассказывает, определенно – водка и бабы… .

– Кто же эти «бабы»?

Увы, это не демимонденки[14].

Распутин есть функция распутности некоторых дам, ищущих… «ощущений». Ощущений, утраченных вместе с вырождением.

 

 

* * *

Вырождающиеся женщины часто страдают от того, что они ничего не чувствуют. Нередко они объясняют это тем, что муж – «обыкновенный, серый человек».

Иногда это действительно так. У некоторых женщин чувственность просыпается только тогда, когда к ней прикоснется «герой». герой нашего времени, разумеется.

Ибо для каждой эпохи – свои герои. Это, вероятно, те, кто дают для данной эпохи наиболее нужное потомство. В этих случаях инстинкт женщины иногда на правильном пути. Она бессознательно стремится спасти вырождающуюся расу.

Героя не всегда бывает легко найти. Любовники, которые на первых порах берутся из своего круга, нередко оказываются такими же серыми людьми, как и собственный муж… Тогда начинают искать в других слоях, выше или ниже себя… Те, что пониже, могут искать выше и ожидают своего «принца». Но те, кто окружены принцами, должны искать ниже, потому что люди своего круга уже испытаны, – они оказались слишком серыми, Вернее, слишком блестящими, т.е. вылощенными.

Во всяком случае, в поисках «за истинным счастьем», о котором женщины слышат от своих более удачливых подруг, «мятежные души» мятутся в стиле Вербицкой. Каждый новый «интересный» дает надежду, что это, быть может, «он»… его берут, но увы, – опять ошибка… «Ключи счастья» не найдены… Мятежные души мятутся дальше и становятся все смелее. Они начинают презирать условности, классовую рознь, наследственные предрассудки и даже требования эстетики и чистоплотности…

И доходят до Распутина.

Разумеется, к этому времени они уже глубоко развращены, пройдя длинный путь великосветской проституции…

 

 

* * *

– Была мама – очень красивая… Наташа – прелесть, хорошенькая, я… конечно, не хорошенькая…

– Прикажете противоречить?

– Не надо… Словом, нас было трое и Гришка…

–Где ж это было?

– Это было у отца протоиерея… Он очень хорошо служил, вроде как отец Кронштадтский… Нервно так, искренно… И вообще он был очень хороший человек… Ему часто говорили: «Отчего вы не позовете к себе Григория Ефимовича?» А он все не хотел и говорил, что им не о чем разговаривать… Наконец позвал… И вот мы тогда тоже были…

– И вы его видели?..

– Ну да, как же… за одним столом сидела…

– Какой же он?

– Он такой широкоплечий, рыжий, волосы жирные… лицо тоже широкое… Но глаза!.. они маленькие, маленькие, но какие!

– Неприятные?

– Ужасно неприятные… Неизвестно какие, не то коричневые, не то зеленые, но когда посмотришь – так неприятно, что даже сказать нельзя. И Наташа то же самое говорила… Она его еще раз видела в Александро-Невской лавре, он на нее так посмотрел, что она во второй раз побежала прикладываться… чтобы «очиститься»… А одет он шикарно, шелковая рубашка и все такое… На нем вроде как поддевка, и все особенное…

– Что же, он себя прилично держал?

– Вполне прилично. Он все разговаривал с батюшкой, все какие-то духовные разговоры… Но я вам вот что скажу… Есть такая М-анна

– Русская?

– Ну да, русская…

– Почему же она М-анна

– Потому что она просто Мария… это она сама себя

так называла… Она дочь графини п. Вы знаете, кто графиня П.?

– Знаю.

– Ну, так вот… Эта M-анна носила красную юбку – вот до сих пор, задирала ноги выше головы, короткие волоса – цвета перекиси, лицо не без косметики, и вообще была совершенно, совершенно неприличная женщина. Была она, как это говорится: «развратная до мозга костей», и в лице это у нее даже было… И, подумайте, она бывала при Дворе и все такое… Сходилась, расходилась то с тем, то с другим; в конце концов, добралась до Распутина… И другая есть – Г. – она дочь сенатора… эта немножко лучше, но тоже очень низко опускалась… Все-таки с ней можно было разговаривать… И вот она мне рассказывала про Распутина, что он совершенно особенный человек, что он дает ей такие ощущения…

– Что же она… была с ним… как это сказать… в распутинских отношениях?.

– Ну да, конечно… И вот она говорила, что все наши

мужчины ничего не стоят…

-А она что же, всех «наших мужчин» испытала?

– О, почти что… И она говорила, что Распутин – это нечто такое несравнимое…

Я ее тогда спросила: «Значит, вы его очень любите, Григория Ефимовича. Как же вы его тогда не ревнуете? Он ведь и с Манной, и с другими, и со всеми»…

Конечно, я была дура…

Она ужасно много смеялась надо мной, говорила мне, что я совсем глупенькая и «восторженная»…

И говорила, что много таких есть, которые совершенно погрузились в мистицизм и ничего не понимают и не подозревают даже, что такое на самом деле Распутин.

 

 

* * *

Итак – вот…

Хоровод «мятежных душ», не удовлетворенных жизнью, любовью. В поисках за «ключами счастья» одни из них ударяются в мистицизм, другие в разврат… Некоторые и в то и в другое… Увы, они танцуют на вершинах нации… свой ужасный dаnsе mасаbге[15]. Это своеобразный «журавль» начала века – gгаnd гоnd[16] или, лучше сказагь, сегсlеviсiеuх[17] – вьется круговым рейсом через столицу: от дворцов к соборам, от соборов к притонам и обратно. Этот столичный хоровод, естественно, притягивает к себе из глубины России – с низов – родственные души…

Там, на низах, издревле, с незапамятных времен ведутся эти дьявольские игрища, где мистика переплетается с похотью, лживая вера с истинным развратом… что же удивительного, что санкт-петербургская гирлянда – мистически-распутная – притянула к себе Гришку Распутина, типичного русского «хлыста»!.. Вот на какой почве произошло давно жданное слияние интеллигенции с народом!.. Гришка включился в цепь и, держа в одной руке истеричку-мистичку, а в другой – истеричку-нимфоманку, украсил балет Петрограда своим двуликим фасом –кудесника и сатира…

Ужас в том, что хоровод этот пляшет слишком близко к престолу… можно сказать, у подножия трона… Благодаря этому Гришка получил возможность оказать своё странное влияние на некоторых великих княгинь… Эти последние ввели его к императрице…

«Хлыст» не обязан быть идиотом… «Хлыст» может быть и хитрым мужиком… Гришка прекрасно знал, где каким фасом своего духовного обличия поворачиваться…

Во дворце его принимали как святого старца, чудодейственного человека, предсказателя.

-Скажи мне кудесник, любимец богов…

 

 

Императрица во всякое время дня и ночи дрожала над жизнью единственного сына.

Кудесник очень хорошо все понял и ответил:

– Отрок Алексей жив моей грешной молитвой… Я, смиренный Гришка, послан богом охранять его и всю царскую семью: доколе я с вами, не будет вам ничего худого…

 

Грядущие годы таятся во мгле,

Но вижу твой жребий на светлом челе

 

 

И никто не понял, когда этот человек переступил порог царского дворца, что пришел тот, кто убивает…

 

Он убивает потому, что он двуликий…

Царской семье он обернул свое лицо «старца», глядя в которое царице кажется, что дух божий почивает на святом человеке… А России он повернул свою развратную рожу, пьяную и похотливую, рожу лешего-сатира из тобольской тайги… И из этого – все…

Ропот идет по всей стране, негодующий на то, что Распутин в покоях царицы…

А в покоях царя и царицы – недоумение и горькая обида… Чего это люди беснуются?. Что этот святой человек молится о несчастном наследнике?. О тяжелобольном ребенке, которому каждое неосторожное движение грозит смертью – это их возмущает. За что?. Почему?.

Так этот посланец смерти стал между троном и Россией… Он убивает, потому что он двуликий… Из-за двуличия его обе стороны не могут понять друг друга…

Царь и Россия с каждым часом нарастающей обиды в сердце ведут друг друга за руку в пропасть…

 

 

* * *

Это было во дворце великого князя Николая Михайловича на набережной… Большая, светлая комната, не имевшая определенного назначения, служившая одновременно и кабинетом и приемной… Иногда тут даже завтракали совершенно интимно – за круглым столиком…

Так было и на этот раз. За кофе великий князь заговорил о том, для чего он нас, собственно, позвал – Н.Н.Львова и меня:

– Дело обстоит так… Я только что был в Киеве… И говорил с вдовствующей императрицей… Она ужасно обеспокоена. . Она знает все, что происходит, и отчасти после разговора с ней я решился… Я решился написать письмо Государю… Но совершенно откровенно… до конца… Все-таки я значительно старше, кроме того, мне ничего не нужно, я ничего не ищу, но не могу же я равнодушно смотреть… как мы сами себя губим… Мы ведь идем к гибели… В этом не может быть никакого сомнения… Я написал все это… Но письмо не пришлось послать… Я поехал в Ставку и говорил с ним лично. Но, так сказать, чтобы это было более определенно… к тому же я лучше пишу, чем говорю… я просил разрешения прочесть это письмо вслух… И я прочел… это было первого ноября…

Великий князь стал читать нам это письмо.

Что было в этом письме?. Оно было написано в сердечных родственных тонах – на «ты»… В нем излагалось общее положение и серьезная опасность, угрожающая трону и России. Много места было уделено императрице. Была такая фраза: «Конечно, она не виновата во всем том, в чем ее обвиняют, и, конечно, она тебя любит»… Но… но страна ее не понимает, не любит, приписывает ей влияние на дела, словом, видит в ней источник всех бед…

Государь выслушал все до конца. И сказал:

– Странно… Я только что вернулся из Киева… Никогда, кажется, меня не принимали, как в этот раз…

На это великий князь ответил:

– Это, быть может, было потому, что вы были одни с наследником… императрицы не было…

Великий князь стал рассказывать еще… много ушло из памяти – боюсь быть неточным.

В конце концов Львов спросил:

– Как вы думаете, ваше высочество, произвели впечатление ваши слова?

Великий князь сделал характерное для Него движение.

– Не знаю… может быть… боюсь, что нет… Но все равно… Я сделал… я должен был это сделать…

 

 

* * *

– Вы уезжаете?

Я уезжал в Киев. Пуришкевич остановил меня в Екатерининском зале Таврического дворца.

Я ответил:

– Уезжаю.

– Ну, Всего хорошего.

Мы разошлись, но вдруг он остановил меня снова.

– Послушайте, Шульгин. Вы уезжаете, но я хочу, чтобы вы знали… Запомните 16 декабря…

Я посмотрел на Него. У него было такое лицо, какое у него уже раз было, когда он мне сказал одну тайну.

– Запомните 16 декабря…

– Зачем?

– Увидите, прощайте…

-Но он вернулся еще раз.

– Я вам скажу… Вам можно… 16-го мы его убьем…

– Кого?

– Гришку.

Он заторопился и стал мне объяснять, как это будет.

Затем:

– Как вы на это смотрите?

Я знал, что он меня не послушает. Н о все же сказал:

– Не делайте…

– Как? Почему?

– Не знаю… Противно…

– Вы белоручка, Шульгин.

– Может быть… Но, может быть, и другое… Я не верю во влияние Распутина.

– Как?

– Да так… Все это вздор. Он просто молится за Наследника. На назначения министров он не влияет. Он хитрый мужик…

– Так, по-вашему, Распутин не причиняет зла монархии?

– Не только причиняет, но он ее убивает.

– Тогда я вас не понимаю…

– Но ведь это ясно. Убив его, вы ничему не поможете… Тут две стороны. Первая – это то, что вы сами назвали «чехардой министров». Чехарда происходит или потому, что некого назначать, или кого ни назначишь, все равно никому не угодишь, потому что страна помешалась на людях «общественного доверия», а Государь как раз к ним доверия не имеет… Распутин тут ни при чем… Убьете его – ничто не изменится…

– Как не изменится?.

– Да так… Будет все по-старому… Та же «чехарда министров». А другая сторона – это то, чем Распутин убивает: этого вы не можете убить, убив его… Поздно…

– Как не могу! Извините, пожалуйста… А что же, вот так сидеть?. Терпеть этот позор. Ведь вы же понимаете, что это значит? Не мне говорить – не вам слушать. Монархия гибнет… Вы знаете, я не из трусливых… Меня не запугаешь… Помните Вторую Государственную думу… как тогда ни было скверно, а я знал, что мы выплывем…

Но теперь я вам говорю, что монархия гибнет, а с ней мы все, а с нами – Россия… Вы знаете, что происходит'? В кинематографах запретили давать фильму, где показывалось, как Государь возлагает на себя георгиевский крест. Почему?. Потому что, как только начнут показывать, – из темноты голос: «Царь-батюшка с Егорием, а царица-матушка с Григорием…»

Я хотел что-то сказать.

Он не дал:

– Подождите. Я знаю, что вы скажете… Вы скажете, что все это неправда про царицу и Распутина… Знаю, знаю, знаю… Неправда, неправда, но не все ли равно? Я вас спрашиваю. Пойдите – доказывайте… Кто вам поверит? Вы знаете, Гай Юлий был не дурак: «И подозрение не должно касаться жены Цезаря»… А тут не подозрение… тут…

Он вскочил:

– Так сидеть нельзя. Все равно. Мы идем к концу. Хуже не будет. Убью его, как собаку… Прощайте…

 

 

* * *

Когда наступило 16 декабря, они его действительно убили…

Это была попытка спасти монархию старорусским способом: тайным насилием…

Весь XVIII век и начало XIX прошли под знаком дворцовых переворотов. Когда «случайности рождения» (выражение Ключевского) подвергали опасности «самую совершенную форму правления – единодержавие», Какие-то люди, окружавшие престол, исправляли «случайности рождения» тайным насильственным способом…

При этом иногда обходилось без убийств, иногда нет…

В начале ХХ века эти люди стали мельче… На дворцовый переворот их не хватило… вместо этого они убили Распутина…

Цели это, конечно, не достигло. Монархию это не могло спасти, потому что распутинский яд уже сделал свое дело… что толку убивать змею, когда она уже ужалила…

Но при всей его бесцельности, убийство Распутина было актом глубоко монархическим…

Так его и поняли…

Когда известие о происшедшем дошло до Москвы (это было вечером) и проникло в театры, публика потребовала исполнения гимна. И раздалось, может быть, в последний раз в Москве:

–Боже, Царя храни .. –Никогда эта молитва не имела такого глубокого смысла…

 

 

Предпоследние дни «конституции»

 

 

( Продолжение)

 

(Год – 1917. Месяцы – январь, февраль. Чисел не помню)

Я получил в Киеве тревожную телеграмму Шингарева: он просил меня немедленно вернуться в Петроград.

Кажется, я приехал 8 января. В этот же день вечером Шингарев пришел ко мне.

– В чем дело, Андрей Иванович?

– Да вот плохо. Положение ухудшается с каждым днем… Мы идем к пропасти… Революция – это гибель, а мы идем к революции… Да и без революции все расклеивается с чрезвычайной быстротой… С железными дорогами опять катастрофически плохо… Они еще Кое-как держались, но с этими морозами… Морозы всегда понижают движение, – а тут как на грех – хватило!.. график падает. В Петрограде уже серьезные заминки с продовольствием… Не сегодня-завтра не станет хлеба совсем…

В войсках недовольство. Петроградский гарнизон ненадежен. Меж тем, как вы знаете, наше военное могущество, техническое выросло, как никогда… Наше весеннее наступление будет поддержано невиданным количеством снарядов… Надо бы дотянуть до весны… Но я боюсь, что не дотянем…

– Надо дотянуть…

– Но как? Зашло так далеко, пропущены все сроки, я боюсь, что если наша безумная власть даже пойдет на уступки, если даже будет составлено правительство из этих самых людей доверия, то это не удовлетворит… Настроение уже перемахнуло через нашу голову, оно уже левей Прогрессивного блока… Придется считаться с этим… Мы уже не удовлетворим… Уже не сможем удержать… Страна уже слушает тех, кто левей, а не нас… Поздно…

– Чтобы додержаться, придется взять разгон… Знаете, на яхте… когда идешь, скажем, левым галсом, перед поворотом на правый галс надо взять еще левей, чтобы забрать ход… Если наступление будет удачно, мы сделаем поворот и пойдем правым галсом… чтобы иметь возможность сделать этот поворот, надо забрать ход.

-Для этого, если власть на нас свалится, придется искать поддержки расширением Прогрессивного блока налево…

– Как вы себе это представляете?

– Я бы позвал Керенского.

– Керенского? В качестве Кого?

– В качестве министра юстиции, допустим… Сейчас пост этот не имеет никакого значения, но надо вырвать у революции ее главарей… Из них Керенский – все же единственный… гораздо выгоднее иметь его с собой, чем против себя… Но ведь это только гадание на кофейной гуще… Реально ведь никаких нет признаков, что правительство собирается, говоря попросту, позвать нас?

– Реально – никаких. Но напуганы все сильно… Там большое смятение… Надо быть ко всему готовым.

 

 

* * *

-Ко мне пришел один офицер.

– Зная вас, я хочу вас предупредить.

– О чем?

– О настроении Петроградского гарнизона… Вы не смотрите на то, что на каждой площади и улице они «печатают» на снегу… С этой стороны за них взялись… Но этим их не переделаешь… Вы знаете, что это за публика?

Это маменькины сынки!.. Это – все те, кто бесконечно уклонялись под всякими предлогами и всякими средствами… Им все равно, лишь бы не идти на войну… Поэтому вести среди них революционную пропаганду – одно удовольствие… Они готовы к восприятию всякой идеи, если за ней стоит мир. А кроме того, и объективные причины есть для неудовольствия. Люди страшно скучены. Койки помещаются в три ряда, одна над другой, как в вагоне третьего класса. А ведь все они имеют удобные квартиры здесь. И вот беснуются. Пойдет к себе домой и приходит совершенно красный. Для чего их тут держат?

Это самый опасный элемент. Чуть что – они взбунтуются. Вот помяните мое слово. гнать их надо отсюда как можно скорей.

Был морозный, ясный день...

Едучи в Думу, я действительно чуть ли не на каждой улице видел эти печатающие шеренги. Под руководством унтер-офицеров они маршировали взад и вперед, приладонивая снег деревянными, автоматическими движениями.

Теперь я смотрел на них с иным чувством. И вспомнилось мне, как еще в 1915 году жаловались мне на одну дивизию, набранную в Петрограде. Ее иначе не называли, как «С.-Петербургское беговое общество». Куда ни пошлют ее в бой, она непременно убежит.

 

 

* * *

Я не помню хорошенько, когда это было. Кажется, в конце января.

Где? Тоже не помню… где-то на Песках.

Это была большая комната. Тут были все. Во-первых, члены бюро Прогрессивного блока и другие видные члены Думы: Милюков, Шингарев, Ефремов, кажется, Львов, Шидловский, кажется, Некрасов… кроме того, были деятели Земгора. Был и Гучков, кажется, князь Львов, Д.Щепкин и еще разные, которых я знал и не знал.

Сначала разговаривали – «так», потом сели за стол… Чувствовалось что-то необычайное, что-то таинственное и важное. разговор начался на ту тему, что положение ухудшается с каждым днем и что так дальше нельзя… что-то надо сделать… Необходимо сейчас же… Необходимо иметь смелость, чтобы принять большие решения… серьезные шаги…

Но гора родила мышь… Так никто не решился сказать… что они хотели? Что думали предложить?

Я не понял в точности… Но можно было догадываться… Может быть, инициаторы хотели говорить о перевороте сверху, чтобы не было переворота снизу. А может быть, что-нибудь совсем другое. Во всяком случае – не решились… И, поговорив, разъехались… у меня было смутное ощущение, что грозное близко… А эти попытки отбить это огромное – были жалки… Бессилие людей, меня окружавших, и свое собственное в первый раз заглянуло мне в глаза. И был этот взгляд презрителен и страшен…

 

 

* * *

Н. сказал мне, что он хотел бы поговорить со мной наедине, доверительно… Я пригласил его к себе.

Он пришел. У него на моложавом лице всегда были большие розовые пятна, – не знаю, от чахотки или от здоровья.

Он начал издалека и, так сказать, â mоts соuvегts[18]… Но я его понял. Он зондировал меня насчет того, о чем воробьи чирикали за кофе в каждой гостиной, – то есть о дворцовом перевороте… Я знал, что бесформенный план существует, но не знал ни участников, ни подробностей. Впрочем, слышал я о так называемом «морском» плане. План этот состоял в том, чтобы пригласить Государыню на броненосец под каким-нибудь предлогом и увезти ее в Англию как будто по ее собственному желанию. По другой версии – уехать должен был и Государь, а Наследник должен был быть объявлен императором. Я считал все эти разговоры болтовней.

Н. говорил о том, что государственный корабль в опасности и, можно сказать, гибнет и что поэтому требуются особые, исключительные меры для спасения экипажа и драгоценного груза.

– Если бы вам были предложены такие исключительные, из ряда вон выходящие меры для спасения экипажа и груза, а ведь вместе они составляют русский народ, –пошли бы вы на эти совершенно не вмещающиеся в обыденные рамки, совершенно экстренные меры, пошли бы вы на них для спасения родины?

Я ответил не сразу, потому что понял сразу. Мне вдруг вспомнилось, как однажды Столыпин произнес свою знаменитую фразу:

«Никто не может отнять у русского Государя священное право и обязанность спасать в дни тяжелых испытаний богом врученную ему державу»

 

… Я вспомнил, как бешено обрушились на Столыпина тогда кадеты за эту «неконституционную фразу». Теперь они же, кадеты, или один из них, предлагают для спасения этой же державы меры, настолько менее конституционные сравнительно с третьим июня, насколько шлюпка меньше броненосца.

Наконец я ответил вопросом:

– Вы читали Жюль Верна?

– Читал, конечно, но что именно?.

– Это не важно, потому что я не уверен, что это из Жюль Верна… Во всяком случае, это теория моряков.

–Какая теория?

– Две теории. Или, вернее, две школы. Одна школа – это «суденщики», а другая – «шлюпочники»…

– Объясните…

– Это касается морских бедствий… кораблекрушений… «Шлюпочники» утверждают, что, когда корабль терпит так называемое «кораблекрушение», то надо пересаживаться на шлюпки и этим путем искать спасения.

– Это понятно… А «суденщики»?.

– А «суденщики» говорят, что надо оставаться на судне…

– Да ведь оно гибнет!..

– Все равно… Они говорят, что из десяти случаев в девяти шлюпки гибнут в море…

– Но один шанс все же остается.

– Они говорят, что один шанс остается и у гибнущего корабля, потому не стоит беспокоиться…

– А вывод?

– Вывод тот, что я принадлежу к школе «суденщиков», а потому останусь на судне и в шлюпки пересаживаться не хочу…

Он помолчал.

– В таком случае забудем этот разговор.

– Забудем…

 

 

* * *

Однажды, это было, кажется, в феврале, рано утром ко мне пришли неожиданные посетители: один был бывший министр, другой товарищ министра.

П.Н. был единственным из министров, который одинаково был любезен и «двору» и «общественности». Он был умен, ловок, очень тактичен, по убеждениям – консерватор, но понимал мудрость латинской поговорки: «Bis dаt, qui сitо dаt»[19] .

Сделав в сущности пустяковые уступки по своему министерству, он стал весьма популярен и мог претендовать на то, что пользуется «общественным доверием»… Если бы его несколько месяцев тому назад назначили премьером, быть может, ему удалось бы поладить с Государственной Думой.

– Вы знаете, – начал он, – мои воззрения: конечно, я не либерал… Те, что так думают, очень ошибаются. Но есть вещи и вещи… Есть положения, когда просто невыгодно упрямиться.

Программа Государственной думы, т.е. Прогрессивного блока, ведь она в сущности очень приемлема.. .

– Вздор! Пустяки! – сказал товарищ министра. –Все это, конечно, можно дать без всякого колебания государства Российского…

– За исключением одного пункта, – сказал министр. – Это о власти. Вы понимаете, – тут заупрямились… Я сказал Государю все… Я объяснил, что мы все, наша семья, традиционно преданы престолу. Но что мы всегда были – земщина. Что я отнюдь не либерал, но считаю, что с земщиной нужно считаться. В особенности теперь, во время войны. И что Дума, олицетворяющая земщину, стоит на строго патриотической позиции. что она взяла на свои плечи всю тяжесть лозунга – «война до победного конца»… И что правительству надо идти с Думой, и что поэтому я прошу отставки… Словом, все, что можно было сказать… Со мной лично были в высшей степени милостивы… Но… но это безнадежно… то есть безнадежно – насчет власти…

– Поймите, Шульгин, что в этом все, – сказал товарищ министра. – Все в этом пункте, все в том, что вы хотите, чтобы правительство было из лиц «общественного доверия», другими словами, от блока. Здесь вся загвоздка! А что касается остальной вашей программы, так только проведите ее через Думу, все будет принято правительством…

– В той же части вашей программы, – сказал министр, – которая может быть проведена правительством собственной властью, то она, например, по ведомству народного просвещения уже осуществлена. Впрочем, вы очень деликатно выразились об этом вопросе…

– «Вступление на путь постепенного ослабления».

Кто это выдумал? Это почти гениально, – сказал товарищ министра.

– Но что касается вопроса о власти, – сказал министр, – увы! здесь стенка!.. И вот смысл нашего посещения нижеследующий… Мы, В.М. и я, достаточно вас знаем… Если Милюков и другие могут иметь какие-то мотивы, старые навыки борьбы с властью quаnd mеmе[20], то вы, конечно, преследуете одну цель – благо родины…

А это значит в данную минуту: как-нибудь довести войну до конца, потому что иначе… Иначе России – конец, – сказал товарищ министра.

-И вот, если дело не выходит, – продолжал министр, – если стенка, – как быть? Мы хотели вам сказать: не обостряйте отношений… Ведь все равно – в лоб не возьмете…

– Шульгин, вы знаете, – как дети, когда «играют», вдруг заупрямятся все… и вот зашли в тупик: ни тот ни другой не уступают. Вдруг один кричит: «Я умнее!» – и уступает… И разрешен тупик, и продолжается игра… Крикнете – «я умнее» и уступите… Вернее – отступите… на время хотя бы… Вы правы, вы совсем правы… Мы с вами согласны во всем… Но если нельзя… Они сидели против меня честные и встревоженные… сильно встревоженные.

– Положение плохое, – сказал министр. – До чего мы дойдем?

– Доиграемся! – сказал товарищ министра.

Я отвечал:

– Вы знаете, я состою в «Совещании по Государственной обороне». У нас сейчас столько снарядов, сколько никогда не было. Маниковский недавно объяснил: если взять расчет по Вердену (ту норму, сколько в течение пяти месяцев верденское орудие выпускало снарядов в сутки) и начать наступление по всему фронту, т.е. от Балтийского моря до Персии, то мы можем по всему фронту из всех наших орудий поддерживать верденский огонь в течение месяца… У нас сейчас на складах тридцать миллионов полевых…

– Великолепно, – сказал товарищ министра.

– Весной, по-видимому, начнется всеобщее наступление… Есть все шансы, что оно будет удачно… Если это будет так, то тогда вообще все спасено, – можно хоть прогнать Государственную Думу…

– И прогонять не придется, потому что на радостях все забудется.

– Значит, весь вопрос – продержаться два-три месяца… Не допустить взрыва… Потому что, если наступление будет неудачное, взрыв все равно будет.

– Будет, – сказал товарищ министра.

– Весьма возможно… – сказал министр.

– Непременно будет. Я недавно из Киева… люди с ума сошли. Вы знаете, Киев достаточно черносотенный… И вот меня ловили за рукава люди самые благонамеренные: «Когда же наконец вы их прогоните?» Это они о правительстве… И вы знаете, еще хуже стало, когда Распутина убили… Раньше все валили на него… А теперь поняли, что дело вовсе не в Распутине. его убили, а ничего не изменилось. И теперь все стрелы летят прямо, не застревая в Распутине… Итак, надо выиграть время… Два-три месяца…

– Это так, – сказал министр, – но как же это сделать?

– Вот тут-то и начинается вопрос. Было два пути… Первый путь – это Думу свести на нет. Правительство могло это сделать, не созывая ее. Может быть, и сама Дума могла это сделать, так сказать, отступив: предоставив правительству самому стать лицом к лицу с нарастающим неудовольствием России.

– Нет, – сказал товарищ министра, – этого Дума не могла сделать. Если большинство так бы и сделало, левые и кадеты подняли бы крик, только в гораздо более резкой форме.

– Вот в том-то и дело… В 1915 году во время великого отступления, когда созвали Думу, для нас, правого крыла, стал вопрос: или стать на сторону правительства, конечно, виноватого в непредусмотрительности и в бездарности, или же, признав справедливым нарастающее неудовольствие, попытаться ввести его в наименее резкие, в самые приемлемые формы… Другими словами, недовольство масс, которое легко могло бы перейти в революцию, подменить недовольством Думы… Наша цель была, чтобы массы оставались покойными, так как за них говорит Дума… Таким образом и создался Прогрессивный блок. Этим шагом мы приковали кадет к минимальной программе… Так сказать, оторвали их от революционной идеологии, свели дело к пустякам. Но кадеты, с другой стороны, вовлекли нас в борьбу за власть… Мы хотели стать между улицей и, я бы сказал, – между армией, в которой сильнейшее недовольство на «тыл», то есть на правительство, – и властью…

Мы хотели успокоить армию, что ее никто не предаст и что о ней позаботятся, так как на страже ее интересов стоит Дума. Когда я уезжал с фронта в 1915 году, это был всеобщий голос: «Поезжайте и позаботьтесь, чтобы не было Мясоедовых и Сухомлиновых, а были снаряды… Мы не хотим умирать с палками в руках». Все это я говорю к тому, чтобы объяснить, почему мы избрали этот путь… Путь, так сказать, «суда», вместо «самосуда». Путь парламентской борьбы вместо баррикад…

– А вы не думаете, что так вы скорее дойдете до баррикад?

– Вот в этом-то и вопрос. что мы – сдерживаем или разжигаем?. Мне всегда казалось, что сдерживаем. Мне казалось, что мы такая цепь, знаете, когда солдаты берутся за руки. Конечно, нас толкают в спину и заставляют двигаться вперед. Но мы упираемся. Держим друг друга за руки и не позволяем толпе прорваться…

Так мы идем, упираясь, а нас давят в спину уже полтора года… бог его знает, если бы мы не сделали этой цепи, может быть, уже давно толпа прорвалась бы… Не забудьте, что цепь все время кричит: «Все для войны»… И этот наш вопль обращен одинаково к обеим сторонам: от армии мы требуем «всех жертв», а от правительства «хоть немного жертвы»… Успокаивает ли это или разжигает? Кто знает? Мне кажется – все-таки успокаивает. Ведь смотрите… до сих пор ни одного покушения. А помните 1905 год? Тогда дождило бомбами… Теперь ни одного бунта – пока… А помните, тогда?.. Теперь наиболее бунтарским образом повели себя те, кто убил Pаспутина: они совершили первый и единственный пока акт террора. Значит, можно предполагать, что буйный элемент до известной степени считается с Думой и не делает, пока она говорит. Додержимся ли! Будем надеяться, что додержимся. А если не додержимся?. А если не додержимся, тогда…

– Тогда – конец! А потому, даже принимая вашу схему, – не обостряйте…

– Да, конечно… Не думаю, чтоб и в планы кадет входило бы обострять. Ведь они знают: головы жирондистов оказались в одной корзине с монархистами…

– Они дают себе отчет в этом?

– Вполне… Они боятся революции. Ведь они три года кричали: «Все для войны». А следовательно, в случае революции это им припомнится. Жребий был брошен в 1915 году. А теперь что бог даст. Впрочем, разумеется, я буду, насколько могу, умерять блок, но если вы можете, действуйте там…

 

 

* * *

Я не могу сказать, чтобы это было заседание, хотя позвали меня, собственно, на заседание. Я не могу также вспомнить, где это было. Но было это в каком-то беспорядочном учреждении, которое не могло не иметь отношения к Земгору, ибо здесь были налицо все земгорские элементы: горы ящиков, горы барышень, стучащих на машинках, и какие-то господа в очках, представлявшие доклады, пересыпанные цифрами, через которые все же ясно чувствовалось, что докладчики проводят одну -заранее и сверху приказанную тенденцию, ничего общего с цифрами не имеющую…

Дело шло о ценах на хлеб. Тут были кадетствующие элементы, которые питали ко мне некоторое доверие; поэтому-то меня и позвали. господин в очках, человек третьего элемента, левее кадет, бормотал свой доклад, который был только предлогом, чтобы начать обмен мнений. И обменивались. Все больше насчет того, что хлеб крестьяне не везут потому в достаточном количестве, что при «этом режиме» вообще ничего не может быть.

Я живо представлял себе своих волынских Бизюков и Сопрунцов, как они не повезут хлеб из-за того, что председатель Совета министров – князь Голицын, а не Милюков. Я понимал, что это чепуха. Заминка с хлебом происходила, по моему мнению, потому, что не повышали цену в то время, когда уже пришел срок ее повысить. Это я высказал.

Кто-то из господ левее кадетов не преминул мне возразить. Я не слушал его слов, потому что по его глазам я прекрасно видел, в чем дело. У этих высосанных злостью людей – «левее кадетов» – неистребимая ненависть, бессмысленная и жгучая… к помещикам. И так как от повышения цен на хлеб могли бы в некоторой мере выиграть и помещики (хотя подавляющее большинство хлеба – крестьянское), то эти озлобленные существа готовы были на что угодно, но только не на повышение цен. И мои возражения эти узенькие, конечно, рассматривали только как мнение «агрария». Впрочем, это общеизвестно…

Но меня поразил Шингарев. Он встал и с влажными от вдохновения глазами произнес великолепную речь, горячую, прочувствованную, которую, право, не стоило метать перед девятью, и так убежденными, и десятым, не убедимым никаким красноречием… Но он говорил, и голос его, то мягкий, задушевный, то раскатистый, звенел о том, что неужели я не чувствую, что нужно одно: нужен порыв, нужен подъем, подъем, который будет, когда сбудется мечта, когда наконец у власти появятся другие светлые люди, разумные, любящие свою родину и уважающие свободу великого народа, и что тогда в этот день хлеб неудержимыми реками потечет туда, куда ему следует. А иначе, т.е. «рублем», ничего не сделаешь…

Шингарев был очень хорош в этом своем «контррублевом» вдохновении, он был подкупающе мягок и увлекательно темпераментен.

По окончании его удивительной речи я сказал коротко:

– Я остаюсь при своем мнении. Надо назначить три рубля за пуд хлеба вместо двух пятидесяти…

Увы, прошло всего несколько дней, совершилась революция, и министр Шингарев первым делом назначил три рубля за пуд хлеба вместо двух пятидесяти… Ибо, несмотря на «сбывшуюся мечту», хлеб не двинулся.

 

 

* * *

Государственная Дума должна была возобновить свою сессию в начале февраля. Ко Дню ее открытия ожидали выступлений. главным образом опасались рабочих.

Кажется, 10 февраля появилось открытое письмо П.Н.Милюкова к рабочим Петрограда. В этот день, а может быть, днем раньше или позже, появился «приказ» генерала Хабалова, градоначальника Петрограда.

Странным образом оба эти документа оказались не так далеко один от другого. Аргументация местами совпадала («во имя родины»), И оба они, лидер оппозиции и градоначальник, требовали от рабочих сохранения спокойствия.

Но, по-видимому, тут было нечто более глубокое, чем то, что могло зависеть от коллективной воли рабочих или даже индивидуальных замыслов их вожаков. что-то подточенное падало, и то, что падало, чувствовало сильнее подточенность и неизбежность падения, – чем те рабочие, которые должны были быть последним порывом ветра, свалившим трехсотлетнее дерево. Милюков и Хабалов махали на них руками, приказывая – nоli tаngеге[21], – очевидно чувствуя, что они могут свалить власть, хотя, по-видимому, сами рабочие были менее уверены в своих силах.

К этому времени относится совещание, о котором поведал впоследствии Н.Д.Соколов – человек, не то меньшевик, не то большевик, – но поведал при такой обстановке, что ему не имело смысла искажать истину. Слышал я это лично. Соколов сказал следующее:

– Перед тем как должна была собраться Государственная дума, произошло совещание революционных -организаций Петрограда, как рабочих, так и солдатских.

Представители рабочих предложили организовать уличные демонстрации. Солдатские же представители ответили: «Для чего вы нас зовете? Если для революции, то мы выйдем на улицу, но если для манифестации, – то не выйдем. Потому что вы, рабочие, после уличных манифестаций можете вернуться к себе на фабрики, а мы, солдаты, не можем – нас будут расстреливать!» . Представители рабочих при знали эти соображения правильными и заявили, что для революции они не готовы…

Они – революционеры – не были готовы, но она – революция – была готова. Ибо революция только наполовину создается из революционного напора революционеров. Другая ее половина, а может быть, три четверти, состоит в ощущении властью своего собственного бессилия.

У нас, у многих, это ощущение было вполне. Ибо все в России делал ось «по приказу его императорского величества». Это был электрический ток, приводящий в жизнь все провода. И именно этот ток обессиливался и замирал, уничтоженный безволием. На почве этого последнего выросло три грозных болезни: Распутин, Штюрмер и Милюков. Последний мог организовать оппозицию Государственной думы. Думы 4-го созыва, законопослушной и монархической, только благодаря conсоuгs biеnvеillаnt[22] двух первых.

Государственная дума считала своим долгом для спасения армии России явно бороться со Штюрмером и тайно с Распутиным.

Результат: Штюрмер ушел, Распутин убит.

Но вместе с тем разрушен основной нерв России: сознание необходимости повиноваться «указу Его Императорского Величества».

 

 

* * *

Это ощущение близости революции было так страшно, что кадеты в последнюю минуту стали как-то мягче.

Перед открытием Думы, по обыкновению, составляли формулу перехода. Написать ее сначала поручили мне. Я написал сразу, так сказать, не исправляя, и было это не столько формула перехода, сколько вылилось на бумагу то, что я чувствовал. Это было стенание на тему «до чего мы дошли …» помню, была такая фраза:«В то время, как акты террора совершаются принцами императорской крови»… Заключение было, что требуются героические усилия, чтобы спасти страну. Формула показалась всем слишком резкой. Милюков сказал, что она написана прекрасно, но признал, наравне с другими, что в настоящую минуту такая формула нежелательна. Я, разумеется, не настаивал. Приняли формулу Милюкова, более скромную…

 

 

* * *

Дума открыл ась сравнительно спокойно, но при очень скромном внутреннем самочувствии всех.

Затем центр тяжести перешел в бюджетную комиссию.

Там шел вопрос о хлебе. Я не помню хорошенько, в чем было дело, но помню, что сильно насиловали наши убеждения. Если не ошибаюсь, вопрос шел о «твердых ценах». Мы считали твердые цены источником расстройства Государства. Это вообще была киевская точка зрения, которую с особенным упорством отстаивал А.И.Савенко. О том, как Киев боролся спокон веков с социалистическими замашками, будет когда-нибудь, надеюсь, отмечено. Но в данном случае мы, в конце концов, должны были уступить, чтобы не расстраивать блока и не уменьшать поступательной силы решения, которое было бы все равно принято. Я, помню, употребил тогда такое сравнение:

– Если человек хочет прыгнуть в пропасть – надо всеми силами удерживать его. Но если ясно, что он все равно прыгнет, – надо подтолкнуть его, потому что, может быть, в этом случае он допрыгнет до другого края.

 

 

* * *

Это было, быть может, последнее заседание Государственной думы. Шел все тот же вопрос о хлебе. На этом деле блок раскололся. Правая сторона поддерживала правительство, считая его план разверстки правильным.

Левое крыло, очевидно полагая, что не может быть «ничего доброго из Назарета», отвергало предложение правительства. Милюков сказал речь – против, Шульгин –за. Товарищ министра А.А.Риттих говорил убедительно, горячо, только очень нервно, слишком нервно. Он умолял не губить дела.

С внешней стороны было все, как всегда. Но на самом деле было иначе. Тревога и грусть были разлиты в воздухе. Во время речи Милюкова, возражений Шульгина и убеждений Риттиха и во время других речей чувствовалось, что все это не нужно, запоздало, неважно…

Из-за белых колонн зала выглядывала безнадежность… Она шептала:

– К чему? Зачем? Не все ли равно?

В кулуарах Думы говорили в тот ,день, что А.А.Риттих после речи, придя к себе, в «Павильон министров», –разрыдался…

 

 

* * *

 

26 февраля.

В этот день, утром, неожиданно, ко мне пришел Петр Бернгардович Струве. Он был взволнован и полубольной, но предложил мне двигаться к Маклакову.

–У Василия Алексеевича мы узнаем. И Дума рядом…

В воздухе уже была разлита такая степень тревоги, что невозможно было сидеть дома: надо было быть там. Это я чувствовал и раньше, и в особенности почувствовал, когда пришел Петр Бернгардович.

Мы пошли… Был морозный день, ясный… Ни одного трамвая, – трамваи стали, и ни одного извозчика. Нам надо было идти пешком к Таврическому дворцу – это верст пять. Петр Бернгардович еле шел, я вел его под руку.

На улицах было совершенно спокойно, но очень пусто. И было это спокойствие неприятно, ибо мы отлично знали, отчего стали трамваи, отчего нет извозчиков. Вот уже три дня в Петрограде не стало хлеба. И этот светлый день был «затишьем перед бурей», которая где-то пряталась за этими удивительными мостами и дворцами, таилась и накоплялась… Накоплялась не то на Невском, Невидимом отсюда, не то вон там, на Выборгской стороне, около Финляндского вокзала…

Нева была особенно красива в этот день… Мы остановились передохнуть, опершись на парапет Троицкого моста… Расцвеченная солнцем перспектива набережных говорила о том, «что сделано», но от этого становилось только жутче, потому что, законченная в своей красоте, -она ничего не могла ответить на вопрос: «что сделается» …

 

 

* * *

Василий Алексеевич спешил: его вызывали к Покровскому. Н.И.Покровский, министр иностранных дел, разумный и честный, был человек наиболее приемлемый для «думских сфер». Маклаков же был самый умеренный из кадетов и самый умный. Он наиболее приемлем для «правительственных сфер». Вместе с тем он не был «патриотом Прогрессивного блока», вследствие своей всегдашней оппозиции Милюкову. Маклаков был тот человек, который мог стать связующим звеном между Думой и правительством. его приглашение к Покровскому могло обозначать многое. В ожидании его возвращения мы пошли в Таврический дворец.

В комнате N2 11, как всегда, заседал блок, вернее, бюро Прогрессивного блока. Председателем был Шидловский Сергей Илиодорович. От кадет – Милюков и Шингарев, прогрессисты в это время уже ушли, от левых октябристов – Шидловский, от октябристов-земцев, граф Капнист (маленький, Т.е. Дмитрий Павлович), а от центра, кажется, Владимир Львов, от националистов– прогрессистов – Половцов-второй и я. Хотя окна большие, но в 3 часа уже темно. За столом, крытым зеленым бархатом, мы сидели при свете настольных ламп, с темными абажурами. Сколько раз уже так сидели.

Я не помню, что обсуждалось… Но я чувствовал, что делается что-то не то… Я много раз уже это чувствовал. Мы все критиковали власть… Но совершенно неясно было, что мы будем отвечать, если нас спросят: «Ну хорошо, lа сгitiquе еst аisее[23] – довольно критики, теперь пожалуйста сами! Итак, что надо делать?»… Мы имели «Великую хартию блока», в которой значил ось, что необходимо произвести некоторые реформы, но все это совершенно не затрагивало центрального вопроса: «что надо сделать, чтобы лучше вести войну?»

Я неоднократно с самого основания блока добивался ясной практической программы. Сам я ее придумать не мог, а потому пытал своих «друзей слева», но они отделывались от меня разными способами, а когда я бывал слишком настойчив, отвечали, что практическая программа состоит в том, чтобы добиться «власти, облеченной народным доверием». Ибо эти люди будут толковыми и знающими и поведут дело. Дать же какой-нибудь рецепт для практического управления невозможно – «залог хорошего управления – достойные министры» – это и на Западе так делается.

Тогда я стал добиваться, кто эти достойные министры. Мне отвечали, что пока об лом неудобно говорить, что выйдут всякие интриги и сплетни и что это надо решать тогда, когда вопрос станет, так сказать, вплотную.

Но сегодня мне казалось, что вопрос уже стал «вплотную». Явственно чувствовалась растерянность правительства. Нас еще не спрашивали: кто? Но чувствовалось, что каждую минуту могут спросить. Между тем были ли мы готовы? Знали ли мы, хотя бы между собой, – кто? Ни малейшим образом.

Поэтому я сделал следующее предложение, приблизительно в таких словах:

– Хотя это может показаться неловким, неудобным и так далее, но наступило время, когда с этим нельзя считаться. На нас лежит слишком большая ответственность.

Мы вот уже полтора года твердим, что правительство никуда не годно. А что, если «станется по слову нашему»? Если с нами наконец согласятся и скажут: «Давайте ваших людей». Разве мы готовы? Разве мы можем назвать, не отделываясь общей формулой, «людей, доверием общества облеченных», конкретных, живых людей?. Я полагаю, что нам необходимо теперь уже, что это своевременно сейчас, – составить для себя, для бюро блока, список имен, т.е. людей, которые могли бы быть правительством.

Последовала некоторая пауза. Я видел, что все почувствовали себя неудобно. Слово попросил Шингарев и выразил, очевидно, мнение всех, что пока это еще невозможно. Я настаивал, утверждая, что время уже пришло, но ничего не вышло, никто меня не поддержал, и списка не составили. Всем было – «неловко»… И мне тоже.

Таковы мы… русские политики. Переворачивая власть, мы не имели смелости или, вернее, спасительной трусости подумать о зияющей пустоте… Бессилие свое и чужое снова взглянуло мне в глаза насмешливо и жутко!..

По окончании заседания мы вышли в Екатерининский зал. В дверях я столкнулся с Маклаковым. Мы шли вместе, разговаривая о том, что с Покровским ничего особенного не вышло.

В это время в другом конце зала показался Керенский. Он, по обыкновению, Куда-то мчался, наклонив голову и неистово размахивая руками. За ним, догоняя, старался Скобелев.

Керенский вдруг увидел нас и, круто изменив направление, пошел к нам, протянув вперед худую руку… для выразительности.

– Ну, что же, господа, блок? Надо что-то делать!

Ведь положение-то… плохо. Вы собираетесь что-нибудь сделать?

Он говорил громко, подходя. Мы сошлись на середине зала. Кажется, до этого дня я не был официально знаком с Керенским. По крайней мере, я никогда с ним не разговаривал. Мы все же были в слишком далеких и враждебных лагерях. Поэтому для меня этот его «налет» был неожиданным. Но я решил им воспользоваться.

– Ну, если вы так спрашиваете, то позвольте, в свою очередь, спросить вас: по вашему-то мнению, что нужно? Что вас удовлетворило бы?

На изборожденном лице Керенского промелькнуло вдруг веселое, почти мальчишеское выражение.

– Что?. Да в сущности немного… Важно одно: чтобы власть перешла в другие руки.

– Чьи? – спросил Маклаков.

– Это безразлично. Только не бюрократические.

– Почему не бюрократические? – возразил Маклаков. – Я именно думаю, что бюрократические… только в другие, толковее и чище… Словом, хороших бюрократов. А эти «облеченные доверием» – ничего не сделают.

– Почему?

– Потому, что мы ничего не понимаем в этом деле. Техники не знаем. А учиться теперь некогда…

– Пустяки. Вам дадут аппарат. Для чего же существуют все эти bueaux и sоus-sесгеtаiгеs[24]?!

– Как вы не понимаете, – вмешался Скобелев, обращаясь преимущественно ко мне, – что вы имеете д-д-д-доверие н-н-н-народа…

Он немножко заикался.

– Ну, а еще что надо? – спросил я Керенского.

– Ну, еще там, – он мальчишески, легкомысленно и -весело махнул рукой, – свобод немножко. Ну там печати, собраний и прочее такое…

– И это все?

– Все пока… Но спешите… спешите…

Он помчался, за ним – Скобелев…

Куда спешить? Я чувствовал их, моих товарищей по блоку, и себя…

Мы были рождены и воспитаны, чтобы под крылышком власти хвалить ее или порицать… Мы способны были, в крайнем случае, безболезненно пересесть с депутатских кресел на министерские скамьи… под условием, чтобы императорский караул охранял нас… .

Но перед возможным падением власти, перед бездонной пропастью этого обвала – у нас кружилась голова и немело сердце…

Бессилие смотрело на меня из-за белых колонн Таврического дворца. И был этот взгляд презрителен до ужаса.. .

 

 

Далее

 

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова