Сергей ВолковВОЗЛЕ МОНАСТЫРСКИХ СТЕНМемуары. Дневники. Письма.М.: Изд-во гуманитарной литературы, 2000. Публикация, вступительная статья, примечания и указатель А.Л.Никитина. 608 с. См. библиографию. Троице-Сергиева лавра. Номер страницы после текста на соответствующей странице.Предисловие Никитина. - [Окончание предисловия Никита по изданию 1989 г. - с некоторыми более откровенными высказываниями] - В Сергиевом Посаде. Последние у Троицы.К читателю. Гимназия и Академия. Первые знакомства. События 1917 года и перемены в Академии. Первые впечатления. Студенты моего курса. Г. Н. Навроцкий. Диспуты М. Фивейского и А. М. Туберовского. Ректор А. П. Орлов. Профессор М. М. Богословский. Профессора и преподаватели: Варфоломей Ремов, Пантелеймон Успенский, И. В. Гумилевский, П. П. Соколов, С. М. Соловьев, игумен Ипполит, И.В. Попов, Ф.К. Андреев, Д.И. Введенский, С.И Соболевский, Д. А. Лебедев, Н. И. Серебрянский. "Столпы" Академии. Иларион (Троицкий), Е. А. Воронцов, М. М. Тареев, С. С. Глаголев, Д. С. Рождественский. П.Флоренский. Летопись жизни Академии в 1917-1919 годах. Друзья-монахи Феодосии, Панкратий, Порфирий. Вскрытие мощей преподобного Сергия. Выселение монахов и конец Лавры. Патриарх Тихон. Антонин Грановский. Вассиан Пятницкий. К. М. Попов и библиотека Академии. Пожар Лавры. Филиал Румянцевского музея. Делегации. Судьбы посадских библиотек. Забытые чаяния. Ultima vale Из дневника 1943 подробно - и краткие записи за 1944-1948 гг. Письма - Автобиографические материалы. - Комментарии. С.А.Волков и его мемуарное наследие1 В 20-х и даже еще в 30-х годах нашего века Сергиев Посад, затем город Сергиев, с 1930 г. Загорск, которому только в 1991 г. было возвращено исконное имя, оставался яывлением исключительным для посвященных. Маленький зеленый городок, веками слагавшийся под сенью величественных стен Троице-Сергиевой лавры, куда в 1814 году была переведена преобразованная митрополитом Платоном (Левшиным) Московская духовная академия, прямая наследница знаменитой Славяно-греко-латинской академии, к началу XX века стал играть роль одного из главных духовных и религиозных центров России. Он притягивал не только богомольцев. Сюда тянулись философы, писатели, художники, ученые. Здесь они оседали: одни — на время, другие — на всю оставшуюся жизнь. Их влекли древние храмы православной обители, редкие по красоте окрестности, уют и тишина провинциальной жизни всего в двух часах езды от Москвы. Привлекало уникальное собрание древних рукописей, четвертая по величине и значению для России научная библиотека, но, в первую очередь, та духовная элита, которую являл собой профессорско-преподавательский состав Академии. Лекции читали лучшие знатоки церковного права, знатоки древних языков, богословы, историки Церкви, специалисты по литургике и религиоведению. Большинство их жило в Сергиевом Посаде в собственных домах, подобно семьям белого духовенства и родственникам монашествующих. Было и другое немаловажное обстоятельство. С конца 1917 года Сергиев Посад стал местом ссылки части пе- 5 тербургской и московской аристократии, интеллигенции, либеральной буржуазии. На его улицах можно было встретить бывших камергеров, фрейлин, журналистов, давно вышедших в отставку генералов, книгоиздателей и промышленников, деятелей земства и членов Государственной Думы. В этом удивительном мире на переломе двух эпох оказался молодой Сергей Александрович Волков. Он родился 19 февраля 1899 года (по старому стилю) в селе Маврино Богородского уезда Московской губернии. Отец его был крестьянин, мать — народная учительница. Семья оказалась не слишком благополучной: отец пил, уходил из семьи и умер, по-видимому, до 1917 года. Сын не любил о нем вспоминать. Мать умерла в 1935 году, и до конца ее дней он сохранял к ней удивительную сыновью любовь, а позднее — столь же нежную память. В Сергиев Посад семья переехала в 1909 году, видимо, в связи с поступлением С. А. Волкова в гимназию, которую он окончил в 1917 году, тогда же поступив в Московскую духовную академию. И хотя проучился он в ней недолго,— весной 1919 года Академия была закрыта — выбор этот оказал решающее влияние на всю его последующую жизнь. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что С. А. Волков был рожден именно для Академии с ее торжественным богослужением, сопровождаемым древними распевами, с поисками древней мудрости, чувством сопричастности всей мировой культуре и истории человечества, с удивительным сплавом догматизма, порывов чистой веры и интеллектуального скептицизма. Это был мир в мире, сочетающий схоластику и экстаз, переплетающиеся с позитивным знанием, раз навсегда утвержденный ритуал и бесконечную изощренность утонченной философской мысли; мир, требующий от человека не такой уж большой аскезы, но зато предлагающий взамен все сокровища человеческого духа. Вот эта тяга к знанию, врожденное чувство мистицизма, великолепная память и редкий дар слушать и слышать собеседника позволили бывшему студенту МДА и после ее закрытия остаться в 6 среде наиболее ярких ее профессоров, будучи как бы их «общим келейником», которому те поверяли свои мысли, делились воспоминаниями и надеждами. Так был им сделан первый шаг в смешанное и одновременно изысканное общество Сергиева Посада. Немаловажную роль при этом сыграло и следующее обстоятельство.С 1920 по 1954 г. С.А.Волков преподавал в средних школах, ремесленных училищах и на различных курсах г. Загорска, как был переименован в 1930 г. Сергиев Посад, русский язык, литературу, историю СССР, зарекомендовав себя с первых же шагов педагогом «милостию Божией». Энциклопедическая память, прекрасное знание предмета и чувство языка делади его уроки и публичные лекции своего рода праздником для учеников и слушателей. По самой природе своей С.А.Волков был не исследователем, а «хранителем предания», очень рано ощутив, что на его долю выпало, может быть, самое ответственное дело в те трудные годы — собирать, хранить и передавать последующим поколениям сокровища мировой культуры, которые тогда подвергались осмеянию и уничтожению. Все, что он смог получить из рук наставников, а в последующем и приумножить собственными трудами, он сторицей возвращал их детям и внукам, которых ему довелось обучать, воплощая в себе живую связь поколений. Первые мои встречи с С.А.Волковым пришлись на страшные дни холодной и голодной зимы 1942/43г., и от них в памяти сохранилось немногое. Помнится узкая беленая комната с высоким потолком, в которой мы жили с матерью и бабушкой, с печкой у стены, — одна из келий бывшего Гефсиманского скита, а в то время — комплекса организаций Московского областного отдела социального обеспечения (МООСО) с больницей, в которой завхозом работала моя мать, В.Р.Никитина, и с общеобразовательными курсами для инвалидов войны, на которых преподавал русский язык, литературу, историю СССР и Конституцию С.А.Волков, живший этажом выше. Смутно помню его высокую, тощую фигуру в сером свитере, появлявшуюся у нас, несколько случайных замечаний, подаренную мне рукописную книжечку его стихов из цикла «Египет», которым я тогда увлекался, читая и перечитывая повествование Г.Картера и А.Мейса о раскопках гробницы Тутанхамона, — книжечку любовно и красочно оформленную одним из учеников 7 Волкова, А.3моровичем, но дальше этого память отказывается высветить былое. Наряду с другими встречами и знакомствами тех мучительно тяжелых лет, эта казалась такой же случайной, почему и сам Волков уделил ей на страницах своего дневника 1943 г. всего несколько строк, тем более, что начались переезды, и уже в апреле 1943 г. мы потеряли друг друга из виду. Истинное значение происшедшего выяснилось только спустя восемь лет, когда я учился в 8-м классе загорской школы № 1 и случайно возобновившееся знакомство стало для меня подарком судьбы в полном смысле этого слова. С тех пор и до самой смерти Волкова нас связывала искренняя дружба, насколько она была возможна при разнице возраста, творческих устремлений и обстоятельств жизни. Значение ее трудно переоценить. Исключительная в условиях провинциальной жизни тех лет библиотека СА.Волкова, которой я мог широко пользоваться, а в еще большей степени — его беседы стали для меня тем университетом, который в духовном отношении дал неизмеримо больше, чем последующие годы учебы на историческом факультете МГУ. Хорошо помню крохотную комнатку, бывшую комнату прислуги, в коммунальной квартире на четвертом этаже 4-го Дома Совета по проспекту Красной Армии, где Волков жил до самой своей смерти. Это была настоящая келья — четыре метра в длину и около двух метров в ширину. Дверь из коридора открывалась направо и внутрь, упираясь в полки с книгами. По правой стене стеллажи тянулись почти до окна, оставляя место лишь для крохотного столика, на котором стояла лампа со стеклянным зеленым абажуром, чернильница и вазочка с карандашами. Тут же лежали стопки тетрадей, книги, а позднее стояла еще и старая пишущая машинка со сбитым шрифтом, появлению которой особенно радовался хозяин. Над столиком висели фотографии П.А.Флоренского, с семьей которого Волков был дружен и близок, С.И.Огнёвой, несколько фотографий друзей молодости — А.П.Дурнова, В.П.Жалченко с С.А.Вол-ковым на берегу Вифанского пруда, портрет А.С. Пушкина... Слева от входа стояла узкая железная кровать, едва втиснувшаяся между стеной и притолокой двери, застеленная тонким шерстяным одеялом. Она упиралась в секретер карельской березы, откидная крышка которого 8 служила хозяину и его редким гостям обеденным столом. За секретером оставалось место только для узкого и высокого шкафа. Справа, в большом отделении, висел выходной костюм и несколько рубашек; полки слева были заняты бельем, скудной обеденной посудой, но больше книгами, которые не предназначались для глаз случайных посетителей: Ф. Ницше, Л. Шестов, Н. Бердяев, М. Гершензон, З. Гиппиус, Д. Мережковский, Д. Философов, Р. Штейнер, Е. Блаватская, В. В. Розанов. Там же лежали тоненькие книжечки стихов Н. Гумилева, А. Ахматовой, О. Мандельштама и Вяч. Иванова. Над кроватью в изголовье висели гравюра Хиросиге из серии "Виды города Эдо", несколько рисунков карандашом и маслом его учеников, в том числе изображавший А. С. Пушкина в Тригорском, и цветные репродукции П. Гогена из "Ноа-ноа", изданного Я. Тугенхольдом. А на секретере, на столе в вазах и между стекол окна зимой цвел осенний сад из красных и желтых листьев, которые хозяин так любил собирать во время прогулок, сушить и закладывать в книги вместе с лепестками цветов. Единственное окно открывало вид на старый Конный двор, угловую Уточью башню Троице-Сергиевой лавры, на овраги, сады и березовые рощи, за которыми уже виднелись поля и перелески, подходившие в те годы с этой стороны чуть ли не к самым стенам Лавры... Скуден был послевоенный быт, нищенским было наше существование, но какой контраст всему этому являли наши беседы, какой пир ума встречал меня каждый раз в этой крохотной келье, где жил, казалось бы, заурядный преподаватель русского языка и словесности! Над Загорском прокатились страшные 30-е годы, потом не менее страшные 40-е, прежних собеседников друзей и учеников выкосили репрессии, война, голод и старость, жить было трудно, и, встретив на улице тощую, сутулую фигуру преподавателя ремесленного училища в черной форменной шинели и черной ушанке, несущего в кастрюльке скудный обед из столовой, кто мог подумать, что мысли его заняты воображаемым разговором с Платоном или с Анатолем Франсом, что он скандирует про себя чеканные строфы Вергилия на классической латыни или просто складывает очередные стихи? Между тем все так и было. Возвращаясь мыслями в годы моего военного детства и послевоенного отроче- 9 ства, всякий раз я с удивлением вспоминаю, какой богатой и яркой духовной жизнью многие из нас восполняли нищету окружающего быта. В мыслях и чувствах давно ушедших людей, в образах и красках давно умерших культур мы находили удивительно мощный противовес житейским невзгодам, черпали силы, чтобы выжить, и не просто выживали — жили! Между тем вряд ли кто из моих тогдашних сверстников и соклассников понял бы, о чем мы говорили с Волковым при встречах в его келье, где интеллектуальный пир оказывался приправлен несколькими ложками постного винегрета, квашеной, только что с рынка капустой, половиной соленого огурца, отварной горячей картофелиной с постным маслом и луком и по праздникам — стопкой водки. Чуть позже в наш обиход вошли пельмени, появившиеся в продаже, кусок тушеного с овощами мяса, однако главное заключалось в другом. Древний Восток, Египет, античность, европейское средневековье, Индия, Ренессанс, русская история, живопись, поэзия, философия, религия— вот что занимало наш ум и воображение, что открывалось для меня по-новому и внове, рождая множество вопросов, подстегивая желание все охватить, узнать и понять... Но чаще разговор возвращался к нашему "серебряному веку", который расцвел, достиг своего апогея и был разрушен на глазах у моего учителя и собеседника. Эта блестящая страница русской культуры была представлена в библиотеке С. А. Волкова отдельными годовыми комплектами "Аполлона", "Весов", "Мира искусства", изданиями футуристов, драгоценными книжечками стихов А. Блока, Ф. Сологуба, А. Белого, М. Цветаевой. К. Бальмонта, М. Кузмина и многих других. Именно здесь я их впервые листал, постепенно осознавая, наследником какого национального богатства на самом деле являюсь. Наверное, так же это открывали для себя и другие ученики Волкова, для которых настоящее тоже оказывалось не сиюминутным только, но частью огромной мировой культуры, общего дела всего человечества. Среди поэтов "серебряного века" для Волкова на первом месте стоял "мэтр" — В. Я. Брюсов, чьи книги, вышедшие в издательстве "Скорпион", украшены были дарственными надписями автора В. В. Розанову, дочь которого, Т. В. Розанова, жила дверь в дверь с Волковым на той же лестничной площадке. 10 Знаменательный перелом в жизни С. А. Волкова наступил в феврале 1954г. Решившись порвать с бесцветным и нищенским существованием учителя ремесленного училища, он поступил на должность заведующего канцелярией в возрожденную после войны, вернувшуюся в свои древние стены Московскую духовную академию. На этой должности он проработал до 1960 г., когда вышел на пенсию. Но связи с Академией не порвались. Очень скоро после своего вступления в должность заведующий канцелярией получил приглашение преподавать в Академии русский язык аспирантам и студентам-иностранцам, что он продолжал делать и после выхода на пенсию. Академия высоко ценила Волкова. Его блестящие лекции, яркий педагогический талант, способность дать справку по самым разнообразным вопросам духовного знания, указать соответствующую литературу, дать методические рекомендации, чем неизменно пользовалась новая профессура, ставили его в исключительное положение. Он был раритетом столь же ценным, как те, что хранились в церковно-археологическом музее, поскольку бегло говорил по-французски и по-немецки, при случае мог объясниться на латыни и разобрать без словаря греческий текст. Уже по одному этому его участие в приеме иностранных гостей оказывалось совершенно необходимым. Наконец, Волков был последним и единственным представителем старой Академии, на которую так хотела походить Академия нынешняя, а его присутствие в этих древних стенах как бы утверждало некую духовную преемственность. Перемена места работы, а в известной мере и всего образа жизни, не могли не сказаться на моем наставнике и друге. Я замечал, как с годами менялись его взгляды, как прежний скепсис и несколько ироническое отношение к монашеству и Церкви в духе его любимого Анатоля Франса и аббата Жерома Куаньяра, с которым Волков порой сравнивал себя, постепенно уходили в тень, уступая место если и не глубокой религиозности, то радостной почтительности перед тем миром, в который он смог вернуться на склоне дней. Это не мешало ему оставаться с друзьями прежним свободомыслящим философом, скептиком и эпикурейцем: за свою жизнь он достаточно много повидал, прочитал и 12 передумал, чтобы обращать внимание на кажущиеся разногласия между умом и сердцем... С.А.Волков умер в Загорске 21 августа 1965 года, оставив обширное творческое наследие, состоящее из стихов, мемуаров, дневников, переписки и фотографий. Его основная часть в автографах находится на хранении в РГАЛИ (ф.3127, подфонд С.А.Волкова, включающий полный корпус стихов, мемуары, дневники, переписка), в Краеведческом отделе Сергиево-Посадского государственного музея-заповедника (второй авторский вариант собрания стихов, фотографии, воспоминания и пр.), а также в рукописном отделе библиотеки Московской духовной академии (авторский экземпляр окончательного варианта «Воспоминаний о МДА», документы). 2 Обширное творческое наследие С.А-Волкова сохранилось, к сожалению, далеко не полностью. Он писал много и постоянно, писал всю свою жизнь — стихи (начиная с пятнадцати лет и до своей смерти), собранные им в книги-циклы, дневники (так называемый «Московский дневник» 1919-1920 гг., о котором он упоминает в сохранившихся рукописях, дневник 1943-1948 гг., а также ежедневные дневниковые записи на отдельных листах), и, наконец, мемуары под общим названием «Эрмитаж», к которым Волков приступил впервые в 1932 г., предполагая охватить ими всю свою жизнь, начиная с раннего детства, чтобы рассказать о всех замечательных людях, встреченных им на своем пути. Долгое время я полагал, что Волкову так и не удалось в полной мере осуществить этот обширный план, хотя следы работы над отдельными его частями можно видеть в сохранившихся рукописях и дневниках. И только теперь я могу с уверенностью утверждать, что он смог довести свой грандиозный замысел до завершения. К тому моменту, когда С.А.Волков приступил к работе над воспоминаниями о МДА, основной труд его жизни был закончен, отредактирован и переписан в семь одинаково переплетенных «под красный мрамор» тетрадей большого формата (типа «амбарных книг» по 160 страниц в каждой), из которых первые четыре содержали «Эрмитаж», в трех последующих, по счастью сохра- 12 нившихся, находились дневниковые записи 1937-1948 гг. из серии «Сегодня» (5-я тетрадь), а в двух других (б-я и 7-я) — «Хрестоматия Servo», содержавшая, кроме выписок из книг с примечаниями переписчика, также неопубликованные тексты В.В.Розанова из архива его дочери, Т.В.Розановой. Что же касается четырех тетрадей «Эрмитажа», то они были затребованы местным отделом КГБ осенью 1965 г. вместе с другими рукописями, в том числе и с авторским экземпляром второго (дополненного) варианта «Воспоминаний о Московской Духовной Академии», у Е.А.Конева и не возвращены владельцу. В результате от первоначального замысла «Эрмитажа» до нас дошли только отрывки: первая (черновая) тетрадь 1932 года, содержащая самые ранние воспоминания о детстве, переезде в Сергиев Посад, годах учебы в Сергиево-посадской гимназии, и окончательный (беловой) экземпляр истории дружбы мемуариста со своим учеником В.П.Жалченко, датированный осенью 1938 г. Сами по себе оба этих отрывка «Эрмитажа» представляют интерес не столько литературный или исторический (особенно первые из них, как первый опыт работы в таком жанре), сколько биографический и, если так можно выразиться, интерес краеведческий. Это касается характеристик преподавателей, мужской Сергиево-Посадской гимназии, их отношения к занятиям и ученикам, увлечения мемуаристом поэтами-модернистами, рассказа о дружбе с Алексеем Спасским, однако за всем тем читатель не найдет картины жизни города или эпохи, сколько-нибудь ощутимых примет времени, память о которых, как, например, о приезде в Сергиев Посад царской семьи в 1913 году, отразилась в воспоминаниях об МДА. Столь же мало эта внешняя жизнь просочилась на страницы воспоминаний о дружбе Волкова со своим учеником В.П.Жалченко, протекавшей на фоне трагического десятилетия ЗО-х годов. Впрочем, в последнем случае могла сказаться и жесточайшая самоцензура мемуариста, поскольку повествование связано с семьей ссыльного П.А.Флоренского и написано Волковым по свежим следам, в самый «разгар ежовщины», будучи отражением глубоко интимных чувств, волновавших его в то время. И все же этот опыт, продолженный позднее, уже в годы войны, при работе над не дошедшими до нас гла- 13 вами «Эрмитажа», позволил мемуаристу незадолго до смерти вернуться к первым наброскам, чтобы создать самостоятельное и законченное произведение, которое с полным правом ввело имя С.А.Волкова в число наиболее примечательных историков и бытописателей русской жизни первой четверти XX века — воспоминания о последних годах Московской духовной академии или, как озаглавил рукопись сам автор, «Finis Academiae». Действительно, в обширной русской мемуаристике, посвященной событиям первой четверти XX века, «Воспоминания о Московской духовной академии» С.А.Волкова уникальны. Их автор оказался единственным летописцем и бытописателем последних лет жизни крупнейшего духовного центра России, о котором мы практически ничего не знаем. Как показывает Волков, Московская духовная академия была отнюдь не специальным духовным училищем. Скорее, она представляла собой центр, который направлял научные исследования в области философии, литургики, богословия, этики, филологии, древней гимнографии, осуществлял научные публикации самостоятельных исследований и переводов трудов древних и новых зарубежных мыслителей. В ней преподавали люди, одновременно возглавлявшие кафедры в Московском университете, а список тем кандидатских сочинений, который приводит Волков, практически не отличается от университетского, превосходя его разве что более глубоким философским и социологическим анализом. Наряду со специальными, в Академии существовали кафедры истории, философии, филологии, истории древней и новой литературы. Ее окончание вовсе не обязывало выпускника к получению духовного сана или к занятию вакантного места в той или иной епархии. Очень часто он продолжал свою научную или педагогическую деятельность на светском поприще, в университете или в гимназии. Естественно, что обучение в Академии и научная работа в ее стенах не должны были вступать в противоречие с догматами православия. Однако уже из рассказов С.А.Волкова о диспутах, происходивших при защите магистерских диссертаций, можно видеть, что в начале XX века традиционное русское православие начинало трансформироваться в нечто новое под влиянием научных открытий и философских течений современности. Можно утверждать, что начиная с 1900-х годов Академия и, 14 в какой-то мере, русская Церковь пытались идти в ногу с развитием всего русского общества — в чем-то поспешая за ним, а в чем-то даже его обгоняя. Особенно хорошо это видно из того круга чтения, который обеспечивали профессорам и студентам две академические библиотеки — фундаментальная и студенческая. Здесь были представлены все общественно-политические и литературно-художественные журналы, зарубежная периодика, не говоря уже о современной поэзии и беллетристике. И здесь же, на полках, ожидали своих читателей работы русских и немецких социал-демократов, анархо-синдикалистов, сочинения К.Маркса, К.Каутского, Г.В.Плеханова, даже И.И.Мечникова и КАЛимирязева, проводивших последовательную пропаганду дарвинизма и атеизма. В своих мемуарах С.А.Волков рисует живой облик профессоров и студентов Академии, показывает их характеры, рассказывает о причудах и человеческих слабостях. Можно подосадовать, что портрет человека часто ограничивается у него наброском случайной или юмористической ситуации, поскольку нам не с чем сравнить этот рассказ, нечем его дополнить. Но и это объяснимо. Будучи приходящим студентом, Волков в те годы встречался во своими сокурсниками и наставниками только на лекциях, на торжественных актах, на богослужении или в коридорах Академии. Такие встречи не способствовали сближению. А после закрытия Академии разница лет и специфика интересов уже не могли дать большого материала мемуаристу. В воспоминаниях С.А.Волкова напрасно искать экзальтированных подвижников, добровольных мучеников и аскетов. Такие люди, по всей видимости, были, но он с ними не встретился или не успел их разглядеть. Для нас гораздо ценнее — и цельнее — выступающие на страницах его мемуаров фигуры людей, нашедших себя в жизни и отдавшихся без остатка тому, что они полагали своим долгом. Таковы очерченные несколькими штрихами академический духовник игумен Ипполит, великий смиренник Порфирий (Соколов), страстный ревнитель церковного дела, влюбленный в возвышенную красоту богослужений Иларион «Великий». Характерен жизненный путь профессора Е.А.Воронцова. Ученый с мировым именем, он ощутил тщету собранного им научного знания, отказался от спокойного и почет- 15 ного места в центральной библиотеке страны и вступил на «крестный путь» службы приходского священника, чтобы своим словом нести утешение нуждающимся. Он не снял сан, подобно Феодосию (Пясецкому), не покинул вверенную ему паству — наоборот, пришел к ней в самое нужное и трудное время. То же можно сказать о Варфоломее (Ремове), Вассиане (Пятницком) и многих других, кто в те дни принял на себя добровольный крест служения, ничего не обещавший им, кроме гонений, ссылок, концлагерей и застенков ОПТУ. Разобщенные, лишенные семей, близких, сочувствия и уважения окружающих, натравливаемых на них властями, они как бы повторяли путь «неистового протопопа» Аввакума, только в отличие от него отстаивали не прошлое, а будущее Церкви, выступали в защиту не мелочной обрядности, но самого духа веры. Они не оставили своих мемуаров, как не оставили нам и своих могил. Этих людей можно было уничтожить физически, но не сломить. Таким предстает в рассказе случайного собеседника автора увиденный им на строительстве очередного сибирского тракта «священник, ученый с мировой известностью»; такими видим священнослужителей, уходивших по этапу на страшные Соловки, в вор-кутинские, колымские, казахстанские лагеря, как если бы их вел не приговор «Тройки», а долг быть среди тех, кого они считали своей паствой... Касаясь вопросов веры и неверия, Волков проявлял осторожность и тактичность, понимая, как непросто решается каждый из этих вопросов в разных случаях. Развитие научных знаний о мире уже в его время заставило богословов Запада и Востока молчаливо обходить признание некоторых догматов, допуская возможность индивидуального решения этих вопросов. Нам, людям конца XX века, разобраться в этих проблемах так же трудно, как обнаружить элементы «неправославия» в магистерской диссертации Флоренского или уклон к протестантизму в работах М.М.Та-реева. Зато гораздо понятнее склад ума таких ученых, как Е.А.Воронцов или Вассиан (Пятницкий), чья глубокая, искренняя вера ничуть не мешала их научной деятельности и критическому подходу при анализе древних текстов. Стоит напомнить, что таким же глубоко верующим человеком был великий русский физиолог И.П.Павлов, которому не приходило в голову среди ок- 16 ровавленных мускулов искать бессмертную душу именно потому, что как ученый, он умел разграничивать дух и материю. Впрочем, что знаем мы не только о душе человека, но о нем самом? В воспоминаниях об МДА мы не найдем сколько-нибудь широкой картины жизни тех лет. Они сугубо субъективны, и это не метафора, а точное их определение. С.А. Волков писал не просто о том, что сам он видел и слышал: даже из виденного он выбирал лишь то, что привлекало его внимание и западало в душу, как это можно видеть и по его дневникам 1943-1948 гг. Остальное для него как бы не существовало. Как признается в одном из примечаний сам Волков, с детства он был «книжной душой» — в том смысле, в каком употреблял это выражение любимый им А.Франс, — воспринимая окружающий мир исключительно посредством книг и через книги. Как в гимназии ему претило изучение точных и биологических наук, так в Академии увлекало духовное знание, мистицизм и визионерство. До конца своих дней Волков любил сны, жил ими, записывал их и этим, по-видимому, тоже защищался от реальности быта. В основе своей он был истинным, редчайшей силы поэтом, все устремления ко-.торого были направлены не на активное творчество, а на создание мира грез, в который он уходил, как в иги. Его завораживали переливы красок закатов, му- ыкальность гласных, гармония звуков. Неудивительно, наиболее полное соответствие этому он находил в оржественном таинстве богослужения православной Церкви, в красоте древних распевов, в романтике пожелтевших листов давно забытых книг. Так же, как для философов и теологов позднего Возрождения и барокко, слово для него «являлось не выражением абстракции,а ее квинтэссенцией».И точно так же р поэзии русских символистов он отыскивал не путь к зашифрованному постижению мира, а всего только искусное «плетение словес», пьянящих его своими сочетаниями. Подлинную гармонию бытия в годы своей юности Волков находил «в тихой сводчатой комнате старинного 17 елизаветинского чертога, с толстыми стенами и маленькими окнами, выходящими на север», где жили его ближайшие друзья по Академии — студенты-монахи. Там его окружали голубые стены, лепной потолок, лампады, мерцающие перед образами, огромные стеллажи, уставленные книгами, зеленые абажуры электрических ламп на больших письменных столах и всюду — книги, книги и книги. То, что происходило за стенами этой комнаты, как он пишет сам, «отталкивало своей грубостью, а подчас и жестокостью... в хаосе разрушения и озлобленной вражды ко всему старому, в том числе и к религии». Другими словами, молчание Волкова объясняется не столько его забывчивостью, сколько активной позицией неприятия хаоса во имя сохранения истинной и непреходящей гармонии. И для того, чтобы выполнить свой долг до конца, он обратился к перу и бумаге. В основу воспоминаний С.А.Волкова положены его «устные рассказы о людях Академии. Отсюда идет лаконичность, отточенность повествования и эффект--ность концовок, роднящие каждый рассказ с анекдо-1гом. В устной передаче это подчеркивалось еще мимикой, интонацией и жестом. Мне неоднократно случалось слышать эти рассказы от их автора в разное время и в разной аранжировке, с комментариями и даже дополнениями по тому или иному случаю. И я думаю теперь, что их отработанность на определенную аудиторию, в конце концов, помешала Волкову в последующих попытках литературного развития сюжетов. Мысль записать их возникла у него в начале 30-х годов (1932-1934), как можно с уверенностью датировать наиболее ранние тетради, сохранившиеся в его архиве. Именно тогда определилась структура первой половины его мемуаров, ядром которой стали портреты-характеристики Илариона, Д.В.Рождественского, С.С.Глаголева и других профессоров Академии. Вторично Волков приступает к продолжению и развитию своих воспоминаний в 1941 году, вероятнее всего, осенью и в начале зимы. Вряд ли я ошибусь, предположив, что толчком послужило его возвращение в родные когда-то стены Лавры и бывшей Академии, где тогда помещался Музей народных художественных ремесел и Загорский государственный . музей-заповедник. Старший научный сотрудник обоих этих учреждений, С.А.Волков особенно остро мог вновь пережить годы 18 своей юности, работая с документами по истории Лавры, составляя библиографические указатели и архивные справки по архитектурным памятникам Лавры, встречая на каждом шагу имена своих академических наставников, которые так много сделали для спасения историко-художественных сокровищ монастыря и библиотеки бывшей Академии. Завершающий период работы над мемуарами об Академии пришелся на начало 60-х годов, когда Волков ушел на пенсию, оставшись столь же тесно связан со своей alma mater, как и ранее. Его маленький рабочий столик постоянно был заложен стопками книг и связками годовых комплектов журналов; такие же связки лежали и на полу. От этого периода осталось множество выписок — обширные цитаты из статей, рецензий и протоколов заседаний Ученого совета МДА, списки бывших студентов, преподавателей и профессоров, их биографические справки, библиография их трудов, хроника жизни Академии, различные любопытные и курьезные факты. г? Теперь, обладая достаточным для работы временем, пенсией, будучи освобожден от многих хозяйственных забот, поскольку С.А.Волкову было разрешено пользоваться академической столовой, он мог вернуться к воспоминаниям о людях, которых знал в годы юности. Менялся за эти десятилетия мир, менялся он сам, менялись его взгляды. Одно забывалось, другое по прошествии времени получало несколько иную оценку, третье просто отступало в тень, как несущественное. Волков не просто вернулся в стены возрожденной Академии: с годами он все более возвращался под ее духовную сень, сознательно утверждаясь в православии. Церковь становилась, в известном смысле, его домом, поэтому на многое он уже смотрел сквозь синеватый дым курильниц, в которых мерцало пламя тонких восковых свечей и множились блики золоченых окладов иконостаса. Отсюда и ощутимый пиетет перед своими учителями и наставниками, и сладостная радость переживаемого соборного служения. И если он не захотел отказаться совсем от памятных ему анекдотов, связанных с тем или иным персонажем, то лишь по причине того, что живым и близким для читателя человек становится не че-именно через мелочи жизни и человеческие слабости и поступки... 19 Рукопись «Воспоминаний» объемом около 20 авторских листов была закончена им в августе 1964 года, как датировано новое «Вступление». Ее первая часть содержала текст собственно воспоминаний, вторая — поправки, дополнения и примечания. Однако Волков продолжал работать над текстом, внося уточнения, дописывая и расширяя его. Как мне известно, окончательный вариант был им подготовлен к лету 1965 года, когда его первый экземпляр с фотографией и негативом был передан автором в МДА, а второй — одному из ближайших друзей и бывшему ученику, Е.А.Коневу. После смерти Волкова, осенью 1965 года, этот второй экземпляр вместе с четырьмя книгами «Эрмитажа» был затребован у владельца районным отделом КГБ «на прочтение» — и так и не возвращен... Были ли рукописи уничтожены или до сих пор пылятся в одном из секретных хранилищ этого ведомства — выяснить не удалось, однако в последующее время в «самиздате» получил распространение первый вариант «Воспоминаний», отличавшийся меньшим количеством номеров примечаний (196 вместо последующих 210, как читается в случайно Сохранившимся черновом авторском экземпляре с правкой Волкова), который и был положен в основу первоначальных публикаций. Предприняв работу по подготовке воспоминаний С.А.Волкова к изданию, я не раз задавался вопросом, почему за четверть века со дня смерти их автора они так и не увидели свет на Западе? Тем более, что в отличие от других, менее известных мемуаров, эти довольно широко ходили по Москве в начале 70-х годов и были вполне доступны для экспорта. Вероятно, причин можно назвать много. Среди них уже отмеченная мною аполитичность автора, смягчавшего в своих воспоминаниях остроту и трагизм описываемых событий, его безусловная приверженность православной Церкви, ощутимо противопоставляемой католической и реформаторской церквам Запада, но главное, как мне представляется, необходимость серьезной литературной работы над рукописью. С.А.Волков писал много, писал всю жизнь, выработав великолепный почерк человека, получившего законченное образование в классической гимназии. Однако фразы, выходившие из-под его пера, часто оказывались всего только красивы: глубокие мысли и чувства, кото- 20 рые он хотел выразить, нередко превращались в бесцветные «общие места».О причине этого я сказал выше: слово представляло для него самодовлеющий факт эстетического восприятия, не позволяя мысли использовать его лишь как материал для своего выражения. Он жил словами и в плену слов, как мне кажется, вполне сознавая это. Поэтому Волков не столько постулировал, сколько оправдывался перед своим возможным читателем, когда писал в дневнике: «Я определенно убежден, что писать надо, если у тебя есть что сказать. Надо писать и для себя самого, во-первых, и затем для других. Многое уясняется лучше, когда об этом скажешь, и еще лучше, когда напишешь. Тогда отчетливее видишь, что ты сумел выразить и что не охвачено словом... Каждый писатель, как бы слаб он ни был, должен верить в то, что он причастен великому деланию, что и его слова хоть кому-нибудь да окажутся нужными и близкими. Иначе не стоит не только писать,но и жить». В авторской рукописи «Воспоминаний» подобная противоречивость выступает особенно отчетливо. Желая расширить и переработать уже законченные портретные очерки, достаточно завершенные, чтобы жить самостоятельной литературной жизнью, Волков «разбавил» их обширными философскими, библиографическими экскурсами и отступлениями. Особенно показательна глава о Флоренском. Попытка сказать как можно больше о кумире своей молодости, одновременно дав портрет преподавателя, человека и ученого, привела его к загромождению текста многочисленными цитатами из публикаций и отзывов рецензентов. В результате оказалась полностью нарушена композиционная целостность и запутана последовательность событий. Больше того. Сам по себе яркий и любопытный факт, как, например, отзыв С.С.Глаголева, рекомендовавшего Флоренского в 1908 году на вакантную кафедру истории философии, представал чужеродным телом, вызывая у читателя недоумение и досаду. То же самое можно сказать и о большинстве приведенных отзывов на его книгу «Столп и утверждение Истины». Конечно, эти материалы могут быть небесполезны исследователю жизненного и, в особенности, творче-ркого пути П.А.Флоренского, однако с ними он может познакомиться по первоисточникам. Что касается широкого читателя, то, как мне кажется, для него важнее 21 узнать Флоренского как человека, как личность, и только после этого знакомства у него может возникнуть интерес к трудам ученого, предмет которых полностью остался за пределами рассказа мемуариста. г Вот почему в процессе подготовки рукописи Волкова к печати пришлось пойти по пути максимального сокращения таких привнесенных текстов. То же относится й к библиографии, занимавшей примерно 4/5 объема второй части рукописи. Почти к каждому имени, все равно, героя повествования или случайно упомянутого автора, Волков приводит возможно более полный список его печатных трудов, а часто и работ других исследователей, высказывавшихся или писавших по тому же вопросу. Так, упоминая поэта Вяч. Иванова, он счел необходимым перечислить все известные ему книги поэта, включая и работы его критиков. То же он делает в отношении других поэтов и писателей — А.Белого, А.А.Блока, В.Я.Брюсова, З.Н.Гиппиус, Д.С.Мережковского, теософов и антропософов — Е.П.Блават-ской, А.Безант, Р.Штейнера и пр. Обширную библиографию Волков приводит под именами Ф.Ницше, Н.А.Бердяева, Л.Шестова, В.В.Розанова, а также зарубежных философов, модных в те годы, — А. Бергсона, Э.Бутру, У.Джемса и других, на которых неоднократно ссылается. В начале 60-х годов подобные библиографические справки обладали безусловной ценностью, поскольку советский читатель не знал не только книг, но часто даже имен этих людей. Теперь же, когда П.А.Флоренский, Н.А.Бердяев, Ф.Ницше, В.В.Розанов и другие «мракобесы», как именовали их в годы советской жизни, упоминаются с пиететом на страницах нашей центральной печати, а их сочинения постоянно переиздаются, подобные обзоры оказываются излишними. Поэтому, за исключением прямых отсылок к той или иной книге, я счел целесообразным ограничить комментарий Волкова указаниями на работы лиц преимущественно духовного звания, чьи труды до сих пор остаются неизвестными большинству историков и философов, не говоря уже о широком круге читателей. Одновременно, в процессе работы следовало найти место многим эпизодам, уточнениям, дополнениям и прямым исправлениям основного текста, которые находились в авторских комментариях. Последнее, в свою 22 очередь, потребовало коренной переработки структуры воспоминаний, поскольку перед пишущим стояла задача по возможности сохранить весь объем фактов, приводимых Волковым, не искажая их оценок и эмоциональной окраски, и, в то же время, сохранить характерные интонации, строй фразы и образную систему языка мемуариста. Вот почему, например, глава о том же Флоренском, опубликованная в сокращенном виде журналом «Наука и религия» (1989, № 9, с. 44-47), отражает начальный этап работы над мемуарами и в деталях отличается от публикуемого ныне текста и публикации в журнале «Путь» (1994, № 5, с. 160-182). Наконец, серьезным препятствием для читателя оказывалась крайне запутанная внутренняя хронология «Воспоминаний», потребовавшая специальных сопоставлений и расчетов. К примеру, рассказ иеромонаха Вассиана о том, как иеродиакон Гавриил (Мануйлов) торопился поскорее закончить службу, поскольку был приглашен одной из своих почитательниц на ветчину (!), мог иметь место не позднее лета 1918 года, когда Гавриил уехал в Константинополь. Между тем, в рукописи этот эпизод помещен автором среди событий 1919-1920 годов. Точно так же поездка СА.Волкова к патриарху Тихону с просьбой поставить Е.А.Воронцова настоятелем Пятницкой церкви, куда переместился академический приход, могла произойти лишь в ноябре-декабре 1919 года, когда из Лавры были выселены монахи, а поездка к «живоцерковно-му» митрополиту Антонину (Грановскому) — не позднее июня 1920 года, когда Вассиан и Варфоломей еще проживали в Сергиеве на частной квартире. Столь же трудно было понять, что автор воспоминаний приложился к черепу преподобного Сергия на следующий же день после вскрытия мощей, а не в 1941 году, когда он работал в Историко-художественном музее Лавры, как то можно заключить из текста рукописи. Однако последнее находится в явном противоречии с сообщением о печатях Наркомюста: наложенные на стекло раки в 1919 году, они были сняты только по возвращении мощей из эвакуации после войны. В ряде случаев в тексте можно было встретить факты, взаимно исключающие друг друга. Так, в одной из последних глав Волков сообщает, что Вассиан был рукоположен в епископы и уехал в Егорьевск, где достиг сана архиепископа и примыкал к какому-то церковному 23 расколу нашего времени. Но через две страницы оказывается, что сразу после хиротонии Вассиан был арестован, а его замечательная библиотека, пополненная частью библиотеки Е.А.Воронцова, — конфискована и, по-видимому, сожжена. Поскольку первое известие, как опирающееся на большое пространство времени и фактов (уехал в Егорьевск, стал архиепископом, примыкал к расколу), представляется более верным, приходится допустить, что арест (если он был) оказался кратким, а потому и библиотека была возвращена новопоставлен-ному епископу. Именно поэтому «конфискованные» книги не поступили в бывшую академическую библиотеку к К.М.Попову, — факт, на основании которого Волков предположил их гибель... Однако, повторяю, не эти исправимые недочеты определяют для нас значение мемуаров С.А.Волкова, а тот вклад в возрождение национальной русской культуры, который они в себе несут. «Воспоминания» служат связующим звеном между нашим прошлым и нашим настоящим. Отсутствие его отчетливо выявилось уже в момент празднования 1000-летия крещения Руси и общественного признания заслуг русской православной Церкви. Готовы к этому оказались только немногие. Между тем, рассказывая о Московской духовной академии и ее людях, мемуарист, по существу, рассказывает нам о том огромном культурном и научном значении, которое имела в начале века религиозная мысль в России. Московская духовная академия, несмотря на свои специфические черты, была одним из ведущих центров духовной жизни общества, без учета которых трудно, а, зачастую, и невозможно понять пути и тенденции его развития. В этой связи уместно напомнить слова П.Н.Каптерева, которыми САВолков завершает свой рассказ о последних годах МДА: «.Она не была замкнутым учреждением, ведавшим лишь профессиональные нужды и насаждавшим лишь узкое богословское образование^ стояла в неразрывной органической связи с общим течением русской мысли и науки,занимая в не одно из видных мест...» Как я отметил выше, воспоминания о людях «старой» Московской духовной академии первоначально представ- 24 лялись Волкову только одной из глав обширного корпуса мемуаров, который он пополнял и переписывал неоднократно, поясняя в дневнике военных лет: «Мне хочется, чтобы «Эрмитаж» стал как бы энциклопедией моей жизни. Туда войдет всё, кроме стихов, и этот дневник, который теперь буду вести непрерывно до конца жизни...» Дневник 1943-1948 гг. в том виде, в котором он сейчас известен, в послевоенные годы прерывался, а потом оборвался так же внезапно, как и был начат, в 1948 году, отметившем гибельный рубеж для многих россиян, так что, вполне вероятно, его прекращение было обусловлено не отсутствием времени, а боязнью за себя и упоминаемых в нем лиц. Он сохранился в виде двух стоп самодельных тетрадей большого и малого формата общим объемом около 30 авторских листов — «Большой дневник», содержащий, кроме собственно дневниковых записей, размышления о пережитом или прочитанном, стихи, записываемые по мере их возникновения, обширные выписки из книг, и его продолжение — «Малый дневник», ограниченный записями почти исключительно событийного характера. И хотя главным для автора того и другого дневника остаются его собственные мысли и переживания, ежедневная летопись его жизни, страданий, интересов и надежд невольно становится летописью жизни провинциального советского интеллигента, отражающей жизнь окружающую, то есть ценнейшим историческим документом. Волков начал вести эти записи в марте 1943 года, когда наступил ощутимый перелом в ходе второй мировой войны и советские войска перешли из обороны в наступление — на Волховском фронте была прорвана блокада Ленинграда, разгромлена группировка немецких войск под Сталинградом, началось наступление на Ростовском направлении, на Северном Кавказе, в районе Новороссийска и на других фронтах, создавая предпосылки для общего контрнаступления, блестяще реализованного затем на протяжении последующих месяцев этого года. Собственно говоря, этот перелом в военных действиях, надежда на победу, пусть еще не скорую, и вызвал у Волкова неосознанную им самим новую тягу к жизни и желание записывать свои мысли и чувства. Наступала вторая военная весна, однако, в отличие от предыдущей, она сопровождалась уже не только 25 «похоронками», приходившими с фронта, но и фейерверками победных салютов. И с этого момента читатель может следить как за жизнью самого Волкова, так и за жизнью окружающего его мира маленького городка, которая откладывается в ежедневных записях то заметкой, то событием, то случайной зарисовкой, позвляющими из отдельных кусочков такой мозаики постепенно складывать целостную картину времени. Так он записывает слухи об открытии церквей, известие о ликвидации Коминтерна, о посещении выставки трофейного оружия в Москве, которую и я хорошо помню, отмечает открытие Второго фронта в Европе, капитуляцию Италии, выборы патриарха, ликование по поводу долгожданной победы над Германией, о тяжелой для него вести об аресте К.Гамсуна за сотрудничество с норвежскими фашистами, записывает рассказ о жизни в Восточной Пруссии, разгроме Японии, об ударе, каким стало для него печально известное Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», о раскопках в усыпальнице Годуновых, выставке работ загорских художников и о многом другом, что, собственно говоря, и составляет событийную ткань тех лет. Теперь, по прошествии более полувека, все оказывается важным в этой летописи: ощущения людей, их мысли, работа, их быт, книги, которые они читали, реакция на события, последствия которых они не могли предугадать, размышления о перспективах дальнейшей жизни... И в этом плане особенно интересно следить за эволюцией самого Волкова, в первую очередь, за его растущим интересом к религии, христианству, к восстановлению в России Церкви, как таковой, за всем тем, что постепенно предопределило его возвращение через несколько лет в возрожденную Академию, сначала в качестве заведующего канцелярией, а потом и преподавателя, завершившего некий жизненный круг, зримым воплощением которого стали его воспоминания об МДА, оттеснив все остальное на второй план. В дневниковых записях С.А.Волкова историки и краеведы Сергиева Посада найдут много интересных упоминаний о событиях тех лет, смогут проследить по этим записям дружеские связи и знакомства Волкова, и, конечно же, в первую очередь для них будут особенно интересны его записи, связанные с семьей Флоренских, с дочерью В.В.Розанова — Т.В.Розановой, с судьбами его 26 учеников... Однако для меня главной ценностью этого человеческого документа остается возможность проследить сложный путь свободомыслящего философа-эрудита, на протяжении долгих лет советской жизни хранившего в сердце под пеплом скепсиса и агностицизма теплую веру в Бога, к возрождавшейся православной русской Церкви. Путь этот был сложен и нелёгок, не случайно еще в 1943 г.Волков записывал: «Своим путем,сам,без понуждения <...> я готов придти ко Христу, но хочу его видеть в Церкви и сам найти добровольно свое место в Церкви. Отсюда и моя резкая критика Церкви вообще и русской — в частности: я слишком люблю ее, чтобы не болеть за нее, не страдать ее язвами...» Такое признание дорого стоит, и здесь совсем не пустые слова. Будучи захвачен еще в юности, если можно так выразиться, «романтикой Церкви», в дальнейшем Волков, как признается он сам, отошел от нее под влиянием жизни, внешних обстоятельств, и, в известной мере, по причине слишком близкого знакомства с ее внутренней жизнью и бытом, встававшими в противоречие с чаемыми идеалами.Таких противоречий оказывалось слишком много не только в быту ее, но и в предании, и для ищущего, думающего и тонко чувствующего человека, каким был всегда Волков, «путь к Храму» теперь лежал не через обрядность православия, а проходил через его собственное сердце, когда за обрядами и богословскими догмами открывается нечто большее, чем только вера, надежда и любовь к ближнему своему. Но этот «отход», как выяснилось с годами, был не расхождением с прошлым, а всего только поворотами жизненного пути, который неумолимо вел Волкова через все испытания назад, к Церкви, о чем сам мемуарист писал на заключительных страницах воспоминаний о своей alma mater, оставшихся в рукописи и так и не вошедших в книгу: «Я пришел в Академию с простой, может быть, наивной верой детских лет, которую во мне не истребила типичная интеллигентская иррелигиозноетъ, порядком распространенная в стенах гимназии. Но в этой моей вере была ясность, любовь, устремленность и доверчивость к прекрасному и высокому духовному миру, сквозившему для меня как глубочайшая сущность всего истинно прекрасного и возвышенного в явлениях видимого мира. В Академии я старался найти основание и утверждение для 27 своих интуиции, умозрений и чувствований. Лекции и труды лучших профессоров помогли мне в этом. Я не только увидел, но глубоко прочувствовал и всем своим разумением постиг, что эти люди, владеющие современными методами познания, обогащенные сокровищами вековых научных достижений, стоящие часто наравне с лучшими учеными Запада, а иногда и превосходящие их (Флоренский), порой могут быть и скептиками, даже обладать человеческими слабостями. Но этот скепсис — лишь временное состояние ищущей и целеустремленной души, он распространяется только на явления мира сего, где все преходяще и тленно. <...> И у наставников моих я не слышал нот пессимизма или отчаяния. Я сумел услышать от них слова об особом знании — ведении, основанном на вере, дарующей человеку видение по слову Апостола: «Есть оке вера уповаемых извещение, вещей обличение невидимых»*. И вот эту веру я видел и чувствовал в них и у них не только в словах, но и во всем существе их в самые ответственные моменты их жизни. Она очищала их от житейского суетного сора, просвещала и выпрямляла их души, помогала им «отложить всякое житейское попечение», подвизала их «жить верою в Сына Божия»**. В этом плане чрезвычайно любопытны письма Волкова, адресованные в последний год его жизни к В.П.Жалченко и сохраненные вдовой последнего. Они предстают своего рода итогом жизни, привязанностей, интересов, отношения к миру и людям. Их автор еще не подозревает, что ему осталось совсем немного времени, и все же в этих письмах звучит нечто завершающее, своего рода заключительные аккорды, в которых перед знающими слушателями возникают отголоски мотивов начальных мелодий. Волков как бы проходится по всей своей жизни, известной его корреспонденту, напоминает ему былые шутки, слегка кокетничает своим показным вольнодумством, но в это уже не особенно веришь, потому что за шуткой звучит глубокая примиренность и спокойствие человека, отходящего от суеты жизни. Примечательно, что в последней, уже предсмертной открытке уехавшему на Камчатку Жалченко Волков не прощается со своим бывшим, некогда самым любимым учеником — он лишь просит его не писать, пока сам Евр.11, 1. * Гал.2, 20. 28 ему не напишет, — оставляя адресата в неведении о действительном положении дел, хотя в тот же день пишет другое письмо — протоиерею А.Д.Остапову, секретарю Ученого Совета и заведующему Церковно-археологическим кабинетом МДА, которое является как бы духовным завещанием Волкова-христианина, уходящего из нашего мира с верой и смирением, с просьбой к глубоко любимой им Академии отпеть его по православному чину, «ибо, — пишет он, — несмотря на все мои вольнодумства, в глубине души я — православный». Путь завершен. Долгий и сложный путь мыслителя, жизнь которого была постоянным поиском гармонии между человеком и окружающим его миром... Опубликованные мною в 1995 г. «Воспоминания о Московской духовной академии» САВолкова (С.Волков. Последние у Троицы. М.-СПб., 1995) были с интересом встречены читателями, и книга сразу же стала библиографической редкостью, учитывая ее ничтожный тираж в 1000 экземпляров. В настоящем сборнике, подготовленном к 100-летию со дня рождения мемуариста, я поставил своей задачей познакомить читателя с основной частью прозаического наследия моего покойного друга, воссоздающего достаточно полную панораму прожитой им жизни. Она охватывает детство Волкова и его гимназические годы («ВСергиевом Посаде»), годы учебы в МДА («Последние у Троицы»), события середины 30-х годов («Ultimavale»), военные и послевоенные годы, представленные последовательными и наиболее существенными по содержанию фрагментами из дневников 1943-1948 гг., и последние полгода жизни, отразившиеся в письмах Волкова 1965 г. к В.П.Жалченко и к АОстапову. Существенным дополнением этой картины служат составленные Волковым для «Эрмитажа» конспекты событий его жизни за 1913-1919 и за 1935-1945 гг. («Вехи»), а также «Автобиография», написанная САВолковым 29.1.1954 г.при поступлении на работу в МДА. Воспоминания Волкова о годах детства и гимназии, сохранившиеся в черновом варианте, потребовали большой стилистической редактуры, которую, вне сомнения, предпринял бы и сам автор, если бы имел такую 29 ^возможность. Что касается дневника, то, ввиду его ^большого объема, при подготовке публикации пришлось пойти на значительные сокращения, отказавшись от воспроизведения обширных цитат, занимающих порою «многие страницы, стихов самого Волкова, включавшихся им в «Большой дневник» по мере их написания, копий писем к ученикам, а также ряда записей сугубо личного характера, не представляющих интереса для широкого читателя. В тексте эти сокращения специально *toe оговариваются. Остается надеяться, что когда-нибудь эти интереснейшие документы эпохи будут изданы полностью, как и все обширное поэтическое наследие мемуариста. К сожалению, при подготовке книги не удалось реализовать первоначальный замысел — дать, по возможности, биографические сведения обо всех упоминаемых в воспоминаниях и дневниках людях, с которыми встречался мемуарист, в первую очередь, о людях, связанных с Сергаевым Посадом и его жизнью. Остается надеяться, что восполнить этот пробел помогут читатели книги после ее выхода в свет, адресуя имеющуюся у них информацию в Краеведческий отдел Сергиево- Посадского государственного музея-заповедника. Будущим исследователям творчества Волкова предстоит также выявить статьи и заметки, печатавшиеся им изредка в районной газете «Вперед», из которых сейчас известны только две — «Лермонтов в Троицкой лавре» (под псевд. «Вольский», № 170 (1525) от 15.10.1939 г.) и «Столица нашей Родины в художественной [литературе» (№ 174 (3464) от 5.9.1947 г.); не найдены еще заметки о Муранове и Абрамцеве. И я также надеюсь, что когда-нибудь будут опубликованы и все поэтическое наследие мемуариста. В завершение я приношу свою искреннюю благодарность всем, кто содействовал мне в поисках и сборе материалов и способствовал сохранению памяти о С.А.Вол-рсове среди жителей Сергиева Посада, в первую очередь — Е.А.Коневу, Н.И.Жалченко, М.Б.Киневской, заведующей Краеведческим отделом СПГМЗ Л.В.Гир-линой и заведующему библиотекой МДА игумену Всеволоду, а также сотрудникам библиотеки им. Горловского, ^ХДе проходили < посвященные Волкову встречи и вечера. Спасибо всем вам! Москва, 1998 г. Андрей Никитин 30 В Сергиевом Посаде32 1. Друзья Первый мой приезд в Сергиев Посад произошел зимой, на Рождественские каникулы 1908 г., когда я еще учился в начальной школе у Крестной в Огудневе, а родители мои уже жили в только что купленном доме на Болотной улице в Посаде, приводя его В порядок. С Крестной и тетей Лизой мы ехали по железной дороге от Щелкова с пересадкой в Мытищах. Меня эта поездка сильно волновала задолго до ее осуществления. Ведь я впервые должен был ехать по железной дороге, увидеть город, новый дом... Куча впечатлений лавиной обрушилась на девятилетнего мальчика. Я был в восторге от нашего дома на Болотной улице—с маленькой зальцей, столовой и совсем маленькими спальнями. Располагаясь в новой комнате, я вместе с мамой раскладывал свои вещи в маленьком шкафчике, потом катался на лыжах в саду, копался в снегу на дворе, играл с собакой Шариком и не только не думал о новых товарищах, но даже забыл тех, что оставил в деревне. Помню свое первое впечатление от Лавры. Величественные стены, башни, колокольня и соборы потрясли меня. Я увидел их в солнечный морозный день сквозь сетку опушенных инеем деревьев. В памяти осталась красочная яркость монастырских зданий, блистание золотых куполов и крестов в серебряном венке заиндевелых ветвей на фоне голубого неба. А вот от посещения собора не осталось никакого впечатления. Вероятно, после сияющего морозного дня в нем было темно и душно, и 33 я мало там пробыл. Живя все время в деревне, часто далеко от церкви, в последней я бывал редко и мало ею интересовался. Понравился мне и сам Посад с маленькими пестрыми домиками, весь в садах с заиндевевшими деревьями, с волнистыми, кудрявыми столбами дыма из труб, с красочными, обитыми бархатом санями парных извозчиков, с оживленным, как мне казалось тогда, движением на улицах. Все это, как я сейчас вижу, очень походило на картину Кустодиева «Зима в провинции». В первый же выход в город мне купили две книжки — «Наль и Дамаянти» Жуковского с прекрасными стильными иллюстрациями и книгу легенд и рассказов об Индии, о ее богах и героях. В тот приезд меня водили несколько раз в только что открывшийся кинотеатр «Модерн», помещавшийся тогда в Доме кустаря на Московской улице, который теперь занят Клубом железнодорожников. Кино мне очень понравилось. Я и раньше любил «туманные картины», которые часто показывала Крестная у себя в школе, а картины движущиеся, притом с музыкальным сопровождением, казались мне сплошным очарованием. Обратно в деревню я уезжал неохотно, утешаясь лишь тем, что снова приеду сюда на Пасху, а летом уже и совсем поселюсь в Посаде. Пасхальное посещение вспоминается смутно. Мы были у заутрени в Никольской церкви, но вся церемония была мне плохо видна и не произвела никакого впечатления. Кажется, я больше интересовался окружавшей нас празднично разряженной публикой, и меня то и дело одергивали, напоминая шепотом, что глазеть по сторонам неприлично... Летом я готовился к поступлению в первый класс Сершево-посадской мужской гимназии, куда требовалось держать конкурсный экзамен, так как на сорок мест набралось желающих поступить около ста человек. В город и вообще за ворота одного меня не отпускали: мне казалось, что даже наш Шарик начинал лаять, когда я один подходил к калитке. Впрочем, тогда я был очень послушным мальчиком и попыток к бегству не было. Тем же летом я ближе познакомился со своими соседями Сухоцкими, у которых старший мальчик, Орест, мой ровесник, тоже готовился в гимназию, с его млад- 34 шими братьями, Валерием и Кесарем, с их кузеном Володей Шлепетис, и у нас началась дружба. Мы бывали друг у друга, вместе играли, обменивались книжками. Кроме мальчиков, в их семье были еще три девочки — Маня Шлепетис, лет пятнадцати, сестра Володи, и Су-хоцкие — Муся, лет шести, и Лида, еще моложе. С мальчиками я постепенно обследовал нашу Болотную улицу вплоть до Московской, часть Вознесенской улицы (теперь Первомайская) и Полевую, а играли мы на поляне возле железнодорожной линии, которую потом застроили домами. Зимой мы отправлялись на лыжах за линию железной дороги и за Вознесенское кладбище, где были горы, овраги и небольшой лесок,' ныне вырубленный, куда мы забирались играть в рыцарей и разбойников. Лесок был мал, но нам казался таинственным и жутким, особенно одна роща, состоявшая сплошь из елей, которую с моей легкой руки прозвали «Синий лес». В ней мы сплетали между стволов изгороди из веток, окружали их снежными стенами и получали настоящие замки, откуда делали друг на друга нападения. Место было, как говорится, «на отшибе», никто туда не ходил, кроме нас пятерых да еще двух-трех мальчиков с нашей улицы. Впоследствии, когда я начал писать стихи, одним из первых моих творений стала поэма «Синий лес», в которой герой чудесно переносился в гущу лесов доисторической Руси и переживал там массу приключений. Скорее всего, на меня тогда оказал влияние «Брынский лес» Загоскина или какие-то рассказы о друидах, прочитанные в первом или во втором классах. Поэма была страниц на двадцать, написана довольно выдержанным трехстопным амфибрахием с мужской и женской рифмами. Сама поэма затерялась, но у меня сохранились два ее фрагмента — «Песня виллы» и «Сон», вошедшие в первую тетрадь моих стихов «Далекие зарницы»... Катание на лыжах мне всегда нравилось. Впервые я им увлекся еще в деревне, когда учился во втором отделении начальной школы. Вместе с родителями я жил на краю деревни в новеньком крестьянском доме, где стены еще пахли смолой. Вставал я очень рано и, быстро попив чаю, отправлялся в поле, начинавшееся тотчас же за нашим домом. 35 Как сейчас помнится такая картина. I, Утро едва брезжит. Еще темно, нет даже зари. Далеко .убегает снежное поле, сливаясь вдалеке с густым, нависающим темным небом. Тишина невероятная. Накануне была легкая оттепель, а потому под лыжами слегка похрустывает наст. Я ухожу довольно далеко от дома. Моя конечная цель — три больших березы, стоящие одиноко (Среди поля.Там я стою, прислонившись к одной из них, р смотрю, как восток медленно розовеет, потом делается красным, по красному фону пробегают золотистые струи, пожар разгорается сильнее и ярче, золотыми стрелами и огненными копьями пронзены уже полнеба, вся земля залита розовым сиянием и, наконец, царственно поднимается солнце. Веет свежий утренний ветерок, в нем чувствуется мягкость недалекой весны, влажно шумят ветвями березы, распрямляясь после долгой ночи и стряхивая остатки сна, а солнце уже поднимается выше над горизонтом, золотит сияющие переливами радуги снега, лиловатые и синие пятна ложатся тенями, и я чувствую единственную в своем роде радость — радость рождения дня... Долгое время такие лыжные прогулки служили для меня лучшим отдыхом и удовольствием. Я любил ходить по утрам, встречая солнечный восход, вдыхая морозный воздух, наслаждаясь просторами полей. И с какой горечью мне пришлось лет в шестнадцать отказаться от лыж из-за моей близорукости! Без очков я уже плохо видел перед собою, а в них было еще хуже, потому что беспрестанно текли слезы... Из мальчиков, учившихся со мной в первом классе, я немного сблизился с Юрой Мельниковым. У него был большой сад с прудом, над которым стояла беседка, причем ее крыша была им устроена как корабль — с мачтами, реями и даже парусами. Мы часто сиживали там, воображая, что совершаем морские путешествия, и вместе с Колей Комиссаровым, другим нашим товарищем по классу, устраивали игры в пиратов. Или же лакомились душистой и сладкой малиной, обширные заросли которой были открыты для нас. В том же саду я выкурил как-то свою первую папиросу. И хотя меня не тошнило, голова не болела, поскольку я почти не затягивался, курение меня не завлекло, и я не соблазнялся им до 1922 года. Бывали слу- 36 чаи, когда Коля рассказывал какой-нибудь неприличный анекдот или пел подобного рода песенку, но и это не действовало на меня. Все это я выслушивал равнодушно, многого, пожалуй, даже не понимая, однако некоторая польза во всем этом была: я узнал, какие бывают неприличные слова, которые нельзя произносить при взрослых, и никогда не попадался впросак, как то бывает с наивными и любопытствующими в своей невинности детьми. Зимой с Юрой мы вместе читали. Он брал у меня классиков, главным образом, Тургенева и Гончарова, но сам, кажется, читал мало, передавая книги своей матери. Это была симпатичная, бледная, немного болезненная дама. Она очень меня любила и частенько ставила в пример Юре мою воспитанность, опрятность и хорошие манеры, что нашей дружбе, впрочем, не мешало. Всвою очередь, я брал у него журнал «Путеводный огонёк», который потом стали выписывать и мне. Были у Юры, как будто, еще две сестры, маленькие девочки, но они всегда были с матерью, и я плохо представляю как их, так и их отца, служившего в кооперативе, который редко бывал дома. , . Со второго класса гимназии эта дружба как-то потускнела и незаметно растаяла. Мы не ссорились, а просто разошлись: у каждого нашлись новые друзья, более интересные для того и для другого. Из других товарищей вспоминаю погибшего во время гражданской войны Сережу Беляева. Его отец Владимир Алексеевич Беляев был инспектором нашей гимназии. Впервые я увидел Сережу, когда учился в первом классе, а он, будучи на год моложе меня, приходил иногда к отцу и прогуливался с ним по залу во время большой перемены. Мне сразу понравился этот веселый и приветливый мальчик в коротких штанах и белой матроске, ласково болтавший со своим уже тогда слегка меланхоличным отцом и с любопытством поглядывавший на нас, гимназистов. Наше знакомство произошло год спустя, но как — уже не помню. Мы стали бывать друг у друга, вместе читали детские книжки. Помню, он восторгался Чарской, я же пытался заинтересовать его тем, что тогда увлекало меня — полным «Робинзоном» Дефо, «Хижиной дяди Тома» Бичер-Стоу, «Доктором Безымянным» Поля д'Ивца. Последняя книга мне особенно нравилась. Я уже 37 и тогда любил таинственное и экзотическое. Но детство в нас было еще сильно, и мы преисправно играли в солдатиков, устраивая на большом столе целые сражения, причем стреляли из миниатюрных пушек спичками И горохом, а укрепления и замки возводили из книг. Рядом с Беляевыми жила семья купцов Котельнико-вых, где была девочка на год моложе Сережи. Зимой мы катались у них в саду с ледяной горки, устроенной на берегу пруда, и она иногда принимала участие в наших играх. Она была красива и изящна, держалась с нами просто и мило. Как сейчас вижу ее в белой лисьей шубке с подкладкой из цветного шелка и в белом меховом капоре. Она казалась мне маленькой Гердой из сказки Андерсена «Снежная королева». Мы с Сережей очень ее любили и играли с ней с удовольствием. Впервые в нас, малышах, пробуждалось нечто вроде рыцарского отношения к девочке, которая казалась нам северной принцессой, и мы катали ее на санках, наперерыв стараясь исполнить все ее желания. Когда Сережа долго болел, я навещал его, читал вслух, рассказывал гимназические новости. Помню, с каким почтением и даже с оттенком некоторой боязни поглядывал я на его отца, который был для меня большим начальством в гимназии. Но он редко появлялся из своего кабинета и почти не разговаривал с нами, страдая меланхолией, которая через год развилась так сильно, что его вынуждены были уволить со службы и отправить в психиатрическую лечебницу, где он вскоре скончался... Познакомился я и с одним из товарищей Сережи — Колей Черновым. Его отец разошелся с женой, и Коля с матерью жили вдвоем. Мы вместе рисовали: он — акварелью, я предпочитал карандаш, перо и масляные краски. Но Коля еще и лепил. Помню, как он очень недурно сделал из глины статуэтку Гомера, сидящего на скале с лирой в руках. Нас с Колей свела любовь к коллекционерству, которая у меня развилась в третьем классе. Мы собирали марки, старинные русские и иностранные монеты, старые книги, открытки, гербарии, окаменелости. Затем, оба страстно любили читать и обмениваться мыслями о прочитанном, а главное, оба оказались фантазерами. 38 Вдвоем же фантазировать было интереснее, чем одному. Иной раз мы отправлялись в поисках старинных книг, которые старались купить по-дешевле, так как денег у нас было очень мало. Среди них встречались и старопечатные, например, какая-то богослужебная книга эпохи императрицы Елизаветы в красивом кожаном переплете с изящным, уже потускневшим тиснением в виде цветов, рассказы про Ивана Выжигина и старинные, грубо раскрашенные лубочные картинки. Возможно, нам попадались и подлинные раритеты, но мы мало понимали во всем этом, а научить нас было некому. Тогда-то я и познакомился впервые с полутемными лавками букинистов, пахнущими плесенью и старыми книгами, где среди груды бумажного хлама мы со сверкающими глазами выискивали неожиданные сокровища. Как видно, семя это упало на благодарную почву, и такие книжные розыски я люблю до сих пор. Мы любили бродить вдвоем по окрестным полям и лесам, и как не похожи были эти прогулки на те, что мы совершали на лыжах с Сухоухими! Здесь уже были первые серьезные мысли, первые серьезные разговоры. Мне было тогда 13-15 лет, Коле Чернову — 12-14. Жаль, что в ту пору я не вел дневника, — интересно было бы его прочесть теперь. Но вот одно из наших приключений я помню. На Вознесенской улице, там, где теперь школа № 6, стояли два старых, ветхих и заколоченных домика. Много лет в них никто не жил. Любопытство толкнуло нас пробраться туда. Сад нашего товарища, сына священника Вознесенской церкви Н.Соколова, соприкасался с садом, окружавшим эти дома. Однажды мы незаметно туда перелезли и оказались в старом запущенном и заросшем саду. Огромные вековые дубы, липы и клены, густые кусты, высокая трава, лопухи и крапива делали этот сад похожим на зачарованный лес. Мы с наслаждением пробирались сквозь эту чащу, воображая себя чуть ли не в джунглях. Вот и оба дома. Один уже совсем развалился: в первой же комнате под нами провалилась половица, и дальше идти мы не рискнули. Другой оказался крепче. Мы обошли все его комнаты и заметили, что кое-где на полу навалены кучи сухих веток и травы, а в одном углу даже висела облупившаяся икона. Нам стало ясно, 39 что здесь должны жить разбойники. Вечером того же дня Коля специально прошел мимо этого дома по улице и потом уверял меня, будто бы сквозь щели заколоченных ставень увидел слабый мерцающий огонек. Это нас наполнило еще большим страхом и любопытством. Мы побывали там еще дважды, и, действительно, отметили некоторые перемены: была переставлена сломанная табуретка, на полу лежали хлебные корки... Была мысль проникнуть в сад вечером, но потом мы струсили и не пошли. Пожалуй, и хорошо сделали, так как в доме, скорее всего, ночевали бродяги, которые вряд ли бы обрадовались нашему появлению. Вскоре эти дома сломали, большую часть сада вырубили, и новый владелец начал строиться. Как жаль мне сейчас этого сада! Он был так густ, так красив, несмотря на свое одичание. В настоящее время сравнится с ним может разве только сад Машинского по Кооперативной улице — бывшем Машинском переулке, в доме которого в первые годы после революции помещался Институт народного образования, ставший позднее Педагогическим техникумом. Недурен сад у Шафрановых на Первомайской улице, у Александровой — в самом конце Валовой улицы, но они не идут ни в какое сравнение с этими садами: нет у них той мощи зелени, вековых деревьев и прямо-таки лесного ввда. Много садов в Сергиевом Посаде погибло за холодные и голодные 1918-1921 годы. Так был вырублен в значительной своей части и сад священника Соколова, где было так же густо, где были дивные липовые аллеи, а про некоторые деревья, особенно мощные и старые, сам хозяин говорил, что они, пожалуй, могут быть современниками Сергия Радонежского. Но все эти сады погибли, а остальные погибают в наше время, как в силу нужды, так и по неразумию. В академическом саду в Лавре недавно срубили несколько больших деревьев, «мешавших», якобы, электропроводке, а на днях (20.7.32 г.) срубили прекрасный клен около бывшей Трапезной церкви, где теперь находится краеведческий музей. Очевидно, этот клен „|тоже как-нибудь «помешал» заведующей музеем Лукья-даовской.Да что говорить: за все 14 лет революции в Лавре не посадили ни одного деревца! Старые деревья не так уж долговечны, и может получиться, что прекрас- 40 ный архитектурный пейзаж Лавры будет полностью обезображен отсутствием зелени. Но когда начинаешь об этом говорить, то местная власть удивляется и с насмешкой пожимает плечами: «Вот чудак! Да Вам-то какое дело до этого? Ну и пусть рубят. Вам-то что за печаль? Ведь не Ваше это все...» 2. Книги К детским книжкам я стал равнодушен уже с первого класса гимназии. Правда, с удовольствием читал сказки Андерсена и Гриммов, которые брал в гимназической библиотеке, журналы «Путеводный огонёк» и «Родник», иногда даже «Задушевное слово», детские книжки Гранстрем, которые я брал в частной библиотеке О.Н.Дмитриевской. Небольшая, около 10 тысяч томов, эта библиотека помещалась сначала в собственном доме Дмитревской на Валовой улице рядом с академическим Детским приютом святителя Алексея (теперь школа 1-й ступени МОНО), потом в 1916 г. она переехала в лаврский^дом на Александровской улице (теперь 3-й дом Совета), после октябрьской революции некоторое время существовала в виде 1-й районной библиотеки и, наконец, была соединена с Центральной городской библиотекой. Помню, как гимназистом первых классов я подходил к маленькому желтоватому домику, окруженному липами, так сильно пахшими в пору своего медвяного цветения. Звенела дверь колокольчиком, и я входил в невысокую комнату, заставленную полками с книгами. Здесь царил приятный смешанный запах кофе и духов, сами книги пропитались им и пахли так, когда потом принесешь их к себе домой. Из другой комнаты, тоже сплошь заставленной книгами, выходила приветливая старушка, вся в черном, чаще — ее дочь в строгом сером или коричневом платье с кружевным воротничком. Старушка была суховата, говорила кратко, четко, но всегда очень любезно. Сдаешь прочитанную книгу, выбираешь новую, прощаешься; звенит колокольчик вместе с закрывающейся дверью, а ты потом сидишь на лавочке около дома под липами и жадными глазами просматриваешь взятую книгу... 41 Там я и стал со второго класса гимназии переходить от детских книг к романам. С упоением читал Марлитт, «Приключения Рокамболя» Понсон дк> Террайля, «Тайны Мадридского двора» Борна, «Вечного жида» Эжена Сю. Своеобразный выбор объяснялся тем, что я старался брать книги, которых я не находил дома или в гимназической библиотеке. Дома у меня был Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Гончаров, Тургенев, Загоскин, Данилевский, Салиас; в гимназической библиотеке я брал классиков — Мельникова-Печерского, Л.Толстого, Писемского, Ал.Толстого, Майкова, Фета, Тютчева или же книги по истории. Библиотека Дмитриевской была существенным дополнением к основному чтению, потому что в ней я находил то, чего не допускала гимназическая цензура. И пользовался я ею, главным образом, летом, во время каникул. С другой стороны, выбор книг у Дмитриевской можно объяснить той тягой к авантюрному, какая всегда наблюдается у молодежи. Дети охотно читают рассказы про сыщиков, индейцев, про войну. Но мне, начитавшемуся о подвигах античных героев или египетских фараонов и ассирийских царей, были скучны однообразные похождения Шерлоков Холмсов, Ников Картеров, Натов Пинкертонов или примитивный верноподданнический патриотизм «Военных рассказов». Чужды были и произведения Жюля Верна, Майн-Рида, Купера и Эма-ра. Индейцы с их схватками, скальпами и томагавками представлялись мне чем-то диким, варварским после стройного мира античности или причудливой красочной истории древнего Востока. Впрочем, некоторые вещи Жюля Верна я любил — «Таинственный остров» и «Восемьдесят тысяч верст под водой». ( Вместе с тем рассказы Тургенева и романы Данилевского развивали во мне некоторую психологическую наблюдательность, заставили заинтересоваться чувствами и переживаниями героев, полюбить красоту описаний пейзажа или интерьера, а всего этого у перечисленных юношеских кумиров я не находил. Отсюда и мое увлечение романами Марлитт. Сейчас я думаю, что напрасно говорят о ее творчестве, как о квинтэссенции филистерства. В душе этой старой девы жила поэтическая струнка, и в ее произведениях порою слышатся отголоски высокого романтизма. Она точно 42 чувствует и любит природу, умеет ее хорошо изображать. Лесные лужайки, заброшенные замки, избушки поселян, пасторские домики, руины готических монастырей — все это дано ею довольно поэтично, и искреннее чувство очаровывает читателя. Возможно, живи она раньше, она могла стать своего рода Беттиной фон Арним. Неуклюжая и бездарная эпоха подавила талант Евгении Йон, превратив ее в сентиментальную романистку Марлитт... Итак, я читал много и без разбора. Стихи шли труднее, в особенности Пушкин и Лермонтов, которых я оценил лишь после седьмого класса гимназии. Уроки литературы нам ничего не давали. Преподаватель П.Н.Колоколов, малокультурный и грубый человек, мог внушить к литературе если не отвращение, то, во всяком случае, полное равнодушие. Мы зубрили наизусть басни и стихи, вроде «Бородино» Лермонтова, отрывки из летописей и апокрифов. Никаких объяснений, никаких указаний, как подойти к художественному произведению, мы не получали. Было только задавание «от сих до сих» по Сиповскому и Саводнику, спрашивание, придирки к мелочам: «в каком году» да «как его звали» и т.п. Писали изложения, планы, с пятого класса — сочинения, и все по трафарету. Темы были типа «Характеристика Гринева» или «Чиновничье общество по «Ревизору». Мы смеялись, что можем написать «характеристику Пушкина по Плюшкину» до такой степени скучны и чужды были нам эти работы, списываемые большинством с каких-нибудь «темников». В своем чтении я руководствовался вначале советами мамы, а затем пошел собственным путем. Я очень любил рассматривать иллюстрированные издания. Особенно хороших книг по их дороговизне я, конечно, иметь не мог, поэтому ограничивался журналами вроде «Нивы», в которой впервые встретил «декадентские» стихи — Бальмонта, Мережковского, Минского, Сологуба, Пожаровой, Дм.Цензора и других поэтов. Эти стихи, особенно Бальмонта, поражали меня своей непохожестью на читанные ранее. Стихи Майкова, Фета, Полонского, Мея, Ал.Толстого были ясны и понятны; некоторые из них нравились, но большинство проскальзывали как-то незаметно, не возбуждая никаких чувств, не оставляя воспоминания. 43 «Декаденты» поразили меня прежде всего оригинальностью. Над стихом надо было задумываться, доискиваться его смысла, толкования могли быть самыми разными, кое-что оставалось непонятным и после размышлений. Стих странно тревожил и волновал, он пробуждал такие мысли, о которых раньше не было и помину, рисовал столь же загадочные картины, как Бёклин, Штук или Котарбинский, которыми я тогда начал увлекаться, находя снимки с их картин на почтовых открытках. Переживания и мысли, возбуждаемые стихами «декадентских» поэтов и картинами «декадентских» художников, как-то особенно нравились мне, казались близкими и родными, совпадая с еще малоосознанными грезами и фантазиями, которые сопутствовали мне с самых ранних лет и сияющей сетью сказки окутывали для меня весь реальный мир, преображая и одушевляя все то, что меня окружало. В библиотеке Дмитриевской я стал брать книги Бальмонта — «Под северным небом», «В безбрежности», «Тишина», «Горящие здания», «Будем как солнце», «Литургия красоты», «Фейные сказки», Брюсова — «Земная ось», «Stephanos», Сологуба — «Тяжелые сны», «Мелкий бес», Кузмина — «Крылья», Верхарна — «Стихи о современности» в переводе Брюсова. Затем я записался в Земскую библиотеку, где меня полюбили и позволяли рыться в шкафах. Там я увлекся Ибсеном, Гамсуном, О.Уайльдом, Э.По, Роденбахом, Метерлин-ком, С.Лагерлёф, Стринбергом, Г.Гейерстамом, Бан-гом, Ростаном, Пшибышевским, Л.Андреевым, Д.Мережковским. Это все продолжалось с 14 до 18 лет, т. е. с четвертого класса гимназии и вплоть до ее окончания. Мои товарищи-одноклассники ничего подобного не читали, тем более, в 4-5 классах. Мама и Крестная тоже помочь ничем не могли, так как мало читали новых авторов, не понимали их и не любили. Робкие мои попытки заговорить о любимых авторах с учителем русского языка закончились неудачей. «Это все кривлянье бездарных ломак, ерунда, чушь! — безапелляционно заявил Колоколов. — Читайте лучше Белинского и Добролюбова...» Но эти критики были мне скучны. Когда же я на чал читать статью Белинского о Пушкине, то погиб в старой русской литературе, в Херасковых и Кантемирах, которые мне опротивели еще по школе. ж. 44 Приходилось действовать самому. Я прочел статью Стасова о новом искусстве в Марк-совском сборнике «XIX век». Она громила пресловутых «декадентов». В статьях того же сборника по литературе о символистах или не говорилось ни слова, или же авторы ограничивались двумя-тремя строчками. Затем я прочел «Вырождение» Макса Нордау, о котором встретил где-то замечание, что он «дал научный и исчерпывающий» анализ символизма и декадентства. Но даже тогда, будучи подростком 16-17 лет, я почувствовал все несообразности и всю ограниченность автора, который, свалив в одну кучу Л.Толстого, Ф.Ницше, Г.Ибсена и С.Ма-ларме, объяснял все исключительно неврозом и не мог подняться в своих суждениях выше заурядного филистера. Выдержки из произведений символистов, которые он приводил в изобилии, заставили меня еще больше заинтересоваться их творчеством, и я горевал, что многое из названного мне недоступно по причине отсутствия книг. Случайно купленные книги Пояркова «Поэты наших дней», книга К.Чуковского «От Чехова до наших дней» и сборник «О поэтах последнего десятилетия», изданный книгоиздательством Вольфа под редакцией Модеста Гофмана, показали мне, что возможен и другой подход к символизму, кроме ругательств и тупых насмешек или сожалений, которые я встретил у авторов вроде Стасова и Нордау. Вскоре я купил комплект журнала «Вопросы жизни». Он стал для меня откровением, познакомив с новыми поэтами — Андреем Белым, А.Блоком, Вяч.Ивановым. Я читал и без конца перечитывал их стихи, наслаждался статьями о Стефане Малларме и религии Диониса, читал философские статьи Булгакова и Бердяева. Перед этим была куплена книга Ницше «Так говорил Заратуст-ра», и я читал ее с тем же благоговением, с каким мусульманин читает Коран. Многое в философских статьях было непонятно, многозначен и темен казался Ницше, но это не пугало и не отталкивало. Наоборот, это лишь разжигало задор исследователя запутанных лабиринтов мысли и глубин недосказанных откровений. Я рылся в словарях, в библиографических указателях. Маленькая книжка «Модернисты, их предшественники и критическая литература о них» (Одесса, 1908) навела меня на ряд книг и статей. Удалось достать несколько разрозненных номеров журнала «Весы», и я прочел их «от доски до доски», захлебываясь от восторга и сочувствия. 45 Программная статья В.Брюсова «Ключи тайн», напечатанная в первом номере «Весов» 1904 года, наполнила меня прямо-таки исступленным восторгом. У Брюсова я нашел свои взгляды. Я увидел, что мои мысли не нелепость, на которую пофыркивает педагог-словесник, не чудачество, над которым посмеиваются «умные» и «развитые» соклассники, уже причастившиеся мудрости Белинского, Михайловского и Скабичевского, а идеи, которые разделяет ряд людей, смело отстаивающих их в речати наперекор всяческому глумлению. Это стало для меня огромным торжеством. Я прочитывал статьи в журналах «Современный мир» и «Вестник Европы», которые выписывала Земская библиотека, рассказывавшие так или иначе о символизме, доставал книги, где только мог, и, будучи гимназистом восьмого класса, прочел в школьном литературном кружке доклад «О символизме и декадентстве», вызвавший упреки, похвалы и недоумения. Не помню кто, чуть ли не директор гимназии, покойный ныне милейший Д.В.Дубов, как мне потом рассказывали, выразился так: «Доклад о символистах? Да кто они такие, что за величины, чтобы в гимназии о них доклад делать?!» А ведь это говорилось в 1916 году и в 60 верстах от Москвы! Ясно, конечно, что во время доклада с возражениями против моих положений хвалебного характера никто не выступал, даже учителя литературы. Были только в большом количестве вопросы, на которые я охотно отвечал, чувствуя себя в этой области уверенно. Это сейчас мне смешно представить, как мало я был знаком с движением русского, а, тем более, западного modem'a, но тогда я был полн отвагой юности, тем более, что мои оппоненты были осведомлены в этих вопросах значительно меньше меня. И я торжествовал, став пророком символизма в стенах посадской гимназии... Жизнь начала XX века, проходившая под шумы мировой войны, со всей ее проявившейся уже и тогда нервностью и напряженностью, разрушала устоявшиеся воззрения, образы, «типизм» характеров, который пытались внести в наше сознание педагоги-словесники. Символисты заставляли задумываться над проблемами жизни и смерти, личности и коллектива, свободы духа и гнетущей силы предрассудков и традиций. Вместе с Ницше они были для меня 46 разрушителями старой морали, старой религии, старого общественного порядка. Разрушителями и обличителями. Ведь все то, что я находил в романах Сологуба, рассказах Л.Андреева, у Банга и Стринберга, я встречал в действительности. Разве не жизнь нашего Сергиева Посада, маленького провинциального городка, описана была в «Мелком бесе» Сологуба? При чтении этого романа меня поражало, до какой степени характеры, поступки людей, целые события и вся обстановка буквально повторяли то же, что я наблюдал вокруг себя. В свои шестнадцать лет я серьезно думал, что Пе-редонов списан с нашего учителя словесности Колоко-лова, Володин — с учителя рисования Черникова, а Хрипач — с директора Дубова... Та милая тишина, которая казалась столь естественной в детстве и о которой теперь (1932 г.) — увы! — вздыхают многие из нас, тогда производила на меня впечатление какого-то мистического ужаса, делая понятным Л.Андреева с его «Черными масками» и «Жизнью человека». Так чтение стало чем-то органичным для меня. Я читал не ради развлечения. Книги открывали передо мной новый, желанный для меня мир, отвечали на вопросы, которые мучительно — в полном смысле этого слова — волновали и требовали ответа; книги заставляли по-новому взглянуть на все то, что меня окружало, отмечая в жизни не замечаемую дотоле красоту и пошлость, казавшуюся раньше терпимой и незаметной. Насколько все живо и пылко воспринималось, можно судить по тому, что я до сих пор отчетливо помню даже обстановку, которая окружала меня при первом чтении того или иного автора. Когда я сейчас перечитываю Бальмонта, то вспоминаю свой сад на Болотной улице, ясные летние утра, безоблачное небо, легкий ветерок, шелестящий ветвями, кое-где сверкающие в солнечном луче росинки и ощущаю запах цветущих роз. И поэзия Бальмонта — бурная, страстная, а порою нежная и мечтательная — как нельзя лучше подходила к этой обстановке. Она говорила мне о красоте жизни, о любви к жизни, и я находил вокруг себя эту красоту, я учился не только ее чувствовать и понимать, но прямо-таки жить ею и бесконечно, беззаветно ее любить... 47 А «Венок» Брюсова я впервые читал, прогуливаясь в Лавре по аллее с северной стороны Успенского собора. Высокие липы шумели над головой, роняя желтеющие листья, над ними было серое осеннее небо с легкими беловатыми просветами в прорывах туч. Едва слышно звенит ветер металлическими венками на могилах. Справа — академический сад, слева — белая стена Успенского собора, а перед глазами стройная лаврская колокольня, легко взносящаяся ввысь и роняющая оттуда мелодический перезвон своих часов. В этой стильной обстановке особенно остро воспринимались то строгие, то нежные, но всегда безукоризненно четкие и прекрасные строфы Брюсовского стиха, рождая одновременно печаль и радость, овеянные ароматом осени. А вот воспоминание одного из февральских дней, связанное с Верхарном и библиотекой Дмитриевской. Последние дни и ночи бушевали сильные метели, и пока я выбираю книги, за окнами библиотеки проносится очередной мгновенный буран. Я выхожу. Снег перестал, но ветер еще крутит снежную пыль на сугробах, и на небе прорвались облака, открывая ослепительно синее небо, какое обычно бывает уже в теплые дни конца марта. Я иду по улице. Ветер вздувает полы моей шинели, запах снега приятно смешивается с нежным и слегка грустным ароматом моих духов «Coeur de Jeannette», а я несу книжку стихов Верхарна и повторяю только что прочитанные строки: Слыхали ль вы, как, дик и строг, Ноябрьский ветер трубит в рог На перекрестке ста дорог?... «Вопросы жизни» и книгу Пояркова, о которой я упомянул выше, я купил одновременно со сборником стихов Тютчева в августе 1915 года.Уже начались занятия в гимназии. Учебники были все приобретены, но случайно я зашел к букинисту Шарову, торговавшему книгами на бульваре возле лаврской стены. Среди разного книжного хлама мне вдруг мелькают милые имена Малларме, Бодлера, Блока, Вяч.Иванова, и я радостно сжимаю книги в своих руках. Лучше всякого золота кажутся мне кирпичного цвета обложки журнала «Вопросы жизни», и вот я уже спешу домой, чтобы насладиться приобретенными сокровищами. А на бульваре ве- 48 ет вечерней прохладой, носится густой и острый аромат душистого табака и левкоев, ложатся длинные тени, и золотится закатное небо. В магазинах Красных и Белых торговых рядов зажигается электричество, проходят еще по-летнему оживленные пешеходы, мягко катятся коляски, а от монастыря несутся долгие, ласкающие слух вечерние перезвоны... Еще одно воспоминание. Поздняя ночь. Мама уже спит, а я в своей комнате с «Историей живописи XIX столетия» Мутера. Я читаю главу о прерафаэлитах, о японцах, о новом искусстве — и новая живопись так же оказывается дорога и близка мне, как и новая поэзия. Воображение дополняет и расцвечивает серые иллюстрации, мысль работает, сопоставляя Верлена с Каррьером, Гюисманса и Эдгара По с Моро, волнуется над античными реминисценциями в картинах Бёклина и Пювис де Шаванна, впитывает изысканность Уистлера и японцев, наивную мечтательность Бьерн-Джонса... Как много дала мне эта книга! С нее начался мой интерес к истории искусства и, главным образом, к живописи, который нередко помогал мне в создании моих собственных стихов. Все эти философы, поэты, художники-модернисты говорили мне одно: жизнь — это борьба за красоту, за дух, за преодоление косной материи, за сильную личность, утверждающую свое «я» созданием новых культурных ценностей. Каким пошлым и ненавистным становилось для меня тупое мещанское «житье-бытье» с его идеалом сытости и повседневного мирного растительного существования! Я видел это мещанство вокруг себя — дома, в гимназии, на каждой улочке нашего Сергиева Посада; видел его в разные исторические эпохи, когда душили свободную мысль, душили смелый порыв личности во имя какой-либо догмы, бременем ложившейся на человека. Индивидуализм стал для меня основой жизнетвор-чества. Ницше и вскоре прочитанный «Апофеоз беспочвенности» Льва Шестова утверждали меня в этом. Культ героев был заложен еще раньше, когда я читал книги по истории Греции и Рима и был страстно увлечен античностью. Эта же античность, казалось мне, возрождается в искусстве модерна, как некогда в эпоху Ренессанса, и зовет к красоте, к развитию своего ума, к постижению мира и его новой перестройке. 49 Я мечтал о новой земле и о новых людях на ней. Я представлял себе прекрасные города с величественными и простыми в то же время зданиями, с зелеными садами в шуме фонтанов и благоухании цветов. Я представлял людей, для которых труд был радостью и жизнь праздником, непрерывной струей творчества и наслаждения, которые не прячут произведений искусства в музеях и домах богачей, а украшают ими каждый уголок, каждый момент жизни всех людей Земли. Но, оглядываясь вокруг, я понимал, что это только Dichtung*. Wahrheit** же представляла мне совсем, совсем иное. Все то, что мы обозначаем широко распространенным термином «социальная неправда», остро вставало тогда передо мной, мучило меня, дуалистически раскалывая мир, требовало принятия какого-то решения, поисков выхода для меня самого. Решающую роль здесь сыграла встреча с Алексеем Спасским и последующая с ним дружба. Но прежде, чем рассказать об этом, главном событии моего отрочества, я считаю нужным сказать несколько слов о Сергиево-посадской мужской гимназии. 3. Гимназия В различных мемуарах мне приходилось неоднократно встречать горькие слова упреков в адрес гимназии. Меня это всегда удивляло. Я не хочу сказать, что Сергиево-посадская гимназия, в которой я учился, была образцовой школой, которая идеально образовывала и талантливо воспитывала своих учеников. В ней имелось много недостатков, встречавшихся, вероятно, во всех средних учебных заведениях тогдашней России. Но они не превалировали, и я был бы глубоко не прав, если бы не отметил положительных сторон гимназического образования. Начать с того, что знания нам давали приличные и в достаточном объеме. Те, кто мог, а, главное, хотел, получили их и пользуются ими до сих пор. Общее развитие мы получали тоже хорошее. Были во всем этом и пробелы, но где их нет? И разве они ликвидированы вполне и теперь? 1 Поэзия (нем.). 2 Правда, в данном случае — действительность (нем.). — АН. 50 Основными предметами в гимназии считались русский язык, латинский язык, история, математика и, конечно, закон Божий. В младших классах русскому языку нас учил В.А.Мя-кишев, который сумел закрепить нашу уже и до гимназии приличную грамотность, научил выразительному чтению, пересказу прочитанного и грамматике. О нем я скажу подробнее как о латинисте, так как это была его специальность, а теперь перейду к другому преподавателю, который вел нас с третьего по седьмой класс включительно, — П.Н.Колоколову. Малокультурный, ленивый и грубый человек с претензиями на «передового педагога», с жалкими потугами на дешевенький либерализм с отрыжкой писарев-щины и народничества, частенько пьяный и почти всегда угрюмый, с головной болью после вчерашней выпивки,— вот его портрет. Как сейчас вижу его или сидящим на кафедре и натирающим лоб и виски ментоловым карандашом, или резко шагающим по классу и сыплющим бранные слова по адресу недостаточно вызубривших урок учеников, причем слова «болван», «осел», «дубинная голова» были обычным явлением в младших классах. И — никак не могу вспомнить, чтобы он объяснял урок или что-либо рассказывал, ни одной оригинальной мысли, хоть раз им высказанной. Колоколов только задавал по книжке и механически выслушивал заданное.Дежурной фразой «от сих до сих» исчерпывалось и то, и другое. Когда я учился уже в 5-7 классах, раз в год Колоколов устраивал нечто вроде публичной лекции для учеников старших классов. Лекция назначалась в воскресный день, о ней он оповещал заранее, говоря, что хочет познакомить нас с философией и теорией Канта. Я аккуратно посетил все три лекции, на которых он говорил об элементарной истине психологии — различии между понятием и представлением, Кантом же тут и не пахло. То, что Колоколов выдавал нам за философию Канта, было какой-то нелепой отсебятиной. Тогда, конечно, я этого не понимал, но убедился в этом в Академии, когда изучал историю философии и знакомился с Кантом по Виндельбанду. Для уяснения своих лекций он рекомендовал нам читать «Сущность головной работы человека» Дицге-на. Я эту книгу приобрел и прочел. После Ницше, она мне не понравилась, хотя в ней не было ничего общего 51 с той белибердой, которую Колоколов нес собравшимся на его лекцию двум десяткам подростков. Наконец, на этих же лекциях он читал нам отрывки из «Жизни растения» Тимирязева, книги весьма ценной и интересной, но для философии не играющей важной роли. Вот и все. Никакого литературного кружка в гимназии не было. И если бы не природная любовь к чтению, не мое открытие символистов, не беседы с Алексеем Спасским, о котором я еще буду говорить отдельно, то, возможно, я стал бы узким историком и был совершенно чужд литературе. Вина моей недооценки до восемнадцати лет Пушкина, Лермонтова и Некрасова падает всецело на Колоколова и на его бездарное преподавание. Лично для меня он сделал только одно доброе дело, заметив однажды, что у меня «дубовый язык». Это случилось в пятом классе, и замечание было не совсем справедливо, так как учитель истории этого не находил, тогда как отвечать ему мне приходилось чаще и более серьезные вещи, нежели пересказ какого-либо апокрифа или отрывка из летописи. Тем не менее, замечание Колоколова для меня было очень полезно. Оно сильно задело мое самолюбие, и я стал обращать внимание на свой стиль как в письменной, так и в устной речи, придирался сам к себе без конца и смог, наконец, в этой области кое-чего добиться. Вот всё, что я могу сказать о преподавателе важнейшего предмета. Но Колоколов был печальным исключением в рядах педагогического персонала. Там были люди с недостатками, со странностями, но подобного монстра не было. В 1916 году, когда я был уже в седьмом классе, у Колоколова вышло столкновение с восьмиклассником Сапегой, галицийским беженцем, которого тот обругал «австрийским шпионом». Брат Сапеги, студент Академии, поднял шум, в гимназию нагрянула ревизия, и Колоколова вскоре от нас убрали. Он появился на некоторое время снова в Посаде после Февральской революции, но вел себя так непорядочно, что от него все отвернулись. Латиниста В.А.Мякишева я уже помянул добрым Ьловом за то, что он открыл мне двери в античный мир. Латинский язык он преподавал старательно и хорошо, был требователен, все четко разъяснял, и этот предмет мы знали вполне прилично, т.е. свободно читали a livre 52 ouvert* Цезаря, Цицерона, Вергилия и даже одолевали Тита Ливия. Когда впоследствии в Академии я свободно читал латинский текст «Патрологии» Миня, то студенты, пришедшие из семинарий, удивлялись этому, а ведь я имел в аттестате по латинскому языку только «четверку» — следовательно, были знавшие его лучше меня... Недостатком преподавания Мякишева был его исключительно филологический уклон, вернее — лингвистический: все внимание обращалось на грамматику и ничего не говорилось о римской литературе и о латинской культуре вообще. Считалось, что мы должны были все это узнать еще в четвертом классе гимназии. Это было тем более странным, что в частных беседах — во время перемен, когда я любил ходить с ним, задавая ему бесконечные вопросы по поводу прочитанного, он мне рассказывал многое, что вместе с рекомендованными им книгами давало мне ценные сведения об античном мире. Очевидно, за такие беседы меня в классе считали «любимчиком» Мякишева. Но это было не совсем так, и когда я плохо отвечал урок или делал ошибки в «extemporale»**, он придирчиво ставил мне «двойки», а однажды поставил даже «единицу» — единственную мою единицу за все восемь лет гимназии! Дело было в четвертом классе, я горько плакал, а педагог тонко улыбался и говорил, что не следует падать духом. В тот день я был очень зол на него. Но потом он сам как-то заговорил со мной на любимую тему, я утешился и позабыл свою обиду. Вообще, Мякишев был нервным педагогом и грозой класса, «единицы» и «двойки» сыпались у него без конца, немало было выговоров и нотаций. Последние он любил и читал их долго, измучивая ученика. Ребята его недолюбливали, говорили, что он злится потому, что часто проигрывает в карты, но мне он нравился, и я готов был простить ему все недостатки за беседы, которые он вел со мною. Другой латинист, Н.А.Леонтьев, в нашем классе преподавал немецкий язык. Он нам отчаянно надоедал с Буквально — «раскрыв книгу», т.е. без подготовки (фр.).— АН. Внезапно (лат.), т.е. ответ без подготовки. — АН. 53 грамматикой, которую заставлял вызубривать буквально от корки до корки. Но и на него оказывалась «управа». Ленивые ученики писали крупными буквами весь урок на листах и показывали листы отвечающему, который преисправно все считывал. «Барбарон» — таково было прозвище Леонтьева — ничего этого не замечал, так как весь урок сидел на своем стуле после того, как в начале обходил класс и спрашивал слова из заданного к этому дню перевода. Но ученики и здесь ухитрялись отвечать, не зная предмета. Дело в том, что «Барбарон» спрашивал слова по порядку: он произносил их по-немецки, а ученик должен был дать перевод. Хитрецы записывали карандашом на парте подряд русские слова и называли их, не вслушиваясь даже в немецкое их звучание. Впрочем, здесь случались и ошибки. Иногда «Барбарону» приходила фантазия спрашивать слова с конца, а ученик, не знавший совершенно урока, не задумываясь «шпарил» русские слова с начала, как они у него были записаны на парте. Получалась невероятная чепуха: немецкий ?лагол переводился наречием, прилагательное — существительным, и так далее. Начинали сыпаться двойки, но, как правило, все сходило. Хороших учеников «Барбарон» приучил к лени. Он 'Заставлял их делать только переводы «к следующему разy», которые, конечно, нами подготовлялись заранее, а грамматику не спрашивал. В результате, я до сих пор неважно знаю немецкий синтаксис, но переводить при помощи словаря могу свободно. Сам «Барбарон» был культурным человеком, отлично знал латынь, греческий, немецкий, французский и даже английский языки, в университете изучал санскрит и литературу, но нам ничего этого не давал. Даже о немецкой литературе он не говорил нам ни слова, все ограничивалось одной грамматикой. Чем это было вызвано? Боязнью сказать что-нибудь лишнее, неугодное начальству, или просто лень, казенное отношение к делу? Трудно сказать... Совсем другим он бывал на уроках греческого языка. "'"Греческий язык в гимназии считался необязательным й начинался с пятого класса. Обычно вначале записывались в группу чуть ли не тридцать человек, но потом они быстро отсеивались и к восьмому классу оставалось не более четырех-пяти «греков», как их в шутку именовал 54 «Барбарон», а за ним и вся гимназия. Вот на этих-то уроках, где сидело шесть-семь человек, «Барбарон» преображался. Он много рассказывал о литературе, жизни и культуре Эллады и Рима, вместо спрашивания грамматики сообщал интереснейшие наблюдения из области сравнительного языкознания, причем использовал свои богатые лингвистические сведения, давая возможность прочувствовать и понять как «Одиссею», так и диалоги Платона. Даже «Анабазис» Ксенофонта в его подаче не казался нам скучным. Что бы ему так же преподавать немецкий и латинский языки? Греческий всегда был на шестом уроке, но здесь мы даже после пяти уроков учились охотно и с интересом, тогда как на немецком и латинском (о последнем знаю от товарищей) умирали от скуки. Латинистом был и директор Сергиево-посадской гимназии Д.В.Дубов. Я у него не учился. Говорили, что он был строг, и латынь у него знали хорошо. Однако в преподавании опять господствовала исключительно лингвистика. Нам Дубов в первом и втором классах преподавал русскую историю. Строго спрашивал, требовал знать не только события, но и хронологию с генеалогией. Последняя была особенно трудна, когда проходили эпоху женских царствований, хотя сам я нисколько этим не тяготился, так как историю любил и знал. Другой преподаватель истории, Б.Ф.Павловский, занимался с нами только один год. С ним мы проходили историю классического Востока. Бесцветный, безвольный педагог и такое же преподавание не оставили в наших душах никакого следа. Все, что он говорил на уроках — не дальше учебника Знойки, — я знал и без него, поскольку читал книги Масперо, Рагозиной, Корелина и других. 4 Когда я перешел в четвертый класс, историю у нас стал преподавать А.Е.Захаров. В программе полагалась история Греции, Рима и древней Руси. Этот педагог сумел увлечь нас своим предметом. Он прекрасно рассказывал, приносил большие картины, которые украшали наш класс, показывал иллюстрации в художественных изданиях, читал даже отрывки из художественных произведений, характеризующих эпоху. Все это делало его уроки не обязательной нудной работой, а сплошным удовольствием. 55 На уроках Захарова я впервые увидел прекрасные .? изображения Афродиты Милосской, Аполлона Бельведерского, Гермеса Праксителя, Лакоона, которые поразили меня силой и красотой, а, главное, своей изумительной ясностью и гармоничностью. Все дышало в них культом земной жизни, все было сплошным славословием человеку. Кроме этих картин, в нашем классе висели изображения Акрополя, римского Форума, Колизея — как в современном виде, так и в реконструкции. Их я видел и раньше в книгах, но там были мелкие рисунки, часто неважного качества, а здесь были большие картины в прекрасном европейском исполнении. Интересные картины были и по русской истории в ? издании Кнебеля. Мне очень нравились картины Рериха, изображавшие доисторическую Русь. Преобладание красных, желтых, золотых, а иногда синих и зеленоватых тонов делало весь этот мир сказочным и пестрым, как Восток, преддверием которого и являлась древняя Русь, в особенности, для Западной Европы. IУже тогда я смутно чувствовал красоту монгольского мира, которая, как и византийская узорчатость и вели-счие, открылась мне значительно позже. И когда позднее я читал статьи Н.К.Рериха и о нем, а также книги Безобразова, Успенского, Кулаковского, Васильева, Ш.Диля, то видел, как мои отроческие грезы, смутные и робкие, казавшиеся, порой, мне самому только нео-гпределенной фантазией, облекаются в плоть, обретая t значение и смысл. Преподавание истории Средних веков в пятом классе еще было достаточно живо. Но уже с шестого класса педагог обленился, стал рассказывать кое-как и ограничивался только развешиванием картин вроде Реймского, Кельнского, Бамбергского соборов, храмов Петра в Риме и Марка в Венеции. Правда, средневековая образованность, а затем и Возрождение все-таки блеснули перед нами. Захаров рассказывал о Данте, Франциске Ассизском, Фоме Аквинском; яркими пятнами обозначились Леонардо, Микельанджело, Рафаэль, Макиавелли, Савонаролла, Петрарка, Бокаччо. Мы получили представление о пышных папах, то боровшихся за власть, то меценатствующих, о трагических деспотах эпохи Сфорца и о свободных синьориях Флоренции и Венеции. ,» 56 Тогда же я прочел книги Мережковского — «Отверженный» («Юлиан Отступник») и «Леонардо да Винчи», которые стали для меня поистине «пиром очей и ума». «Леонардо» увлек меня до сумасшествия. Я начал его читать в шесть часов вечера, читал до часу ночи (обычно я ложился спать в 9 или 10 часов вечера), на другой день не пошел в гимназию и дочитал книгу, засев за нее с утра и не отрываясь до обеда. «Юлиана» я тогда не вполне воспринял. Увядающая, чисто осенняя настроенность всего романа мне показалась странной. Античность я привык воспринимать жизнерадостно, грусть закатной эпохи и ее последнего царственного апологета стали мне понятны позже, когда уже в восьмом классе я перечитывал эту вещь, а вместе с ней и соответствующие книги Буасье. Потом, в Академии, я с удовольствием читал Буркхардта, Фойгта, Зайгине, Женбарс, Монье и ряд других монографий, а книги У.Пэтера «Ренессанс», П.Муратова «Образы Италии» и Верной Ли ; «Италия» заставили полюбить Италию так же, как и мир античности. История Нового времени была еще скучнее. Преподаватель как-то опустился. Очевидно, посадская лень победила хорошие порывы. Он вяло объяснял уроки, иной раз считывая прямо с учебника, а мы, ученики, при этом нагло водили пальцами по строчкам, и когда учитель перевертывал страницу, одновременно под руками ехидных мальчишек шуршали сразу тридцать страниц. Помню такую сценку: «NN, как Вам не стыдно читать посторонние вещи, когда я объясняю урок?» — спрашивает Захаров. — «А.Е., это не посторонняя книга: я читаю учебник, по которому читаете и Вы...» Педагогу пришлось проглотить пилюлю, это на время его одернуло, но потом все продолжалось по-старому. Слегка оживился Захаров еще два раза — когда мы проходили Великую французскую революцию, да в февральские дни 1917 года, когда мы кончали восьмой класс. Но то были слабые вспышки, которые быстро угасли. И все же этого учителя я вспоминаю с глубокой благодарностью. Вслед за В.А.Мякишевым он заинтересовал меня историей, и не на время, а на всю жизнь. Классные задания я готовил по более солидным книгам, чем учебник, и своими ответами, как и сочинениями, 57 всегда вызывал его похвалу, считаясь лучшим учеником 'по истории в классе. Одно из своих сочинений о древнерусской образованности в седьмом, кажется, классе я написал на семидесяти страницах: я много тогда прочел по теме, и для гимназиста работа была вполне приличная. В отличие от истории, с самого детства я не любил математики. И хотя наш математик И.Ф.Богданов был отличным знатоком своего предмета, прекрасным методистом, великолепно объяснял и был любим и уважаем всеми учениками, я занимался у него небрежно и навсегда остался чужд этому строгому и сухому миру. Правда, как-то занимаясь вычислениями, я случайно отметил закономерность в цифрах и показал это учителю. Он посоветовал мне посмотреть соответствующие параграфы учебника алгебры: это была теория сочетаний, до которой мы тогда еще не дошли. Но то был единственный случай моего интереса, все остальное казалось скучным. На уроке космографии уже в восьмом классе я смотрел обычно в окно, благо мы занимались на втором ^таже гимназии, и предавался своим мечтам, глядя на покрытые снегом крыши. В один из таких моментов Богданов, которого гимназисты прозвали «Шпонькой» только за то, что его, как и гоголевского героя, звали Иваном Федоровичем, не утерпел и сказал, как обычно обращаясь в таких случаях к ученику «в третьем лице»: «А Волков опять смотрит в окно. Неужели ему не интересно слушать о звездах?!» — «Да, Иван Федорович, — откликнулся я, — совершенно не интересно.» — «Но смотрел ли он когда-нибудь на звездное небо?» — «Смотрел и неоднократно, а как только вспоминал о разных «углах склонения и восхождения» — становилось скучно и противно!...» Богданов улыбнулся, пожал плечами и продолжал свои объяснения, оставив меня в покое. rm Так до самого конца гимназии я не чувствовал, а потому и совершенно не понимал математики. Я предпочитал алгебру, где все было ясно, совершенно не умел решать геометрических задач «на построение», тригонометрии же просто не выносил. В пятом или в шестом классе со мной произошел следующий курьезный случай. Не вникая в суть, я выучил только половину теоремы. Будучи вызван, я рассказал все, что знал, и остано- 58 вился.«Ну, продолжайте», ->- говорит Богданов.— «Все!» — «Как всё?» — «У меня так записано.» — «Покажите тетрадь... Э-э, да он не догадался перевернуть страницы! А смысл-то где? Философ моченый! (Это была его любимая шутка.) Ну, задачку...» С задачкой было еще хуже. Обычно я путался в припоминаемых теоремах, усложнял простой вопрос, и с помощью учителя едва доканчивал задачу. «На воробья опять пушку зарядил»,' — следовала его реплика, когда я садился. Товарищи улыбались, а он ставил двойку. Но меня это тогда мало огорчало. Кое-как я наскребал за год в табель «3» — и успокаивался. Позднее, когда я познакомился с М.М.Левковым, он сумел заинтересовать меня идеями высшей математики, показав, как близка она к философии, что я увидел также на лекциях П.А.Флоренского в Академии. Только тогда я пожалел, что плохо учил ее в гимназии, но было уже поздно. Конечно, во всем этом виноват я сам, а не Богданов, который был прекрасным педагогом. Единственный упрек, который ему можно было сделать, так это то, что он слишком сухо излагал нам свой предмет. Подойди он к нему по-философски (именно такой подход я встретил у М.М.Левкова) — все было бы иначе. Но Богданов этого не сделал. И все равно, в памяти моей он остается прекрасным учителем. Много внешних черт и приемов его преподавания я перенял частью сознательно, частью инстинктивно, и до сих пор пользуюсь ими в своей работе... Закон Божий по тогдашнему времени должен был бы считаться наиглавнейшим предметом. Но вся его «главность» заключалась лишь в том, что во всех списках он стоял на первом месте. Никакого религиозного давления на нас не было. Время от времени мы обязаны были посещать гимназическую церковь, поскольку же она была мала и всех не вмещала, составляли списки очередников на ее посещение, и каждый из нас бывал в ней не чаще раза в месяц. Раз в год следовало исповедываться и причащаться, а если это делалось не в гимназии, то надо было представить свидетельство. Вот и все. В душу к нам не залезали и не допытывались, веруем ли мы, или нет. Никакой религиозной пропаганды не было. За все восемь лет не помню, чтобы кто-нибудь из 59 учителей поинтересовался узнать наше отношение к религии, порекомендовал бы какую-нибудь религиозную книгу. Даже наш законоучитель, священник Алексей Смирнов, этого не делал. Да и книг этих в библиотеке почти не было. Помню, с каким удивлением и даже оттенком иронии поглядел на меня В.А.Мякишев, когда я отбирал кое-какие книжки из религаозно-философской серии, издаваемой Новоселовым. Законоучитель Смирнов был довольно строг в младших классах, частенько ставил единицы и двойки, требовал знания священной истории; потом мы учили наизусть богослужение и должны были уметь его объяснить. Все это скрашивалось рассказами батюшки о Востоке, Турции и Египте, где он много путешествовал. Иногда он почти все время занимал рассказом о жизни и людях Сирии, Аравии, Палестины, и это делало его уроки особенно интересными. Гораздо скучнее было выучивать наизусть катехизис Филарета. Поэтому уроки закона Божьего в четвертом и пятом классах были самыми неприятными. В объяснения батюшка вдавался мало, говоря, что «здесь надо все брать на веру, и в катехизисе все прекрасно разъяснено», поэтому на нашу долю оставалась пустая зубрежка. Потом, когда мы стали изучать историю Церкви и элементы богословия, преподавание сделалось опять интересным. Сам о. Смирнов не обладал ораторскими способностями и говорить на отвлеченные темы не любил, поэтому он приносил в класс богословские труды и много из них читал. Я с удовольствием его слушал и, таким образом, еще в гимназии познакомился с некоторыми богословскими авторами. Он читал отрывки из трудов Ал.Введенского, Глаголева, Беляева, из лекций протоиерея Светлова и других — это я узнал в Академии, когда стал читать их сам и встречал знакомые уже места. Многие товарищи во время таких чтений занимались втихомолку своими делами, другие просто пропускали мимо ушей. Но я слушал охотно и не жалею об этом, потому что не только познакомился с философской мыслью, но и привык ее схватывать налету и быстро «переваривать» ее в себе. Все это мне очень пригодилось потом в Академии. , 60 Начиная с пятого класса отношение к нам батюшки становилось мягче. Он даже шутил иной раз с нами или рассказывал о своих путешествиях по Западной Европе: зайдет речь о католичестве — он живо описывает нам Рим, Венецию, Флоренцию, а если о протестантизме, на сцену являются рассказы о Германии, Голландии и Швейцарии, где бывал почти каждое лето. Рассказы его были просты, но живы, и многое, казалось, мы видели своими глазами. Был он большим франтом. Всегда в красивой шелковой рясе, в воротничке, в манжетах, в изящных шевровых штиблетах, всегда благоухающий розовым маслом. Несмотря на свои солидные годы — ему было около 60-ти, — он был бодр и представителен. Лицо благообразное и цветущее, небольшая седая борода и пышные волосы, всегда завитые, твердая походка, красивая осанка, мягкая и плавная речь, благообразные жесты делали его похожим на образцового протестантского пастора или на англиканского епископа. За границу он отправлялся в штатском платье и коротко подстригал волосы, которые к осени не успевали как следует отрасти. Нечего и говорить, что среди мелочной посадской обстановки этот священник-эпикуреец был безусловно странным и непонятным явлением. Во время объявления войны 1914 года он оказался в Германии, с трудом сумел выбраться в Голландию и уже оттуда, с опозданием, прибыл к нам, но об этой поездке он нам почему-то не рассказывал... Отец Смирнов был очень культурным человеком и много читал. После его смерти в 1920 году я просматривал его библиотеку. Она представляла хорошее собрание богословских, философских и исторических книг. По его пометкам и подчеркиваниям видно было, что он не только читал, но размышлял и даже штудировал многое. Сами он был вдовцом и ухаживал за учительницей М.А.Бьернелунд, маленькой очаровательной шведкой, которая преподавала у нас немецкий язык до пятого класса, а в женской гимназии — французский. С ней он и путешествовал за границей. Среди гимназистов младших классов по этому поводу было много зубоскальства, но в старших классах эта связь воспринималась уже как само собой разумеющееся. 61 Не знаю почему, но о. Смирнов не был близок ни с лаврским, ни с академическим духовенством. Вряд ли этому мешало наличие m-m Бьернелунд, поскольку и у лаврских, и у академических «отцов» были свои поклонницы или «магдалины», как мы их называли в Академии. Во всяком случае, у меня осталось прекрасное воспоминание об этом священнике как об учителе, и, в особенности, как о человеке. Что я могу сказать о самой М.А.Бьернелунд? Маленькая хорошенькая блондинка на непомерно высоких французских каблуках, всегда нарядная в своих синих и голубых платьях, всегда кокетливая и жизнерадостная, она была прекрасным педагогом, требовавшим от учеников твердых знаний грамматики и умения переводить. У нее я получил хорошее знание немецкого языка и потому мог легко переводить alivre ouvert у «Барбарона», не заглядывая в синтаксис. Вообще в преподавании новых языков заботились о том, чтобы дать нам грамматические знания, запас слов, умение переводить и пользоваться словарем. Пожалуй, это было правильно. Теперешние «классные разговоры» по-немецки и по-английски немногого стоят. Я вышел из гимназии с умением читать немецкую и французскую книгу, последнюю — почти без словаря; по-французски я могу объясниться, да и по-немецки наскребу кое-какие фразы. К сожалению, нас не учили говорить. Мы только занимались грамматикой и переводили, переводили без конца, но эти переводы нам и дали знание языков. Как сейчас помню нашего француза Ж.Брогара. Половину каждого урока он посвящал чтению a livre ouvert. Я ловил каждое его слово и замечание, сам постоянно вызывался читать и поэтому считался лучшим «французом» в классе. Так мы знакомились с Корнелем, Расином, Мольером, Паскалем, Шатобрианом, m-me де Сталь, Руссо, Ксавье де Местром, Бальзаком, Гюго, Флобером, А.Франсом, читали «Телемака» и «Историю крестовых походов». Но и здесь открывалась та же картина, что и на уроках других языков: преподаватель давал объяснения почти исключительно лингвистического характера, сравнивая французский с латинским, или говорил о грамматике. Сведения о писателях укладывались в две-три фразы. 62 А о французском стиле, о литературе, о прекрасной латинской культуре, которая во Франции сохранялась дольше, чем где-либо в Европе, не говорилось ни слова. А ведь каким интересным и увлекательным можно было сделать этот предмет! Но и без всего того, о чем с сожалением думаешь теперь, я любил французский язык так же горячо, как и милую моему сердцу историю. Латынь и греческий тоже были очень интересны, особенно «медь торжественной латыни», вещавшая о великом и великолепном Риме, однако французская речь с ее четкостью, изысканностью звуков и стиля, литература, подобная спелым плодам осеннего сада, исключительно нравились мне. Я жалел, что было мало этих уроков, что мы не учим стихов, возмущался равнодушием многих моих товарищей к этому предмету. Вот почему Ж.Брогар, слишком строгий в младших классах, где он даже не улыбался, и чрезвычайно податливый в старших, где ученики при нем шалили и ленились, казался мне, порой, не лучшим педагогом для любимого предмета. Мне хотелось бы видеть на его месте Мякишева или Дубова, которые могли дать нам гораздо больше общекультурных знаний. Но, как бы то ни было, уроки французского языка в гимназии я вспоминаю с таким же удовольствием, как и самого педагога, сумевшего заинтересовать нас чтением французских авторов. 4. Алексей Спасский Начиная со второго класса и до окончания гимназии, я сидел на одной парте с сыном сергиево-посадского нотариуса, Петей Грачевым. Это был милый мальчик, увлекавшийся в последние годы учебы Чеховым, Л.Толстым и... Аверченко. Последнего он любил и утверждал, что со временем из него получится новый Чехов. «Ведь и Чехов начинал со смешных эскизов», — обычно говорил он и сердился, когда я с ним не соглашался относительно столь блестящего будущего его любимого писателя.Увы! Из Аверченко не вышло Чехова, а сам Петя после бурных приключений в 1918-1919 гг. был вынужден покинуть Россию и оказаться там, где и его любимый писатель—в эмиграции. . i< , 63 Тогда, в 1913 году, Петя был добродушным мальчиком, чуждым каких-либо политических интересов. Бывая у него, я и познакомился с Алексеем Спасским. Семья Спасских жила рядом с Грачевыми, а ее глава, А.А.Спасский, был профессором Московской духовной академии, талантливым и известным историком Церкви. Но об этом я узнал позднее, когда уже сам поступил в Академию и прочел с большим интересом его сочинения. В наших играх, разговорах и прогулках принимали участие сначала двое братьев Спасских — Сергей, бывший классом моложе, и Николай, классом старше нас. Алексей, как более старший, некоторое время нас сторонился: мы были еще только в 4-м классе, а он — в 7-м, к тому же он был «первым учеником» в классе, что по тем временам весьма ценилось, и мы, гимназисты, :безусловно с этим считались. Петя с уважением говорил, что Алексей очень серьезный и умный мальчик, который свысока смотрит на всех. Хотя в силу родственного общения у его братьев не было к нему такого пиетета, однако и в их отзывах проскальзывало сдержанное удивление к способностям и знаниям «Ляльки», как его называли в семье. Все это интриговало, вызывая желание познакомиться с Алексеем поближе. Немного отпугивал меня его слегка презрительный вид, когда с бледным лицом и ярко-красными губами он быстро проходил мимо, окидывая нас беглым, но внимательным взглядом острых, слегка зеленоватых глаз. Да и рассказы, что интересуется он, главным образом, химией, о которой я тогда не имел никакого представления, не давали почвы для сближения и знакомства. Как и при каких условиях оно все же произошло, уже не помню. Главное, что мы как-то быстро сошлись, Заинтересовали друг друга, у нас нашлись общие темы для разговора, а взаимное понимание привело и к последующей большой дружбе. Эта дружба не была похожа на все предшествующие. Алексей был на три года старше, а, главное, значительно развитее и образованнее меня. Не удивительно, что я всецело поддался его обаянию, так как мне уже было скучно с прежними товарищами. Мы любили с Алексеем разговаривать вдвоем, у нас были свои темы, общие 64 взгляды и мысли, общий язык, благодаря которому понимали друг друга с полуслова. После всех товарищей, которые были у меня доселе и с которыми я держался слегка поучающего тона, я встретил, наконец, человека, у которого сам мог многому научиться. И я впервые с наслаждением понял, что дружба может давать нечто несравненно большее, д ежели развлечение и приятное времяпрепровождение, как то было до сих пор. Встреча с Алексеем стала, пожалуй, самым важным фактом моей юношеской жизни. Сейчас я с глубокой благодарностью вспоминаю о нем, жалею, что потерял его из вида, желал бы опять встретиться, как в былые дни, и благодарю судьбу, давшую мне при вступлении в зрелость такого бесценного друга. Летом мы вместе совершали большие прогулки. Алексей любил выискивать оригинальные места: ему нравилась дикая красота обрывов, непроходимой лесной чащи, болот с желтыми пятнами ирисов, окруженных зарослями ивняка, синие еловые боры с заглохшим прудом посредине, где дремала черная вода... Любовь к мрачному и жуткому проявлялась и в его литературных вкусах. Он восхищался «Калевалой», «Эддой», «Нибе-лунгами», Э.По, Гюисмансом, Достоевским и ЛАндре-евым. Его любимыми художниками были Гойя, Рембрандт с его поразительной светотенью, Штук, Врубель, Рерих, Котарбинский. Играя хорошо на рояле, он увлекался сонатами Бетховена, экзотикой Римского-Корсакова и Скрябина. Это была сильная и смелая натура, которой нравилось все необычное, сказочно-пестрое, потрясающее чувства и ум исключительной варварской красотой или страхом, заставляющим дрожать и бледнеть. Алексей любил повторять стихотворение А.Кондратьева: «Я — варвар, мне нравятся яркие краски...» Он был «человеком готики» с необычайной тягой к средневековью, в котором изучал ведьмовские процессы, легенды о колдунах, оборотнях и демонах, интересовался алхимией, историей инквизиции и оккультными науками. Даже почерк его, прямой и готический, напоминал мне чем-то ассирийскую клинопись. Любимыми его странами были Индия, Тибет, древний Египет. Он грезил о несбыточных путешествиях и неведомых приключениях в этом царстве тайн и чудес. Излюбленные им 65 прогулки поздно вечером и при луне ночью делали его самого в моих глазах таинственным магом, усиливая его юбаяние, заставляя невольно интересоваться тем же^ чем жил он сам. И все же я не только слушал его, как учителя, но и ему открывал свой заветный мир аполлонической красоты. Я говорил ему о радости солнечных пейзажей в поэзии Бальмонта, о нежной грусти в лирике Блока, в живописи Нестерова и Борисова-Мусатова; я раскрывал ему Бёклина с его священными рощами, наядами, фавнами и кентаврами, с его меланхолией покинутых вилл, склоняющихся под ветром кипарисов; я раскрывал ему пейзажи старых фламандских городов Роденбаха в звоне вечерних колоколов, в шелесте волн времени и моря; я говорил о мудрых созерцаниях Тютчева и Вяч. Иванова, открытых мною одновременно и бывших для меня как бы братьями, почти современниками. Все то, чем я жил доселе и только в себе и для себя, я открывал теперь Алексею. Так мы вступали вдвоем в большой и великолепный мир мысли и поэтического очарования, и трудно было сказать, кто из нас влиял на другого больше, поскольку каждый был одновременно и Данте, и Вергилием. Зимой наши встречи и беседы были нечасты, поскольку много времени отнимали занятия в гимназии. Мы виделись там, но мешала разница классов и учебные интересы. Обычно же мы встречались с Алексеем по субботам у всенощной в гимназической церкви, а по окончании богослужения отправлялись гулять, продолжая начатую еще в гимназических коридорах беседу. Как сейчас помню эти прогулки по линии железной дороги к Ярославлю, когда телеграфные столбы гудят под ветром, налетающим из полей, и изредка проносится поезд, мелькая освещенными окнами, или же по направлению к Вифании, к Черниговскому монастырю или к Гефсиманскому скиту в белой морозной тишине зимней ночи. Жутко светит луна сквозь черную сетку старых лип, обливая дорогу голубоватым мерцанием, на снегу лежат черные резкие тени деревьев, изредка раздается треск дерева от мороза да мелодичные перезвоны черниговских и скитских часов... Летом мы бродили по окрестностям Сергеева Посада. Особенно нравились мне прогулки в Варавинский ов- 66 par возле деревни Вихрево, где были высокие песчаные обрывы с большими елями и соснами наверху, а густая чаща леса давала прохладу в самые знойные дни, награждая нас малиной и земляникой на вырубках и опушках. По дну оврага бежал ручей, совершенно высыхавший летом. Мы копались в песке, выискивая аммониты, «чертовы пальцы» и другие окаменелости, так что ко времени окончания гимназии у меня собралась порядочная палеонтологическая коллекция, которую, как и свои гербарии, я отдал в естествоведческий кружок школы, поскольку уже совершенно перестал этим интересоваться. Конечно, будучи старшим, Алексей играл во всех наших увлечениях и разговорах доминирующую роль, и мой последующий интерес к искусству и философии modern'a возник непосредственно при его помощи и участии. Он или наталкивал меня на открытие новых поэтов и писателей, или поддерживал уже возникший мой интерес своим сочувствием и острым восприятием всего того, о чем я говорил ему во время наших прогулок. Алексей стал и первым, кому я решился показать свои стихи. Помню, как я волновался, передавая ему «Далекие зарницы» — первую тетрадь своих стихов, и потом, когда ожидал его отзыва. Отзыв был им написан, потому что по своей дикой застенчивости я просил его не говорить, а лучше написать мне о своих впечатлениях. Отзыв был сочувственный.Читая его, я мог видеть, что мои стихи ему действительно понравились. Это видно из того, как подробно и внимательно он разбирал их в своей рецензии, отмечая их достоинства и недостатки. Было им сделано и несколько стилистических замечаний, так что до 1920 г. Алексей оставался моим главным читателем и критиком. Сам он стихов не писал: пробовал, но, по его собственному признанию, неудачно. Однако он обладал удивительно тонким критическим чутьем, а если говорить Об общности наших вкусов, то понравившиеся и отмеченные им стихотворения до сих пор остаются в числе любимых мною. У меня не сохранилось писем Алексея — из Петрограда, где он учился в Горном институте, и из Вологды, Где служил до 1920 г. Несчастный случай все их уничто- 67 жил. Остался только его отзыв о моей тетради стихов «Осеннее солнце», — последней, которую он держал в своих руках. Приведу его целиком. «Стихи замечательные. Это один из твоих шедевров до последнего времени. Наступает, наконец, момент, которого я давно дожидался, и переход к которому я едва устанавливал раньше, как неясный отзвук: прежде твои стихи двигались и в пространстве, и во времени, не развертываясь во всю ширь ни там,ни тут; теперь они замерли во времени и взвились с умноженным блеском и свободой, охватывая горизонт до фиалковой дымки, схватывая последние былинки обостренным взором. Колеблюсь и не знаю, нужно ли желать следующего достижения, когда нет времени и пространства, когда потемневшие и спокойные глаза гашишиста с напряженным, как тысячи струн, окаменевшим нечеловеческим упорным вниманием прикованы к ничтожной вещи, к чахлому кустику травы, к рисунку обоев, между тем как душа его с замирающим криком хватается за эти последние якоря реального мира, чтобы не закружиться и не исчезнуть в диком тайфуне проносящихся кошмаров, идей и переживаний, обычных до повседневности, изменчивых до неуловимой утонченности и потрясающих с силой динамитного взрыва. Стремиться к этому нельзя; если суждено — это придет Незаметно, как сумерки, неизбежно, как ночь. Теперь иное, более неприятное. Когда я прежде читал о монахах, монастырях, церквах и разных православно-благочестивых чувствах, я мог легко и охотно допустить, что это писал ты. Но теперь я в тупике. И неужели эти стихи, покрытые пылью цветов, истомленные в золотистом солнечном зное и кротко освещенные опалами зари, — неужели эти редчайшие цветы земли созданы человеком, в речах которого все чаще и чаще звучит — увы! — узкая нетерпимость и фанатизм, который видит только грех и дьявола в незатейливых радостях земной жизни, который все более и более уходит от могучего и радостно-свободного созерцания золотисто-голубых высот и замирных далей в душную атмосферу кельи, напитанную молитвами и сплетней, и слова которого я скоро перестану понимать? Что такое происходит? Или мы на одной дороге и только на разных языках говорим одно и то же? Или этот человек идет глухим подземельем, и только изредка сквозь щели между осклизлыми камнями его слепит солнце?» 5.5.1918 г. А[лексей] Вторая половина отзыва уже говорит о новом фазисе моей жизни, который не мог не отразиться на наших отношениях. Сейчас мне понятно все, что писал Алексе ii. И так легко было бы развеять туман, который стал сгущаться вокруг нас и развел в разные стороны. Но тогда было иначе.Точно одержимый, я упрямо шел своим путем и готов был сжечь то, чему вначале поклонился и что беззаветно любил. В жизни отдельного человека бывают свои эпохи, напоминающие периоды человеческой истории. Если время детства можно назвать «золотым веком», то юность моя представляется мне своеобразным возрождением античности. И не только потому, что я так увле-к;ится ею, нет, сам строй жизни был таков. Все было как-то соразмерно, ясно, отчетливо и прекрасно — ив чувствах, и в мыслях. Были и темные миги, где-то в глубине таились грусть и тоска, но они не омрачали светлого мира грез, легкими тенями скользя и расплываясь в благоухании солнечного дня. Не так ли воспринимается нами и Эллада? Печаль Дсметры растворялась в примиряюще мудрых таинствах Злевсина, в оргиастическом хмеле Дионисовых действ. И все же истинным ликом эллинского мира остается для нас ясный и строгий Феб-Аполлон. Только потом эта ясность меркнет в сумерках эллинизма, когда смешиваются боги и люди, мысли и чувства, рождая предвечернюю грусть перед долгой ночью Средневековья, за которой следует уже Возрождение. Так было и со мной. Я переживал прощальные лучи догорающего света отроческих дней, мыслей и чувств. Дуализм, о котором я говорил выше, казалось мне, еще больше сгущал действительные сумерки эпохи. Для надвигающейся ночи нужен был факел, который я нашел и ухватился за него жадной рукой.Это была — религия. И здесь я должен отметить, что Алексей, будучи сам «человеком готики» со всем его пристрастием к таинственному и мрачному, столь живо воспринял мою отро- 69 ческую грезу о светлых мирах, столь глубоко ее пережил и настолько сумел полюбить, что стал ее защитником против меня самого, когда я сделался своего рода отрицателем и иконоборцем, восставшим против светлого лика Афины Паллады во имя сияющей тени из далекой Иудеи... Только со временем мне удалось установить в себе дивное равновесие этих двух миров, столь полно выраженное в стихотворении Вяч.Иванова «Аттика и Галилея», в котором отразились поиски целой эпохи. ,> 70 71 72 Последние у ТроицыК читателюПеснь возлагаю на вашей бессмертной могиле... В Брюсов "Романтикам" В этих записках я собрал свои отрывочные воспоминания о людях, с которыми познакомился под сенью родной, нежно любимой Академии. Я был очарован ею еще до вступления моего в ее пределы, слыша о ней от других, наблюдая ее жизнь во время моих прогулок по Лавре, ощущая мистическую, ни с чем другим не сравнимую красоту академических богослужений. Я успел полюбить ее за два недолгих года и всей душой сродниться с ней в годы ее разгрома и угасания. Бедствия и печали, перенесенные вместе, роднят сильнее радостей и счастья. Стараясь быть объективным, я не обошел молчанием те недостатки в характерах людей и в жизни самой Академии, которые были мне известны. Не для того, чтобы посмеяться, как древле Хам, не для того, чтобы осудить, но для того, чтобы будущий читатель смог увидеть реальную картину, а не одни только сожаления об ушедшем. Если он окажется чуток и мудр, то сумеет отделить сор от драгоценностей и понять, насколько подлинная душа Академии и ее людей была чище и выше их человеческих слабостей и ошибок. Я уверен, что если бы те, о ком я пишу, могли прочитать мои воспоминания, лучшие из них признали бы, что их ученик смог показать Академию накануне ее разгрома такой, какой она была на самом деле, — без лести и лукавства. 74 Для меня самого Академия была солнцем, осветившим годы юности. Она наставила меня на путь, которым я шел до настоящего дня; она помогла мне создать в себе мир, который поддерживал меня непрерывно в продолжение почти полувека, спасая в трудные минуты испытаний, утешая и успокаивая в часы уныния и скорби... И если я на протяжении своей жизни мог давать что-то другим, помогая им приобщиться к драгоценным родникам культуры, то прежде и больше всего обязан этим моей наставнице — Московской духовной академии. Август 1964 г Загорск Сергей Волков Глава перваяГимназия и Академия. Первые знакомства. События 1917 года и перемены в Академии. Первые впечатления. Студенты моего курса. Г. Н. Навроцкий. Диспуты М. Фивейского и А. М. Туберовского. Ректор А. П. Орлов. Профессор М. М. БогословскийУже в первом классе гимназии я почувствовал, а позднее со всей отчетливостью осознал, что интересуют меня исключительно гуманитарные науки. К математике, физике, технике я всегда относился как к чему-то совершенно чуждому, даже неприятному; науки биологические тоже не находили отклика в моем сердце. Я любил природу, но воспринимал ее эстетически, а не научно. Мне было достаточно того, что в моем сознании природа сливалась в единый мир прекрасного вместе с искусством и художественной литературой. И это искусство, эту литературу я хотел не только чувствовать, но изучать и осмысливать. Особенно же меня интересовала история. Мир былого манил и увлекал своей красочностью и разнообразием. Родными казались Египет, Ассирия, Вавилон, в особенности же дивный мир античности и его возрождение после сумерек средневековья. Самое средневековье и русскую историю я полюбил уже в Академии. В гимназии возник и укрепился мой интерес к языкам: сначала к латинскому и французскому, затем к греческому. Немецкий не нравился мне своей грубостью и неуклюжестью. Там же, при изучении психологии и логики, я впервые познакомился с философией, даже с начатками богословия, поскольку наш законоучитель, священник Алексей Смирнов, чтобы пополнить скудный материал из учебника Н. Липского [1], читал нам в старших классах отрывки из трудов русских богословов. Таким образом, уже к семнадцати годам умонастроение мое определилось довольно ясно. Первоначально после окончания Сергиево-посадской мужской гимназии я предполагал поступать на историко-филологический факультет Московского университета. Но потом понял, что то, к чему стремлюсь, я найду только в Академии. Было ли случайным такое решение? И да, и нет: можно сказать, что так было предназначено свыше. И вот почему. Учеником пятого класса я познакомился с Алексеем Спасским, сыном Анатолия Алексеевича Спасского, 75 профессора Академии. Мы подружились, несмотря на разницу лет, которая особенно ощутима в этом возрасте: он был уже в восьмом классе гимназии. Сблизила нас любовь к истории и литературе. Мы часто встречались, много беседовали на интересующие обоих темы. Алексей давал мне книги из библиотеки отца, которых не было ни в гимназической ученической, ни в городских библиотеках. От него я впервые услышал об Академии и о Флоренском. Как многие другие, я слышал, что в Лавре находится Московская духовная академия, но что она собой представляет — совершенно не знал и даже интересовался ею. В среде гимназистов о ней не говорили. Младшие из нас полагали, что там, как и в духовной семинарии в Вифании [2], готовят священников и монахов. Старшие же гимназисты видели в студентах лишь своих преуспевающих соперников, пользующихся успехом в среде посадских барышень. От Алексея Спасского я услышал, что в Академии изучают те же науки, что и на филологическом факультете университета [3], а сверх того — богословие и другие дисциплины, связанные с учением и практикой Церкви. В шестом классе я уже начал интересоваться вопросами философии и религии. Алексей тогда учился в Горном институте в Петербурге, однако мы часто встречались, когда он приезжал домой, в Сергиев Посад, на время рождественских и пасхальных вакаций, а также летних каникул. Собственно говоря, тогда я и начал расспрашивать его об Академии. Затем через посредство своего соклассника, в доме которого бывал иеродиакон Гавриил (Мануйлов), я познакомился как с ним, так и с его товарищами — иеромонахами Феодосием (Пясецким), Панкратием (Гладковым), Порфирием (Соколовым). Студенты-монахи подробно рассказали мне о преподавании в Академии и вообще о жизни в ней. Услышанное не только заинтересовало своеобразием и непохожестью на жизнь в гимназиях и университетах, о чем я уже был наслышан от старших товарищей, но и увлекло меня, поскольку отвечало моему тогдашнему умонастроению. Вскоре кто-то из них — скорее всего, Феодосии — представил меня архимандриту Илариону (Троицкому), тогдашнему инспектору Академии. Тот принял меня просто и сердечно, благосклонно отнесся к моим планам поступления в духовную школу, обещал свою помощь и дал учебники за семинарский курс, поскольку тогда в Академию из светских средних учебных заведе- 76 ний принимали с экзаменами по ряду богословских предметов. За время учения в восьмом классе я трижды бывал у Илариона на квартире, прося советов и указаний. Помню, с какой радостью в марте 1917 года я услыхал от него, что теперь для поступающих из средних школ экзамены отменены, так что мне придется сдавать только один, по греческому языку. Греческий преподавался в нашей гимназии в качестве необязательного предмета, но я изучал его уже четвертый год. Иларион заметил, что если у меня будет официальная справка, то отпадет и этот экзамен. Чтобы проверить мои знания, он дал мне перевести отрывок из Евангелия от Иоанна, читаемого на Пасхальной литургии. Я перевел его безо всякого затруднения. Иларион удивился. Я счел долгом сообщить ему, что это Евангелие знаю почти наизусть, как и некоторые молитвы по-гречески. Иларион удивился еще больше. Тогда я рассказал, что наш преподаватель греческого языка — человек благочестивый, и мы, изучая в основном классический язык по отрывкам из "Одиссеи", "Анабазиса" Ксенофонта и даже "Апологии Сократа" Платона, познакомились и с церковным греческим языком, выучив наизусть некоторые молитвы и Пасхальное евангелие, причем произношение у нас было "эразмовское", отличавшееся от распространенного в семинариях, так называемого "рейхлинского" (по Эразму Роттердамскому и Рейхлину), большей четкостью и мелодичностью. Удивление Илариона показало мне, как мало знали в Академии о том, что делается в городской гимназии. Меня и сейчас поражает это обстоятельство, а равным образом и то, что за восемь лет моего обучения в Сергиевопосадской гимназии мы не услышали ни одного слова об Академии от своих преподавателей, даже от нашего законоучителя, протоиерея Алексея Смирнова. В старших классах нам часто говорили, что нас ждет университет, но об Академии даже не заикались, как если бы ее не было на свете. И как это типично для тогдашних гимназий! Наша считалась "благонамеренной", однако все религиозное воспитание, все обучение велось чрезвычайно формально. Мы должны были присутствовать на общей утренней молитве, за которой читалось Евангелие на данный день, последний урок заканчивался чтением "Достойно"; в воскресенье и в праздничные дни гимназисты "по наряду" посещали богослужения в домовой гимназичес- 77 кой церкви (церковь была маленькая и всех учащихся сразу вместить не могла). В "царские" дни количество назначаемых удваивалось, и мы иронизировали, что в эти дни следует молиться вдвое усерднее... Но мы видели, как равнодушно стоят учителя во время всенощных и литургий. Они тоже посещали церковь "по наряду", и лишь на молебны в "царские" дни являлись все. Знали мы и то, что искренне верующими были только директор и два-три педагога. Остальные смотрели на все это как на досадную обязанность, а инспектор и некоторые учителя были известными атеистами. В Великий пост нас заставляли исповедоваться и причащаться. Те, кто делал это в приходских церквах или в Лавре, должны были принести оттуда официальные свидетельства... Собственно же религиозного воспитания не было совсем. Помню, с каким удивлением смотрел на меня преподаватель латинского языка, заведовавший ученической библиотекой, где был маленький отдел религиозных книг и брошюр, не более сотни, когда я стал брать книги Ф. В. Фаррара и выпуски "Религиозно-философской серии", издаваемой Новоселовым... Наш законоучитель в своем преподавании ограничивался программой и только в седьмом и восьмом классах читал иногда отрывки из богословских трудов, но поскольку он их с нас не спрашивал, таких чтений почти никто не слушал. И сам он необычайно удивился, когда по окончании гимназического курса в 1917 году я и мой товарищ Дмитрий Липеровский выразили намерение поступать в Духовную академию. — Вы, видно, хотите идти по стопам Нарбекова! — заметил он мне. Действительно, за сорок лет существования гимназии в Сергиевом Посаде один только Сергей Григорьевич Нарбеков, закончив сначала Московский университет, поступил в Академию, окончил ее и принял монашество с именем Симеона. Иногда он появлялся в гимназической церкви (во имя св. князя Александра Невского) и служил с нашим законоучителем — будучи сначала иеродиаконом, затем иеромонахом. Он окончил Академию в 1911 году со степенью кандидата богословия. Позднее, в чине архимандрита, Нарбеков был настоятелем русской посольской церкви в Риме. Прибывший после второй мировой войны из Парижа архимандрит Стефан (Светозаров) рассказывал 78 мне, что архимандрит Симеон, неоднократно отклонявший предложения рукоположить его в епископы, пользовался глубоким уважением как заграничного православного, так и католического духовенства, но юрисдикции Московской патриархии не подчинился. Таким образом, нас было трое, кто пошел из нашей гимназии в Академию, но закончить ее посчастливилось только Нарбекову. В августе 1917 года я был зачислен на первый (76-й) курс, а с 1 сентября [здесь и все даты приведены по старому стилю – А. Н.] приступил к занятиям. * * * Но я оказался в совсем иной Академии, чем та, о которой расспрашивал друзей-монахов и в которой первый раз беседовал с Иларионом. За лето 1917 года в ней многое коренным образом переменилось, а затем менялось на протяжении тех двух лет, что я находился в ее стенах. Сразу же после Февральской революции, 13 марта 1917 года, по указанию нового обер-прокурора Синода В. Н. Львова профессор Б. В. Титлинов произвел ревизию Академии, в результате которой были признаны незаконными многие действия ее ректора, епископа Феодора нового устроения русской жизни, невозможным", как было опубликовано в отчете. В апреле Академию навестил сам Львов, беседовал со студентами и профессорами, а 1 мая состоялось увольнение епископа Феодора от должности ректора и одновременно восстановление в профессорских званиях И. М. Громогласова, А. И. Покровского, Д. Г. Коновалова; В. П. Виноградов, кроме того, был возвращен на вакантную кафедру. Произошли кардинальные изменения и в редакции официального органа Академии — журнала "Богословский вестник". О том, каким было предшествующее направление журнала во время "всевластия" епископа Феодора, лучше всего свидетельствует его программа, изложенная в 1914 году его тогдашним редактором П. А. Флоренским: "Орган высшей церковной школы, "Богословский вестник", са- Здесь и далее до с. 182 все даты приведены по старому стилю. - А.Н. 79 мим положением своим призывается к неуклонному служению методами и орудиями науки интересам св. Церкви. Раскрывать нетленные сокровища сокровищницы Истины и углублять понимание их в современном сознании, уяснять вечное и непреходящее значение церковности, показывать, что она есть не только момент и факт истории, но и непреложное условие вечной жизни,— такова прямая, положительная задача этого служения Церкви. Но положительная задача неизбежно связывается с задачею отрицательною — с борьбою против расхищения духовного достояния Церкви, с расчисткою церковных владений от всех чуждых природе ее сил, покушающихся на ее собственность и на самое ее существование... Священник Павел Флоренский" [4]. Теперь редактором журнала был избран ярый противник "черного духовенства" профессор М. М. Тареев. Подобная замена сразу сказалась нa тоне и содержании печатавшихся статей. Бывший ректор именовался не иначе, как "разгромивший Академию изувер-деспот епископ Феодор"; удаленные с кафедр архиереи объявлялись "наиболее яркими представителями и поборниками епископского и царского самодержавия", при этом прямо указывалось на архиепископа Антония (Храповицкого) и "впавшего в детство" московского митрополита Макария (Невского). Резкой критике подвергался прежний состав Синода, который возглавлял киевский митрополит Владимир, и, наоборот, всячески превозносился его новый состав во главе с экзархом Грузии Платоном... Однако изменить жизнь Церкви оказалось много сложнее, чем жизнь общества. Сторонники прежнего режима, в первую очередь, из "князей Церкви", отрешенные от власти новым Синодом, попытались взять реванш на Съезде ученого монашества, проходившем с 7 по 14 июля 1917 года в стенах Академии. О том, какие горячие дебаты там происходили, я узнал, естественно, много позже из рассказов некоторых его участников и по частично опубликованным отчетам. Так, например, большинство собравшихся (40 против 10) приняло обращение к будущему Всероссийскому Церковному Собору, где отмечалось, что "Всероссийский съезд ученого монашества считает необходимым, чтобы Церковный Собор в ограждение чистоты православно-богословской науки от той опасности, которая угрожает ей при реформе ака- 80 демий на началах автономности, оставил хотя бы одну из существующих академий не затронутой этой реформой, реорганизовав ее на началах строго церковных в смысле устава, дисциплины и быта, обеспечив ее профессорами из лиц священного сана (преимущественно монашествующих), а равно и мирян строго церковного направления" [5]. Товарищем председателя и фактическим хозяином Съезда был бывший ректор Академии епископ Феодор. Против этого постановления резко выступили архимандрит Иларион, иеромонах Варфоломей (Ремов) и еще некоторые присутствовавшие. 15 августа, в день Успения Божией Матери, в Москве открылся Всероссийский Церковный собор; 27 августа специальным поездом он прибыл на богомолье в Лавру. На вокзале духовные лица облачились в торжественные одеяния и с иконами и хоругвями двинулись к монастырю. Их путь от вокзала до Лавры был усыпан зеленью, по обеим сторонам стояли толпы народа, крестившегося и поклонами приветствовавшего Собор. А в это время неумолчно гремели колокола Лавры и всех посадских церквей. Перед Святыми воротами прибывших встретил со всем лаврским духовенством и братиею настоятель обители преподобного Сергия Тихон, еще 21 июня избранный на московскую митрополичью кафедру. За литургией в Троицком соборе знакомый мне архимандрит Иларион произнес вдохновенную речь, которая произвела на меня, как и на всех присутствующих, потрясающее впечатление. Иларион говорил о том, что нынешний Всероссийский Собор является торжеством православия и свершением чаяний многих поколений русских людей, ожидавших этого события со времен "нечестивого царя Петра". И если бы эти древние стены могли рассказать нам о слезах и молитвах миллионов русских людей, побывавших здесь за века, мы почувствовали бы истинную радость, присутствуя при воплощении их надежд... * * * 1 сентября начался учебный год в Академии. На первый взгляд, жизнь моя вроде бы и не изменилась. Не будучи семинаристом, в академическое общежитие я не попал, да к тому же я всегда инстинктивно бежал всяких "общежитий". Жил я на частной квартире и, как и прежде, каждый день отправлялся на лекции, хотя 81 присутствие на них для студентов было необязательным. Но я привык к такому распорядку жизни и не слишком им тяготился. Свободу посещений я использовал лишь в том плане, что часы скучных и неинтересных для меня лекций проводил на других, привлекавших меня предметом или личностью преподавателя. Поэтому я оставался далек от жизни самой Академии, как профессорской среды, так и ее студентов, поскольку с теми и другими встречался на занятиях, в библиотеке или на богослужении в храме. Все это мало располагало к разговорам и сближению. С внешней стороны занятия в Академии ничем не отличались от гимназических уроков. Аудитории были маленькими, очень простыми, я бы даже сказал — пустыми: большие, грубоватые столы с длинными скамьями, рассчитанными на десять человек в ряд, перед ними — столик для профессора, а в некотором отдалении, у передней стены, — довольно примитивная кафедра, за которой можно было сидеть посторонним, желавшим слушать лекцию. Поначалу меня удивило столь убогое классное оборудование, достойное бурсы времен Н.Г.Помяловского, но вскоре я увидел, что в Академии все было очень простым. Отсутствовал элемент той грандиозности помещений и многолюдства, который так поражает вчерашнего гимназиста при поступлении его в Московский университет. Здесь все было много скромнее и как бы уютнее, так что резкого перехода от гимназии на первых порах не ощущалось. И все же разница была. В Академии меня окружали исключительно взрослые люди. Студенты на моем курсе — а их было более ста человек — в подавляющем большинстве своем были не просто старше, а значительно старше меня. Даже только что окончившим семинарию было от 23 до 25 лет. Возрастных ограничений при приеме в Академию не было. Странно было мне, совсем еще "зеленому" юноше, видеть своим сокурсником Григория Николаевича Навроцкого — человека с длинной седой бородой и таким же длинными седыми волосами. Ему было, вероятно, около пятидесяти лет, он давным-давно окончил Ришельевский лицей в Одессе, а теперь вдруг решил изучить богословие... И таких было немало. Особый колорит студенческой массе придавали студенты— священники и монахи. Шелест их ряс, негромкие разговоры, почти полное отсутствие смеха, как среди духовных, так и среди светских, — все это создавало в 82 коридорах, аудиториях, в библиотеке атмосферу серьезности, даже некоторой строгости. Чувствовалось, что Академия для находящихся в ней не только дом, но и храм науки. Это впечатление еще больше усиливала общая религиозная установка и вытекавшая из нее настроенность, создававшие Строгий, немного торжественный стиль всего учреждения: храм науки не только соседствовал с храмом веры, но и руководствовался его благочестием. После февраля 1917 года, будучи учеником 8-го класса гимназии, я, как и многие мои сверстники, увлекся на какое-то время политическими вопросами: посещал митинги, проходившие в городском театре, часто сам выступал на них... Затем, по моей инициативе и с одобрения начальства нашей гимназии, двух женских гимназий и Ленчицкой учительской семинарии, эвакуированной в Сергиев Посад из Западного Края, в нашей мужской гимназии стали проводить такие же митинги, чтобы отвлечь учащихся от участия в общегородских, которые в обстановке разгоравшихся политических страстей становились уже небезопасными... Поначалу меня удивило, что в Академии ничего подобного я не нашел. Но к осени 1917 года я успел поостыть к политике, увидев в своих и в чужих выступлениях только пустое словопрение молодых людей, вырвавшееся наружу после многолетнего молчания, — пылкое, искреннее, но не глубокое, а часто еще и по-юношески ошибочное. То, о чем говорили между собой студенты в Академии, было для меня гораздо интереснее и ближе. Обсуждались религиозно-философские системы, мировоззрение русских и иностранных ученых, методология науки. Много места занимали вопросы богословия и его апологетики, встававшие по-новому перед их служителями. Подобные разговоры и обстановка, искусно поддерживаемая профессорами, особенно монашествующими и священниками, создавали общую мистическую настроенность, заставляя каждого, пусть даже неглубоко верующего, задумываться над виденным и услышанным. Насколько я мог наблюдать, большинство студентов переживали то же самое, что и я, хотя у некоторых, надо сказать немногих, в словах и в поведении ощущалась некоторая натянутость и фальшь. Конечно, как и везде, люди были очень разные. Теперь, когда я проглядываю список студентов своего курса, лишь отдельные имена вызывают во мне отго- 83 лосок чувства или воспоминания, главным образом по причине той разобщенности, о которой я сказал выше. И все же даже то немногое, что сохранилось в моей памяти, может показать разнообразие людей, которых судьба, призвание, заблуждение или честолюбие приводили в нашу Академию. *** Первыми передо мной встают два приходских священника из Сергиева Посада: Сергий Казанский из Петропавловской церкви и Михаил Лебедев— из Ильинской. Оба вдовцы. Как мне рассказывали общие знакомые, они пошли в Академию, чтобы затем принять монашество и стать архиереями. Талантами они не блистали. Если отец Сергий брал старательностью и сообразительностью, то отец Михаил был совершенно беспомощен. Он с трудом вызубривал нужный к экзамену материал, выпаливал его, но в ответ на дополнительные вопросы лепетал всякий вздор. Свое семестровое сочинение П. А. Флоренскому он писал о философском значении поэзии Ф. И. Тютчева— собственно говоря, не писал, а только переписал своей рукой работу, написанную товарищем его сына, учившимся на историко-филологическом факультете Московского университета. Флоренский сразу понял, что простодушный батюшка сам такого сочинения написать бы не смог. И все же он завел с ним разговор о творчестве Тютчева, об его освещении в работах В. С. Соловьева, А. Г. Горнфельда, В. Я. Брюсова, Д. С. Дарского, С. Л. Франка, и когда стало совершенно ясно, что сочинение написано кем-то другим, дал понять незадачливому студенту, что для него самого лучше было бы не Пользоваться "слишком усердно" чьей-то помощью, а написать собственное сочинение, пусть совсем небольшое, но самостоятельное... На втором курсе отец Михаил Лебедев уже не появлялся. Воспитанником Вифанской духовной семинарии, кроме В. Н. Соловьева, о котором я расскажу ниже, был студент Андрей Писарев, Достаточно способный. Его я лучше узнал во время моей работы в школе 2-й ступени при Сергиевском детском доме. Писарев оказался хорошим заведующим и хозяйственником, но какого-либо педагогического таланта я у него не заметил. Был на нашем курсе румын, архимандрит Валериан (Моглано), окончивший до этого Одесскую духовную семинарию. Он очень плохо владел русским языком, и когда ему надо было разговаривать 84 в библиотеке, в канцелярии или со студентами, то прибегал к моей помощи: с ним мы объяснялись на французском языке. В 1918/19 году я его уже не видел и только недавно от своих учеников-румын узнал, что Валериан достиг сана епископа, но уже скончался. Помню, что мне очень хотелось познакомиться со студентом Владимиром Дмитриевичем Сето. До Академии он успел окончить два факультета в Московском университете и Московский археологический институт, о чем свидетельствовали три значка, которые он постоянно носил на студенческом мундире. Когда же это знакомство осуществилось, я был разочарован: он оказался, как теперь говорят, типичным "значкистом", человеком весьма посредственного ума, для которого оканчивание вузов стало своеобразным спортом, дававшим право надеть очередной значок. Следует сказать, что подобная "значкомания" была развита уже в те годы. Студенты, даже серьезные и талантливые, имевшие какой-либо вуз за плечами, непременно щеголяли нацепленным значком, не снимая его даже в будни. Но разве — будем справедливы! — страсть к орденам, медалям, лентам и прочим знакам отличия возникла у людей только в наше время? Ведь и папуасы украшают свое тело рисунками, краской, втыкают в волосы перья, а в нос и уши — палочки и раковины, чтобы отличаться от остальных. И афоризм Оскара Уайльда — "Будь произведением искусства или носи его на себе" — оказывается гораздо ироничнее, вернее и глубже, чем может представиться на первый взгляд, потому что он предлагает человеку обратить внимание не на свою внешность, а на свой внутренний мир... Такими "значкистами" были иеромонах Вассиан (Пятницкий) и священник Сергей Михайлович Соловьев, племянник великого философа, в год моего поступления в Академию учившийся уже на 4-м курсе, а затем ставший профессорским стипендиатом и доцентом. Близкого знакомства у меня с ним не получилось, хотя жил он в доме покойного профессора Н. Ф. Каптерева, с младшим сыном которого, Сергеем Николаевичем, я был дружен. Много хороших и прямо блестящих отзывов довелось мне слышать о студенте Сергее Дмитриевиче Милове и профессорском стипендиате Евгении Яковлевиче Кобранове. Последнему пророчили блестящую будущность. 85 — Его кандидатское сочинение об Оригене таково, — говорил мне позднее профессор С. С. Глаголев, — что за него можно было бы сразу дать степень магистра, как Флоренскому за его "Столп и утверждение Истины" — доктора. К сожалению, Устав этого не позволял... Оба они в советское время стали епископами, и обоим пришлось перенести немало горя и печалей. Мне рассказывали, что, когда Кобранова выслали в Казахстан, верующие его епархии смогли сохранить и переслать туда его большую и ценную библиотеку. Он же сумел разместить ее в своей юрте и уверял, что лучшей обстановки для научной работы ему и желать нельзя... Куда делись книги и рукописи после его кончины, мне неизвестно. Да и познакомиться с этими людьми мне не пришлось. Как ни странно, меньше всего я могу сказать о Дмитрии Липеровском, своем сокласснике, с которым мы вместе поступили в Академию. Мы не были близки с ним в гимназии, не сдружила нас и Академия, так как его не заинтересовали ни философия, ни богословие. Он был круглый сирота и после первого курса, спасаясь от надвигающегося голода, уехал куда-то на Урал. Больше я не имел о нем никаких сведений. Двое галичан — Григорий Юрьевич Климаков и Георгий Иванович Кочмар — оставили по себе некоторую память в Сергиевом Посаде. Первый женился на сестре моего гимназического товарища, был простым, хорошим и милым человеком, принял сан и потом уехал к себе на родину. Кочмар остался в Посаде. После ликвидации Академии он вступил в службу, стал членом президиума Сергиевского исполкома, а затем занимал солидный пост в Московском отделе народного образования. Это был делец, практик, который после Академии вряд ли интересовался богословской и философской наукой. Стоит заметить, что когда в Сергиевском исполкоме был поднят вопрос о переименовании города Сергиева, как стал называться Сергиев Посад в 1919 году, Кочмар выдвинул предложение перенести на него имя Радонежа, который уже давно превратился из городка в маленькое сельцо. Но проект этот не был принят. На старших курсах в мое время учились Иван Алексеевич Введенский, Владимир Македонович Волков, не имевший ко мне никакогo отношения, Михаил Васильевич Соболев и Павел Николаевич Шувалов, которых упоминаю потому, что позднее близко узнал их, рабо- 86 тая вместе с ними в средних школах Сергиевa и Загорска, как тот был наименован, наконец, в 1927 году. Был еще священник Иоанн Степанович Козлов: его я узнал уже профессором-протоиереем в возрожденной после войны Академии. Студент Зосима Васильевич Трубачев был регентом правого хора в академическом храме. Он великолепно наладил церковное пение вместе с архимандритом Варфоломеем, профессором и благочинным нашего храма. И в этом отношении превосходил даже иеромонаха Иосафа (Шишковского), тоже знатока церковного пения, регента левого хора, обладавшего дивным тенором. Выделялся из общей среды своей воспитанностью и обаянием Сергей Александрович Орлов, а о Дмитрии Леонидовиче Вижевском, который до поступления в Академию заведовал академической школой-приютом имени святителя Алексия, мне кто-то говорил как о человеке социал-демократических убеждений, чуть ли не большевике, что в Те годы в стенах Академии звучало весьма своеобразно. К сожалению, ни с кем из них я Так и не сблизился: дальше отдельных разговоров, не оставшихся в памяти, наше знакомство не пошло... Так получилось, что единственным человеком, с которым я более или менее сошелся на первом курсе, оказался Г. Н. Навроцкий, чье имя я уже упомянул. * * * Навроцкий был сыном известного в Одессе писателя-публициста, родственник которого издавал популярную газету "Одесский листок". В Академию его привели прекрасно поставленное в ней преподавание философии и богословия, имена известных профессоров, огромная библиотека, а равным образом близость к Москве, где можно было пользоваться библиотеками Исторического и Румянцевского музеев и где у него были знакомства и связи в некоторых издательствах. Он увлекался философией "путейцев" [автор имеет в виду С. Н. Булгакова, Н. А. Бердяева, Е. Н. Трубецкого, В. Ф. Эрна и других философов, книги которых выходили в Москве в издательстве религиозно-философского направления "Путь" в период с 1910 по 1917 год - А.Н.] и обнаруживал большую начитанность в художественной литературе, которую я тогда начал усиленно изучать, но действительно интересовали его проблемы мистики. Хорошо знакомый с теософией, ан- 87 тропософией и прочими оккультными системами, он признавался, что теперь поставил перед собой задачу изучить мистику западной и восточной Церкви. Навроцкий снимал частную квартиру на Вифанской (теперь Комсомольская) улице, напротив дома покойного профессора Муретова. Все стены его большой комнаты от пола до потолка были заставлены стеллажами с книгами. Не помню, владел ли он иностранными языками, в том числе и древними, но книги были у него только на русском языке. Зато чего только здесь не было! Русские и иностранные философы, сочинения епископа Христофора, "Добротолюбие", полные комплекты "Вопросов философии и психологии", "Вестника теософии", "Ребуса", сборники "Логос" и "Труды и дни" издательства "Мусагет", сочинения Я. Бёме, Рейсбрука Удивительного, Мейстера Экхарта, Э. Щюре, Шарля дю Преля, Сент Ива д'Альвейдра, В. Шмакова, Е. П. Блаватской, Р. Штейнера, И. Лодыженского, Н. Ф. Федорова, В. А. Кожевникова, все книги, выпущенные издательством "Путь", и многое другое, что сейчас уже не вспомню. Интересовался он и писателями-символистами, группировавшимися возле журналов "Весы", "Золотое руно", "Новый путь", "Вопросы жизни", а потом перешедшими в "Аполлон" и "Русскую мысль". Стояли у него книги Д. Мережковского, А. Белого, Вяч. Иванова, В. В. Розанова... Обо всем этом мы говорили при встречах. Кроме того, он давал мне читать некоторые книги, которые по тем или другим причинам я не мог получить в академической библиотеке. Он рассказывал мне о готовящихся к выходу в московских издательствах новых книгах, давал просмотреть в корректуре так и не вышедшую книгу "Типы религиозной мысли в России", в которой были собраны очерки об архимандрите Феодоре (Бухареве), Н. Ф. Федорове, профессоре В. И. Несмелове, П. А. Флоренском, М. М. Тарееве, С. Н. Булгакове, печатавшиеся в 1914—1916 годах в "Русской мысли". Такого рода беседы можно было вести далеко не со многими студентами. Некоторые, особенно мои друзья— студенты-монахи, с которыми я познакомился еще в гимназии, смотрели на Навроцкого подозрительно, а то и откровенно враждебно, утверждая, что он тайный член хлыстовской секты, соглядатай, посланный своим "кораблем" в Духовную академию на разведку, чтобы 88 обстоятельнее познакомиться с официальным богословием. — Вы посмотрите только на него, — говорили они. — Ведь это типичный Распутин: и длинные волосы, и борода такая же, и взгляд какой-то фиксирующий... Действительно, таковы были его внешние черты, но за всем тем ничего хлыстовского в нем не было. Пожилой человек, он по-юношески увлекся философией и оккультизмом. Он никогда не навязывал мне своих взглядов, вполне довольствуясь тем, что мог досыта наговориться со мной на интересующие его темы. Исчез Навроцкий как-то незаметно, когда стали ощущаться признаки скорой ликвидации Академии. Никто из студентов и профессоров о нем никогда при мне не вспоминал, и я больше ничего о нем не слышал... *** Вообще за два года пребывания в стенах Академии я не смог почувствовать того, что именуется "внутренней жизнью" учебного заведения и обучающегося там студенчества. Возможно, она и была. Но поскольку сам я был приходящим студентом, не имевшим никакого отношения к академическому общежитию, она осталась мною не замеченной. Скорее же всего, что при мне ее просто не было. Раньше, в 1905-1908 годах, Академия пользовалась известной свободой, не отличаясь этим от всего русского общества. Видимо, большую роль сыграл в ее внутренней жизни тогдашний ректор епископ Евдоким (Мещерский). При нем на страницах "Богословского вестника" печатались статьи об отношении духовенства к вопросам общественной жизни, о его политическом значении в жизни общества, о церковном обновлении, о неканоничности Синода, о необходимости участия народа и местного духовенства, вплоть до приходов, в высшем церковном управлении... Другими словами, официальный орган Академии поднимал и рассматривал все те вопросы церковной и общественной жизни, которые обсуждались в обществе и были частично разрешены Февральской революцией. Такая постановка дела не могла не коснуться и жизни собственно студенческой. В Академии работали философский и литературный кружки, была создана своя общестуденческая организация с Исполнительным комитетом во главе, который, как и ее Устав, был утверж- 89 ден Советом Академии. В 1907 году велись переговоры с актером Малого театра А.И. Южиным-Сумбатовым относительно чтения им лекций по выразительному слову... [6] Все закончилось в 1908 году. Издаваемые при духовных академиях журналы стали снова подлежать обязательной духовной цензуре, студенческая организация была ликвидирована [7]. Когда же в 1909 году ректором Академии стал епископ Феодор (Поздеевский), часть прогреесивно настроенных профессоров вынуждена была покинуть ее стены... В годы, предшествовавшие моему поступлению, студенты Академии под руководством профессоров занимались коллективными переводами иностранных трудов и издавали их. Достаточно указать хотя бы на труд Т. Фонсегрева "Элементы психологии", переведенный под редакцией П. П. Соколова и выдержавший три издания. В мое время С. И. Соболевский начал было переводить со студентами "Строматы" Климента Александрийского, а П. А. Флоренский— словарь философских терминов Аристотеля (с немецкого), но скорое закрытие Академии помешало довести эти работы до конца. Наиболее яркими событиями академической жизни бывали диспуты, или коллоквиумы, как они официально назывались, при защите магистерских диссертаций. Подобно вступительным лекциям новых профессоров, они проходили в актовом зале в присутствии всех студентов, профессуры, приглашенных духовных и светских лиц. В первом семестре 1917/18 учебного года было четыре таких коллоквиума. Последних. Свои работы защищали профессор П. В. Нечаев, священник И. М. Смирнов, протоиерей М. Фивейский и профессор А. М. Туберовский. Диспут по работе Нечаева "Теизм как проблема разума. Герман Ульрици" продолжался восемь часов и как-то не остался в памяти. У священника Смирнова мне запомнился скрупулезный разбор ошибок в его переводе греческих текстов, сделанный С. И. Соболевским. Сам тон академического оппонента показывал его ироничность по отношению к диспутанту, как малознающему ученику. Диспут Фивейского был примечателен тем, что его сочинение на магистерскую тему "Духовные движения в первоначальной христианской Церкви" было представлено еще в 1902 году, однако не было признано удовлетворительным. Вторично этот вопрос возбуждался в 1907 году, и здесь мнения рецензентов разделились: профес- 90 сор А. Д. Беляев дал положительный, а профессор М. Д. Муретов — отрицательный отзыв. Среди студентов говорили, что тогда в труде Фивейского были найдены "неправославные элементы". Теперь он делал третью попытку. Диспутант, солидный и осанистый протоиерей, служивший последние годы настоятелем русской посольской церкви в Лондоне, держался очень уверенно. Он не только отражал нападки рецензента, профессора Страхова, но и сам переходил в атаки, засыпая противника обилием цитат на английском языке, который, несомненно, знал очень хорошо. После Страхова выступал архимандрит Иларион. Позднее Глаголев говорил, что в 1912 году при защите своей магистерской диссертации Иларион, тогда еще Владимир Троицкий, английский язык знал неважно и мало цитировал британских богословов. Однако за последующие пять лет он сумел изучить его весьма основательно и на залпы английских цитат отвечал такими же залпами, дополняя их обилием ссылок на греческие, латинские, немецкие и французские тексты, разумеется, на языке подлинника. Произошел действительный ученый поединок, где не было ни победителя, ни побежденного. И на следующий день я мог видеть, как новый магистр с торжествующим видом вышел из монастыря, направляясь к железнодорожному вокзалу... Но самым примечательным, конечно, был диспут Туберовского, который, вопреки всем обыкновениям, продолжался два дня — 10 и 11 октября 1917 года. Мои друзья — монахи Феодосии, Панкратий и Порфирий — заранее предупреждали, что диспут обещает быть острым и интересным. Сначала рецензентами были назначены профессора М. М. Тареев и М. Д. Муретов, но после кончины последнего в 1917 году его заменил П.А.Флоренский. Рецензентами, таким образом, оказывались идейные и личные противники — прежний и нынешний редакторы "Богословского вестника". Острота положения усугублялась еще и тем, что, хотя Туберовский поставил своей задачей дать мистическую апологию догмата Воскресения Христа, понимание самого мистицизма у него было иным, чем у Флоренского [8]. Если последний опирался главным образом на мистику святых отцов, то Туберовский преимущественно исходил из понимания мистики западными философами, такими, как А.Бергсон, Э.Бутру, У.Джемс [9], поэтому его 91 считали в области богословия учеником и как бы продолжателем Тареева. Как жаль, что журналы Совета за 1917 год не были напечатаны, а протоколы, скорее всего, погибли при катастрофическом разгроме канцелярии Академии! Жалею я и что не записал сразу же после диспута свои впечатления. Но, подобно остальным студентам, я полагал, что все происходившее со временем будет опубликовано в "Богословском вестнике" или в журнале Совета... В первый день на диспуте председательствовал архиепископ новгородский Арсений. Заслушать успели только отзыв одного Флоренского, поэтому продолжение коллоквиума было перенесено на другой день, когда Арсений уже уехал. — Владыка полагал, — говорил мне потом Глаголев, — что диспут "провернут" быстро, в четыре-пять часов, как бывало раньше. Но автономная Академия решила показать, что у нее "не иссяк порох в пороховницах", и затеяла такое словопрение, какого не помнят не только академические старожилы, но и ее летописи... Сам я запомнил из первого дня только, что Флоренский упрекал Туберовского в несколько поверхностном понимании мистицизма, в сухом, чисто профессорском (на немецкий лад) подходе к проблеме, в недостаточном использовании мистики восточной, особенно православной, что делало его труд, по замечанию Флоренского, похожим на "Многообразие религиозного опыта" У. Джемса. Последний тщательно изучил субъективный религиозный опыт даже незначительных сектантских деятелей, однако совершенно не затронул тех богатств, которые имеются в "Добротолюбии" и вообще в святоотеческой письменности. Второй день начался выступлением М. М. Тареева. Здесь надо отметить одну деталь, понятную каждому, кто знал об отношении рецензентов Друг к другу, но которая уже с первого момента как бы предопределила развитие дальнейших событий. Обычно на таких коллоквиумах оба рецензента садились рядом за маленький столик возле старинной кафельной печи елизаветинского времени, напротив соискателя, который возвышался перед ними на кафедре. Однако уже в первый день Флоренский находился за этим столиком в одиночестве: Тареев сидел за большим столом вместе с остальными профессорами. Теперь они поменялись местами. Председательствовал недавно из- 92 бранный в ректоры и уже рукоположенный в протоиереи А. П. Орлов. Тареев начал свой отзыв с указания положений и разделов диссертации, которые считал ошибочными. Таких, к общему удивлению, оказалось немало, хотя все считали Туберовского его единомышленником. Затем рецензент перешел к обсуждению принципиальных проблем и заговорил вообще о характере современного русского богословия, отмечая его достоинства и недостатки. В основном он повторил те мысли, которые высказал в своей статье "Новое богословие", где обвинил Флоренского в нехристианстве "Столпа", утверждая, что это не православная, а "спиритическая" философия. Теперь же, говоря о развитии русского богословия за истекшее столетие, он ставил в заслугу последнему стремление к предельной ясности, использование методов критического мышления, уклонение от модных в последние годы псевдомистических течений, вроде теософии и антропософии. — ...Печальным исключением среди таких богословских, трудов является книга священника Флоренского "Столп и утверждение Истины"! — подчеркнуто произнес он. Тотчас же к А. П. Орлову обратился друг и единомышленник ФлоренскогоФ. К. Андреев: —Отец Анатолий! Прошу вас оградить Павла Александровича от незаслуженных оскорблений! Ректор поднялся и, обращаясь к Тарееву, произнес: —Михаил Михайлович, прошу вас в вашем отзыве держаться ближе к теме, к рассмотрению диссертации Александра Михайловича Туберовского, не переходя на личную почву и не затрагивая отдельных лиц! Тареев отмахнулся, словно бы от назойливой мухи, и продолжал некоторое время в том же духе, только не называя имен. Но вдруг у него прорвалась фраза: —...Та наглость, с которой священник Флоренский... Он не успел ее закончить, как Андреев вторично и уже резким тоном воскликнул: —Отец Анатолий!.. Его тут же перебил поднявшийся Флоренский: —Отец ректор! Должен сказать, что,несмотря на указанные мною недочеты, я все же считаю диссертацию Александра Михайловича Туберовского достойной ученой степени магистра богословия. Вместе с тем по- 93 лагаю, что мое присутствие на этом коллоквиуме совершенно излишне! Он вышел из-за профессорского стола и быстро направился к двери. Тотчас же встали и пошли за ним профессора — монахи и священники, а также светские профессора, принадлежавшие к антитареевской группе. Начавший что-то говорить ректор оборвал свою речь на полуслове и тоже направился к выходу. Остальным профессорам ничего не оставалось, как выйти следом за ними. Последним медленно вышел Тареев. И тут раздались шумные аплодисменты. И тогда, и теперь я не знаю, кому аплодировало студенчество — Тарееву или Флоренскому? Сколько я ни расспрашивал об этом других аплодировавших, никто мне толком не мог ничего сказать. Диспут был сорван. Потом я узнал, что в профессорской комнате Тарееву было предложено извиниться перед Флоренским. Он извинился, но в таких выражениях, что только ухудшил положение. Там, в профессорской, кое-как закончился коллоквиум, присудивший расстроенному Туберовскому желанное звание магистра... Я, конечно, сочувствовал Флоренскому, поскольку считал и считаю его, как ученого, несравненно глубже, даровитее и ярче Тареева, который, несмотря на свои познания, был до грубости несдержан, особенно когда ударялся в полемику. Понимаю, что тому немало пришлось перенести от епископа Феодора. После 1905 года его обвиняли в "неправославии" и долгое время казалось, что дни Тареева в Академии сочтены. Однако изгнать из стен Академии блестящего ученого-богослова академическое начальство не решилось. Плохо другое: перестав быть гонимым, а кроме того, получив власть и возможность печатно и бесконтрольно высказывать свое раздражение, Тареев позабыл о тяжести гонений для каждого мыслящего человека и поспешил сам обрушиться с несравненно более грубыми и резкими обвинениями на тех, кого полагал виновниками своих прошлых бед: на епископа Феодора, рассылая ему вслед упреки, граничащие с бранью, и на Флоренского, в котором на протяжении ряда лет видел более счастливого и прославленного соперника... 94 Несдержанность Тареева проявлялась и в тex его произведениях, где он ударялся в полемику со своими критиками. Особенно отличался этим его сборник "Философия жизни" (Сергиев Посад, 1916) с полемическими выпадами, даже выходками, по адресу профессоров Совета МДА и авторов, критиковавших его Труды... Скажу еще несколько слов о Туберовском, чтобы уже не возвращаться к этому профессору, лекции которого я слушал с удовольствием. Его книга "Воскресение Христово" была очень интересна, как и брошюра "Внутренний свет" [10], хотя в освещении автором догматов христианства проскальзывали черты, роднившие его с католическим модернизмом и западноевропейским мистицизмом. Большой том его докторской диссертации, отпечатанный на машинке, я видел в 1919 году у Глаголева, но заглавие позабыл, а саму диссертацию не читал. Она, конечно, так и не увидела света, подобно многим другим творениям не только духовных, но и светских писателей, которых заставили замолкнуть суровые условия тогдашней жизни. Сам Глаголев отзывался о ней очень хорошо. Лекции Туберовского были интересны и содержательны. Я находил в них много общего с идеями Флоренского, но они не были напечатаны даже литографским способом, поэтому к экзаменам нам приходилось готовиться по догматическому богословию епископа Сильвестра [11]. В отличие от большинства профессоров, приученных с семинарской скамьи к так называемому "рейхлинскому" произношению греческих цитат, Туберовский неизменно придерживался "эразмовского" произношения, к которому сам я привык за четыре года изучения греческого языка в гимназии. Это произношение было много мелодичнее "рейхлинского", сохраняя дивные переливы гласных (особенно у Гомера!), совершенно тускнеющие в "рейхлинском" произношении. Мне не нравилось также, что в новейшем греческом языке совершенно исчезла аттическая четкость, место которой заняли какая-то шепелявость и сюсюканье, звучавшие в произношении монаха Гавриила (Мануйлова), для которого современный греческий был родным языком. Следуя примеру Туберовского, я тоже стал читать в Академии "по-эразмовски", чем вначале чрезвычайно удивил нашего профессора греческого и латыни С. И. Соболевского. Потом, узнав, что я питомец классической гимна- 95 зии, он разрешил мне читать так, как я привык, заметив мимоходом, что такое произношение звучит действительно приятнее... После закрытия Академии Туберовский принял сан священника, но где он служил— не знаю. Скончался он, кажется, уже в пятидесятых годах. * * * Как я уже вскользь упомянул, начавшийся учебный год был ознаменован 10 сентября выборами Советом Академии нового ректора. Им стал профессор Анатолий Петрович Орлов. После отстранения в марте епископа Феодора (Поздеевского), близкого к тому же московскому митрополиту Макарию, в свое время "поставленному" на московскую кафедру Распутиным, всеми делами Академии практически управлял архимандрит Иларион (Троицкий). Многие полагали, что именно он и станет новым ректором, поскольку Иларион обладал несомненно выдающимися организаторскими талантами, был блестящим педагогом и проповедником, "столпом веры", а кроме того, пользовался всеобщим уважением и любовью. Произошло иначе. Действительно, значительная часть профессуры, в которую входили люди консервативного образа мысли, главным образом монахи и священники, обладавшие исключительным весом в академических делах во время правления Феодора, поддерживали "кандидатуру Илариона. Но вместе с тем в Академии существовала почти равночисленная группа либеральных профессоров, желавшая провести на пост ректора Тареева, уже поставленного во главе "Богословского вестника". Что могло произойти в результате такого выбора, можно судить по упомянутому мною скандалу, разразившемуся на диспуте Туберовского. Поэтому обе группы пошли на компромисс, в результате которого ректором был избран профессор А. П. Орлов, человек достаточно мягкий и покладистый, так что каждая группа могла надеяться в дальнейшем перетянуть его на свою сторону. Насколько я припоминаю, он читал обличительное богословие, которое начиналось на третьем курсе, так что слышать его как лектора мне не пришлось, а его магистерского сочинения об Иларии Пиктавийском [12] я не читал. 96 Согласно академическому Уставу ректор Академии должен быть духовным лицом— белым священником или монахом. Поэтому вскоре после своего избрания Орлов поехал в Москву в сюртуке, а вернулся оттуда через несколько дней в коричневой муаровой рясе протоиерея с золотым наперсным крестом и в камилавке. Первое время он забавно путался в полах рясы, но потом постепенно привык и даже приобрел достойную осанку. Примерно полвека назад подобная история произошла в Академии с А. П. Горским. Студенты моего времени о ней или не знали, или не помнили, но по случаю вспоминали скоропостижное возведение Фотия в сан константинопольского патриарха... [13] Как новый, избранный на началах автономии ректор управлял Академией — сказать затрудняюсь, потому что никогда этими вопросами не интересовался, впрочем, как и большинство студентов. Мы полагали, что решать дела Академии должны профессора, которые нас учат и которые проводят в ее стенах многие годы, а некоторые — и всю свою жизнь, тогда как студенты проходят четырехлетний курс и обычно покидают ее навсегда. Да и успел ли Орлов сделать что-либо знаменательное в тех условиях, когда приходилось думать о реформах, а о существовании самой Академии? Правда, поначалу все шло, как обычно. 1-го октября, в день Покрова Божией Матери, которому была посвящена наша академическая церковь, торжественную литургию совершали у нас три святителя: московский митрополит Тихон, новгородский Арсений и орловский Серафим. Речь на тему "Реформа духовной школы при Александре I и основание Московской духовной академии" читал профессор М. М. Богословский. Его специальностью была эпоха Петра Великого, и я охотно ходил на его лекции, поскольку они меня интересовали, хотя производили гораздо меньшее впечатление, чем, скажем, лекции профессора Серебрянского. Богословский читал хорошо, просто, несколько хрипловатым голосом, часто сравнивал события и людей той поры с нашим временем, делая умные, а подчас и весьма остроумные замечания. В его интонациях и жестах порой проявлялся пафос гражданственности, но мне этот пафос казался несколько театральным, а блеск речи — поверхностным. Подобные ораторские приемы мне пришлось потом встречать на лекциях профессора Кизеветтера, но там они казались мне уже сов- 97 сем не к месту. Впоследствии Богословский стал академиком, и его незаконченная история Петра I, вышедшая, кажется, в пяти томах, остается ценным по своей скрупулезности, но не слишком увлекательным изложением жизни царя, которого Иларион неизменно именовал "нечестивым"... Теперь, когда несколькими штрихами я обрисовал знакомое мне студенчество и жизнь Академии в начальный период моего в ней пребывания, я постараюсь набросать краткие портреты тех людей, которые, собственно, и представляли собой Академию, были нашими учеными и духовными наставниками. Далеко не всех их я знал, большинство — только по их лекциям, и уже совсем немногих мог наблюдать после разгрома Академии и Лавры в их частной жизни. Вот почему я не буду придерживаться никаких определенных хронологических рамок, забегая в рассказе о человеке иногда очень далеко вперед— настолько, насколько мне вообще что-либо известно о его дальнейшей жизни после закрытия Академии. **** Окончание предисловия Никитина по изданию 1989 годавами "Эрмитажа", позволил мемуаристу незадолго до смерти вернуться к первым наброскам, чтобы создать самостоятельное и законченное произведение, которое с полным правом ввело имя С.А.Волкова в число наиболее примечательных историков и бытописателей русской жизни первой четверти ХХ века - воспоминания о последних годах Московской духовной академии или, как озаглавил рукопись сам автор, "Finis Academiae". Действительно, в обширной русской мемуаристике, посвященной событиям первой четверти XX века, "Воспоминания о Московской духовной академии" С. А. Волкова, или "Finis Academiae", как называл их сам автор, занимают совершенно исключительное место. Они— уникальны. Их автор оказался единственным летописцем и бытописателем последних лет крупнейшего духовного центра России, о котором мы практически ничего не знаем. Впрочем, точно так же мы почти ничего не знаем и о русской Церкви, ее людях, их жизни, быте, не говоря уже о том огромном объеме идей, которые питают этот пласт нашей национальной (и мировой) культуры, а не только культа. Декрет об отделении Церкви от государства, принятый в январе 1918 года, привел к уничтожению духовных семинарий и академий, поставлявших не только кадры образованных священнослужителей, иерархов, ученых богословов, но и педагогов, получавших в их стенах прекрасное и широкое по тому времени образование. Перед учительскими семинариями и университетами у них было немаловажное преимущество: своим выпускникам они прививали глубокие нравственные устои и взгляды, чего не делали и не могли делать светские учебные заведения. Следующим сокрушительным ударом было повсеместное закрытие монастырей, захват, а часто и бессмысленное уничтожение массы художественных и культурных ценностей, драгоценнейших собраний национальных сокровищ России. Сжигали иконы и целые иконостасы, библиотеки, собрания рукописей, архивы. Как правило, захваченные монастырские комплексы превращали в тюрьмы, концлагеря и места массового уничтожения "чуждых элементов", среди которых не последнее место занимали их прежние обитатели. К началу 1920 года все, что напоминало о религии и Церкви— богослужебные книги, богословские сочинения, исторические исследования, жития, предметы и символы культа, — подверглось изъятию из широкого обращения и уничтожению. Сейчас можно только догадываться, как именно это происходило и какие гигантские размеры приобрело, как отразилось на жизни общества и на конкретных судьбах сотен тысяч людей, представлявших духовную элиту России. Данные об этом процессе долгие десятилетия держали в строжайшем секрете. Отдельные робкие исследователи приводили или заниженные на несколько порядков цифры, или старались обойти вопросы статистики. Но дело не в статистике, а в отсутствии представлений о том, чего мы оказались лишены. Героическая, полная подвигов самоотвержения история служителей русской Церкви только еще начинает привлекать внимание общества. Сейчас мы узнаем первые имена погибших, открываем первые книги огромной библиотеки, которую нам предстоит вновь собрать и прочесть. А впереди нас ждет яркий и непростой мир идей, нравственных постулатов и понятий, оставленных в наследство предшествующими поколениями. Идей, способных преобразовать и наше сознание, и нас самих. Как показывает нам в своих "Воспоминаниях" Волков, Московская духовная академия была отнюдь не специальным духовным училищем. Скорее, она представляла собой центр, который направлял научные исследования в области философии, литургики, богословия, этики, филологии, древней гимнографии, осуществлял научные публикации самостоятельных исследований и переводов трудов древних и новых зарубежных мыслителей. Наряду со специальными, в Академии существовали кафедры истории, философии, филологии, истории древней и новой литературы. Ее окончание вовсе не обязывало выпускника к получению духовного сана или к занятию вакантного места в той или иной епархии. Очень часто он продолжал свою научную или педагогическую деятельность на светском поприще, в университете или в гимназии. Естественно, и обучение в Академии, и научная работа в ее стенах не должны были вступать в противоречие с догматами православия. Однако уже из рассказов С. А. Волкова о диспутах, происходивших при защите магистерских диссертаций, можно видеть, что в начале XX века православие начинало трансформироваться в нечто новое под влиянием научных открытий и философских течений современности. Можно утверждать, что начиная с 900-х годов Академия и сама русская Церковь пытались идти в ногу с развитием всего русского общества— в чем-то поспешая за ним, а в чем-то даже его обгоняя. Особенно хорошо это видно из того круга чтения, который обеспечивали профессорам и студентам две академические библиотеки — фундаментальная и студенческая. Здесь были представлены все общественно-политические и литературно-художественные журналы, зарубежная периодика, не говоря уже о современной поэзии и беллетристике. И здесь же на полках ждали читателей работы русских и немецких социал-демократов, анархо-синдикалистов, сочинения К. Маркса, К. Каутского, Г. В. Плеханова, даже И. И. Мечникова и К. А. Тимирязева, проводивших последовательную пропаганду дарвинизма и атеизма. Из "Воспоминаний" Волкова мы с удивлением узнаем, что, созданная Церковью и подчиненная непосредственно Синоду, Академия боролась за свою независимость, за право выбирать своего ректора и редактора "Богословского вестника", официального печатного органа Академии; что значительная группа профессоров боролась против засилия монашествующих и выступала против вмешательства в академические дела "князей Церкви". В ней преподавали люди, одновременно возглавлявшие кафедры в Московском университете, а список тем кандидатских сочинений, который приводит Волков, практически не отличается от университетского, превосходя его разве что более глубоким философским и социологическим анализом. Наконец, мы узнаем, что в Академии на протяжении 1906-1908 гг. существовала своя студенческая организация с Исполнительным комитетом и Уставом, утвержденными академическим Советом. В своих мемуарах С. А. Волков рисует живой облик профессоров и студентов Академии, показывает их характеры, рассказывает о причудах и человеческих слабостях. Можно подосадовать, что портрет человека часто ограничивается у него наброском случайной или юмористической ситуации, поскольку нам не с чем сравнить этот рассказ, нечем его дополнить. Но и это объяснимо. Будучи приходящим студентом, Волков в те годы встречался во своими сокурсниками и наставниками только на лекциях, на торжественных актах, на богослужении или в коридорах Академии. Такие встречи не способствовали сближению. А после закрытия Академии разница лет и специфика интересов уже не могли дать большого материала мемуаристу. Приходится радоваться, что Волков записал хотя бы эти свои воспоминания, потому что они — повторяю — единственное, что написано об этих людях... Основой каждого очерка-портрета послужил короткий рассказ, излагающий тот или иной случай или ситуацию. Такими рассказами Волков иногда развлекал своих друзей. Отсюда идет лаконичность, отточенность повествования и эффектность концовок, роднящие каждый рассказ с анекдотом. В устной передаче это подчеркивалось еще мимикой, интонацией и жестом. Мне неоднократно случалось слышать эти рассказы от их автора в разное время и в разной аранжировке, с комментариями и даже дополнениями по тому или иному случаю. И я думаю теперь, что их отработанность на определенную аудиторию в конце концов помешала Волкову в последующих попытках литературного развития сюжетов. Не будем слишком строги к нему. Он сделал то, что было в его силах, познакомив нас с людьми, считавшими своей задачей служение обществу и Церкви. Не тому или другому в их раздельности, как то представляется нам естественным, а в их прежней неразрывной слитности. К такому закономерному выводу неизбежно приходит читатель, начинающий понимать, что стены Троице-Сергиевой лавры отнюдь не служили преградой ни для мира, стремившегося к знаниям и вере, ни для подвижников науки и веры, живших и работавших с мыслью об этом самом мире. Возможно, в полной мере осознать, какое место занимали в их жизни Лавра и Академия, современники Волкова смогли только после их гибели. Скорбная летопись событий 1918-1920 годов намечает как бы ступени такого прозрения: вытеснение Академии из ее помещений слушателями неожиданно возникших Электрокурсов, направляемых верховной властью, голод и холод 1918-1920 годов, скитания академического храма, вскрытие мощей Сергия Радонежского, выселение в одну ночь всех монахов из Лавры за город, как потом это будет происходить с целыми народами... Расхожей истиной стало суждение, что человек познается в беде. Закрытие Лавры и Академии поставило ее профессоров, ученых мирового уровня, на грань нищеты и смерти. Наиболее энергичные — Флоренский, Глаголев, Тареев — пошли работать в исследовательские и учебные институты, в местные средние школы, но и тут не избежали преследований и гонений. Много хуже оказалось положение тех, кто уже связал свою жизнь с жизнью Церкви. Но именно здесь и проявилось то нравственное богатство и твердость духа, которые воспитала в них вера. В воспоминаниях С. А. Волкова напрасно искать экзальтированных подвижников, добровольных мучеников и аскетов. Может быть, такие люди и были, но он с ними не встретился или не успел их разглядеть. Для нас гораздо ценнее — и цельнее! — выступающие на страницах его мемуаров фигуры людей, нашедших себя в жизни и отдавшихся без остатка тому, что они полагали своим долгом. Таков очерченный несколькими штрихами академический духовник игумен Ипполит, великий смиренник Порфирий (Соколов), страстный ревнитель церковного дела, влюбленный в возвышенную красоту богослужений Иларион "Великий"... Характерен жизненный" путь профессора Е. А. Воронцова. Ученый с мировым именем, он ощутил тщету собранного им научного знания, отказался от спокойного и почетного места в центральной библиотеке страны и вступил на "крестный путь" службы приходского священника, чтобы своим словом нести утешение нуждающимся. Он не снял сан, подобно Феодосию (Пясецкому), не покинул вверенную ему паству— наоборот, пришел к ней в самое нужное и трудное время. То же можно сказать о Варфоломее (Ремове), Вассиане (Пятницком), о многих других, кто в те дни принял на себя добровольный крест служения, ничего не обещавший им, кроме гонений, ссылок, концлагерей и застенков ГПУ. Разобщенные, лишенные семей, близких, сочувствия и уважения окружающих, натравливаемых на них властями, они как бы повторили путь "неистового протопопа" Аввакума, только в отличие от него отстаивали не прошлое, а будущее Церкви, выступали в защиту не мелочной обрядности, но самого духа веры. Они не оставили своих мемуаров, как не оставили нам и своих могил. Этих людей можно было уничтожить физически, но не сломить. Таким предстает в рассказе случайного собеседника автора увиденный им на строительстве очередного сибирского тракта "священник, ученый с мировой известностью"; такими видим священнослужителей, уходивших по этапу на страшные Соловки, в воркутинские, колымские, казахстанские лагеря, как если бы их вел не приговор "тройки", а долг быть среди тех, кого они считали своей паствой... Готовя к публикации воспоминания Волкова, я не мог отделаться от мысли, что их автор в известной мере тоже причастен служению идее, к которому призвала его Академия. Он не стал священником, отказался принять монашество, как предлагали ему его друзья, Варфоломей и Вассиан, пошел на советскую службу, когда уверился в окончательной гибели Академии. Но тот же Вассиан уподобил его отказ решению отрока Варфоломея, впоследствии Сергия Радонежского, не принимать постриг при жизни своих родителей. И действительно, вся последующая жизнь С. А. Волкова была таким же самоотверженным служением культуре, знаниям, нравственным идеалам, которые он старался передать своим ученикам, как и подвиг его академических наставников. Касаясь вопросов веры и неверия, Волков проявлял осторожность и тактичность, понимая, как непросто решается каждый из этих вопросов в разных случаях. Развитие научных знаний о мире уже в его время заставило богословов Запада и Востока молчаливо обходить признание некоторых догматов, допуская возможность индивидуального решения этих вопросов. Нам, людям конца XX века, разобраться в этих проблемах так же трудно, как обнаружить элементы "неправославия" в магистерской диссертации Флоренского или уклон к протестантизму в работах М. М. Тареева. Зато гораздо понятнее склад ума таких ученых, как Е. А. Воронцов или Вассиан (Пятницкий), чья глубокая, искренняя вера ничуть не мешала научной деятельности и критическому подходу к анализу древних текстов. Стоит напомнить, что таким же глубоко верующим человеком был великий русский физиолог И. П. Павлов, которому не приходило в голову среди окровавленных мускулов искать бессмертную душу именно потому, что, как ученый, он умел разграничивать дух и материю. Впрочем, что знаем мы не только о душе человека, но о нем самом? Один из самых блестящих и пронзительных русских писателей XX века, М. А. Булгаков, в "Мастере и Маргарите" писал, что каждому "дается по его вере". Трудно сказать, насколько такое утверждение соответствует действительности, однако оно может стать отправным пунктом будущей теологии. Что же касается людей, о которых писал Волков, то они думали и поступали по своей вере, "смертию смерть поправ", чтобы ценой собственной жизни передать последующим поколениям согревавший их огонь. В конечном счете они жертвовали собой ради нас, не позволяя окружающим усомниться в созидающей и всепобеждающей силе добра, как то показывал слушателям Флоренский в своих лекциях о Платоне. И о такой же всепобеждающей свободе духа в условиях тяжелейшей внешней несвободы он сказал однажды пришедшему к нему на консультацию студенту, который сумел понять наставника, принять его мысль как завет и рассказать об этом нам в своих мемуарах... 3 Напрасно искать в "Воспоминаниях" сколько-нибудь широкой картины жизни тех лет. Они "сугубо субъективны", и это не метафора, а точное их определение. С. А. Волков писал не просто о том, что сам он видел и слышал: даже из виденного он выбирал лишь то, что привлекало его внимание и западало в душу. Остальное для него как бы не существовало. В самом деле, кто бы мог удержаться от искуса рассказать подробнее о событиях лета 1917 года, о последующем установлении Советской власти в Сергиевом Посаде, закрытии монастырей, семинарии в Вифании, о мобилизациях, реквизициях, арестах, расстрелах— а все это было и здесь, — о картинах голода, репрессиях, о людях, выселенных сюда из Петербурга и Москвы (впоследствии так называемый "101-й километр")? Все перечисленное Волков наблюдал, даже пережил, поскольку оно коснулось его самого и его близких, как, например, Октябрьский переворот, лишивший его мать, а вместе с ней и миллионы престарелых людей в России заработанной ими пенсии. Но все это почти не оставило следа в его воспоминаниях. Не касался он этих событий и в своих устных рассказах, как не любил вспоминать и последующее время... Потому ли, что было это так страшно, что хотелось вычеркнуть из памяти? Или не желая "дразнить гусей"? Но, зная Волкова достаточно долго, я полагаю, что причину следует искать в другом: все это он видел, пережил, перенес, и все это осталось для него чуждым, а главное — случайным и второстепенным. Как признается в одном из примечаний сам Волков, с детства он был "книжной душой" — в том смысле, в каком употреблял это выражение любимый им А. Франс, — воспринимая окружающий мир исключительно посредством книг и через книги. Как в гимназии ему претило изучение точных и биологических наук, так в Академии увлекало духовное знание, мистицизм и визионерство. До конца своих дней Волков любил сны, жил ими, записывал их и этим, по-видимому, тоже защищался от реальности быта. В основе своей он был истинным, редчайшей силы поэтом, все устремления которого были направлены не на активное творчество, а на создание мира грез, в который он уходил, как в книги. Его завораживали переливы красок закатов, музыкальность гласных, гармония звуков. Не удивительно, что наиболее полное соответствие этому он находил в торжественном таинстве богослужения православной Церкви, в красоте древних распевов, в романтике пожелтевших листов давно забытых книг. Так же как для философов и теологов позднего Возрождения и барокко, слово для него "являлось не выражением абстракции, а ее квинтэссенцией". И точно так же в поэзии русских символистов он отыскивал не путь к зашифрованному постижению мира, а всего только искусное "плетение словес", пьянящих его своими сочетаниями. Подлинную гармонию бытия в годы своей юности Волков находил "в тихой сводчатой комнате старинного елизаветинского чертога, с толстыми стенами и маленькими окнами, выходящими на север", где жили его ближайшие друзья по Академии — студенты-монахи. Там его окружали голубые стены, лепной потолок, лампады, мерцающие перед образами, огромные стеллажи, уставленные книгами, зеленые абажуры электрических ламп на больших письменных столах и всюду — книги, книги и книги. То, что происходило за стенами этой комнаты, как он пишет сам, "отталкивало своей грубостью, а подчас и жестокостью... в хаосе разрушения и озлобленной вражды ко всему старому, в том числе и к религии". Другими словами, молчание Волкова объясняется не столько его забывчивостью, сколько активной позицией неприятия "хаоса" во имя сохранения истинного и непреходящего. И для того, чтобы выполнить свой долг до конца, он обратился к перу и бумаге. Я уже писал, что в основу "Воспоминаний" С. А. Волкова положены его устные рассказы о людях Академии. Мысль записать их возникла у него в начале 30-х годов (1932— 1934), как можно с уверенностью датировать наиболее ранние тетради, сохранившиеся в его архиве. Именно тогда определилась структура первой половины его мемуаров, ядром которой стали портреты-характеристики Илариона, Д. В. Рождественского, С. С. Глаголева и других профессоров Академии. Вторично Волков приступает к продолжению и развитию своих воспоминаний в 1940 году, вероятнее всего осенью и в начале зимы Вряд ли я ошибусь, предположив, что толчком послужило его возвращение в родные когда-то стены Лавры и бывшей Академии, где тогда помещался Музей народных художественных ремесел и Загорский государственный музей-заповедник. Старший научный сотрудник обоих этих учреждений, С. А. Волков особенно остро мог вновь пережить годы своей юности, работая с документами по истории Лавры, составляя библиографические указатели и архивные справки по архитектурным памятникам Лавры, встречая на каждом шагу имена своих академических наставников, которые так много сделали для спасения историко-художественных сокровищ монастыря и библиотеки бывшей Академии. Горечь встречи через два десятилетия с дорогим для него прошлым, причем с варварски уничтожаемым и уничтоженным прошлым, невольно прорывается у обычно сдержанного С. А. Волкова на последних страницах его воспоминаний и примечаний к ним Здесь и бессмысленное уничтожение знаменитого колокола Лавры, и вырубка академического парка, и укрепление фундамента колокольни "каменным архивом" монастыря — надгробиями его обширного некрополя... Начало войны, эвакуация музейных ценностей, сожжение обширной печатной продукции Комиссии по охране историко-художественных ценностей Лавры, закрытие музея и как результат— безработица в течение нескольких критических месяцев конца 1941 года подтолкнули Волкова к продолжению ранее начатых мемуаров, носивших тогда общий заголовок "Эрмитаж". Но жизнь опять прервала его работу, теперь уже необходимостью бороться с голодом и холодом военных лет... Завершающий период работы над мемуарами приходится на конец 50-х годов, в особенности на начало 60-х, когда Волков ушел на пенсию. Теперь он проводит много времени в библиотеке возрожденный Академии, составляет библиографию для дипломных работ студентов, кандидатских и докторских диссертаций преподавателей и аспирантов. В эти годы его маленький рабочий столик постоянно был заложен стопками книг и связками годовых комплектов журналов; такие же связки лежали и на полу. От этого периода осталось множество выписок — обширные цитаты из статей, рецензий и протоколов, списки бывших студентов, преподавателей и профессоров, их биографические справки, библиография их трудов, хроника жизни Академии, различные любопытные и курьезные факты. Теперь, обладая не только достаточным для работы временем, но и пенсией, и будучи освобожденным от многих хозяйственных забот, поскольку С. А. Волкову было разрешено рассказать, не забывая при этом, что живым и близким человек становится не через подвиг, а именно через мелочи жизни и быта. Почувствовать и понять "Воспоминания" как своего рода итог духовной эволюции С. А. Волкова помогает сохранившееся вступление к мемуарам, написанное им, как можно заключить по ряду признаков, в 1941 году. Оно содержит определенную их программу, тем более интересную, что она так и не была реализована автором, насколько я понимаю, как раз по указанным выше причинам. Вот что он писал: "Когда я приступаю к главе "Академия", то чувствую трудность и ответственность. С одной стороны, мне надо будет показать, как постепенно и неуклонно умирала моя вера. Этот процесс начался еще в гимназии, где я с 15-ти лет мало-помалу стал сомневаться во многих догмах; в Академии все оформилось, и если я не стал безбожником, то скепсис всецело овладел мною и долго не выпускал из плена. Только теперь я чувствую, как крепнет во мне положительное начало, заменяя пустоту и равнодушие предшествующих лет, но в нем очень мало христианских элементов и совсем уже нет ничего православного и конфессионального. Кроме показа своей внутренней истории (подготовки победы гуманизма над традиционной верой), передо мной стоит и другая задача. Я был близок к церковному миру, жил и учился в самой сердцевине православия. Лавра и Академия, существовавшие официально как две независимые единицы, были связаны крепкими нитями внутреннего порядка, и я имел возможность это видеть и чувствовать. Я с детских лет часто наблюдал лаврскую жизнь, ходил в храмы и на торжественные богослужения, и в будничные дни, потом, будучи студентом, подошел ко всему ближе и стал свидетелем многого, о чем еще мало говорилось или говорилось неудачно. Здесь прежде всего встает вопрос о великолепии православия... При показе православия надо исходить из тех принципов, которыми руководился в свое время Мельников-Печерский, создавая свою старообрядческую эпопею. Говоря о Лавре, надо изобразить и роскошь парчи, золота, драгоценных камней, громоподобного рыка архидиаконов, дивного пения хора, мерцания несчетных лампад и свечей в клубах ароматного ладана; рядом — толпы экзальтированных богомольцев из бедноты с редкими прослойками ловких проходимцев, ханжествующего дворянства и кутящего купечества, а в глубине— лениво-сытую жизнь монахов, их тупость, полусонный, а иногда и полудикий разврат, их равнодушие ко всему духовному. Лавра задолго до 1917 года выродилась и деградировала. Революция только подсекла под корень сгнившее дерево. Академия была жизнеспособнее, но тоже по-своему. Там была тонкая игра иезуитствующего академического монашества, стилизация и модернизм, соединявшие Византию с Васнецовым, Нестеровым и Рерихом, синкретизм в области философской, часто заменяющий истину в целях эзотерических вместо выяснения ее; изысканность ритуала, а в основе всего — карьеризм, холодный и безучастный ко всему, что его не касается, и затаенные мечты цезаре-папистского характера..." Читатель может видеть, как далеко ушел Волков от тех задач, которые он сам перед собой поставил. Рукопись "Воспоминаний" объемом около 2.0 авторских листов была закончена им в августе 1964 года, как датировано новое "Вступление". Ее первая часть содержала текст собственно воспоминаний, вторая — поправки, дополнения и примечания: последние в количестве 196 номеров. Тогда же обе части были переданы автором в Московскую духовную академию, однако текст этот нельзя считать окончательным. В сохранившемся авторском экземпляре второй части, выполненном С. А. Волковым на его машинке и правленном его рукой, нумерация примечаний заканчивается 210-м номером, причем цифровую последовательность дополняют литерные номера (например, 64 и 64 а), предполагающие наличие вставок в уже готовый текст и новую завершающую главу. Вывод может быть только один: после завершения работы над первым вариантом "Воспоминаний о Московской духовной академии" в августе 1964 года, то есть за год до своей смерти, Волков продолжал работать над текстом, внося уточнения, дописывая и расширяя его. Как мне известно, новый, теперь уже окончательный, вариант был готов к лету 1965 году. Автор передал его одному из своих бывших учеников. Вскоре после смерти Волкова, осенью 1965 года, этот единственный экземпляр был затребован сотрудниками загорского КГБ "на прочтение" — и не был возвращен владельцу. Какую крамолу обнаружили "органы бдительности" в столь нейтральных воспоминаниях бывшего студента Академии, догадаться трудно. Поэтому распространение получил не окончательный авторский текст, скорее всего погибший в недрах нашего политического сыска, а предшествующий вариант, хранившийся в библиотеке Московской духовной академии, с которого снимались машинописные копии на правах "самиздата". Предприняв работу по подготовке "Воспоминаний" С. А. Волкова к изданию, я не раз задавался вопросом, почему за четверть века со дня смерти их автора они так и не увидели свет на Западе? Тем более что в отличие от других, менее известных, они довольно широко ходили по Москве в начале 70-х годов и были вполне доступны для экспорта. Вероятно, причин можно назвать много. Среди них уже отмеченная мною аполитичность автора, смягчавшего в своих воспоминаниях остроту и трагизм описываемых событий, его безусловная приверженность православной Церкви, ощутимо противопоставляемой католической и реформатской церквям Запада, но главным препятствием, на мой взгляд, оставалась необходимость серьезной литературной обработки. Он писал много, писал всю жизнь. У него был великолепный почерк, выдающий человека, получившего законченное образование в классической гимназии. Однако фразы, выходившие из-под его пера, часто оказывались всего только красивы: глубокие мысли и чувства, которые он хотел выразить, нередко превращались в бесцветные "общие места". О причине этого я сказал выше: слово представляло для него самодовлеющий факт эстетического восприятия, не позволяя мысли использовать его лишь как материал для своего выражения. Он жил словами и в плену слов, как мне кажется, сознавая это. Поэтому не столько постулировал, сколько оправдывался перед своим возможным читателем, когда писал: "Я определенно убежден, что писать надо, если у тебя есть что сказать. Надо писать и для себя самого, во-первых, и затем для других. Многое уясняется лучше, когда об этом скажешь, и еще лучше, когда напишешь. Тогда отчетливее видишь, что ты сумел выразить и что не охвачено словом... Каждый писатель, как бы слаб он ни был, должен верить в то, что он причастен великому деланию, что и его слова хоть кому-нибудь, да окажутся нужными и близкими. Иначе не стоит не только писать, но и жить". В авторской рукописи "Воспоминаний" подобная противоречивость выступала особенно отчетливо. Желая расширить и переработать уже законченные портретные очерки, достаточно завершенные, чтобы жить самостоятельной литературной жизнью, Волков "разбавил" их обширными философскими, библиографическими экскурсами и отступлениями. Особенно показательна глава о Флоренском. Попытка сказать как можно больше о кумире своей молодости, одновременно дав портрет преподавателя, человека и ученого, привела автора к загромождению текста многочисленными цитатами из публикаций и отзывов рецензентов. В результате оказалась полностью нарушена композиционная целостность и запутана последовательность событий. Больше того. Сам по себе яркий и любопытный факт, как, например, отзыв С. С. Глаголева, рекомендовавшего Флоренского в 1908 году на вакантную кафедру истории философии, представал чужеродным телом, вызывая у читателя недоумение и досаду. То же самое можно сказать и о большинстве приведенных отзывов на его "Столп и утверждение Истины". Конечно, подобные материалы будут небесполезны исследователю жизненного и в особенности творческого пути П. А. Флоренского, однако с ним он может познакомиться по первоисточникам или, в крайнем случае, обратившись к подлинной рукописи С. А. Волкова. Что касается широкого читателя, то для него важнее узнать Флоренского как человека, как личность, и только после этого знакомства у него может возникнуть интерес к трудам ученого, предмет которых полностью остался за пределами рассказа Волкова. Вот почему в процессе подготовки рукописи Волкова к печати я счел необходимым пойти по пути максимального сокращения таких привнесенных текстов. Это же относится и к библиографии, занимающей примерно 4/5 объема второй части рукописи. Почти к каждому имени, все равно, героя повествования или случайно упомянутого автора, Волков приводит возможно более полный список его печатных трудов, а часто и работ других исследователей, вызывавшихся или писавших по томуже вопросу. Так, упоминая поэта Вяч. Иванова, он счел необходимым перечислить все известные ему книги поэта, включая и работы его критиков. То же он делает в отношении других поэтов и писателей — А. Белого, А. Блока, В. Брюсова, c, Д. Мережковского, теософов и антропософов — Е. П. Блаватской, А. Безант, Р. Штейнера и пр. Обширную библиографию можно найти под именами Ф. Ницше, Н. А. Бердяева, Л. Шестова, В. В. Розанова, а также зарубежных философов, модных в те годы, — А. Бергсона, Э. Бутру, У. Джемса и других, на которых автор неоднократно ссылается. В начале 60-х годов подобные библиографические справки обладали безусловной ценностью, поскольку советский читатель не знал не только книг, но часто даже имен этих людей. Теперь же, когда П. А. Флоренский, Н. А. Бердяев, Ф. Ницше, В. В. Розанов и другие "мракобесы" упоминаются с пиететом на страницах нашей центральной печати, а их сочинения постоянно переиздаются, подобные обзоры оказываются излишними, загромождающими аппарат книги. Вот почему, за исключением прямых отсылок к той или иной книге, я счел целесообразным ограничить библиографию работами лиц преимущественно духовного звания, чьи труды до сих пор остаются неизвестными большинству историков и философов, не говоря уже о широком круге читателей. Что же касается специалиста, в случае необходимости он всегда имеет возможность обратиться к подлинным рукописям С. А. Волкова. Одновременно в процессе работы следовало найти место многим эпизодам, уточнениям, дополнениям и прямым исправлениям основного текста, которые находились в авторских комментариях. Последнее, в свою очередь, потребовало коренной переработки структуры мемуаров, поскольку перед пишущим стояла задача по возможности сохранить весь объем фактов, приводимых Волковым, не искажая их оценок и эмоциональной окраски, а с другой стороны— требовалось сохранить характерные интонации, строй фразы и образную систему языка мемуариста. Вот почему, например, глава о том же Флоренском, опубликованная в сокращенном виде журналом "Наука и религия" (1989, N 9, с. 44-47), отражает начальный этап работы над мемуарами и в каких-то деталях отличается от публикуемого ныне текста. Наконец, серьезным препятствием для каждого читателя оказывалась крайне запутанная внутренняя хронология "Воспоминаний", требовавшая специальных сопоставлений и расчетов. К примеру, рассказ иеромонаха Вассиана о том, как иеродиакон Гавриил (Мануйлов) торопился поскорее закончить службу, поскольку был приглашен одной из своих почитательниц на ветчину (!), имел место не ранее февраля 1918 года, когда при академическом храме был образован приход и началось сближение Волкова с Варфоломеем и Вассианом, однако не позже лета того же года, когда Гавриил уехал в Константинополь. Между тем в "Воспоминаниях" этот эпизод помещен автором среди событий 1919-1920 годов. Точно так же поездка С. А. Волкова к патриарху Тиядану с просьбой поставить Е. А. Воронцова настоятелем Пятницкой церкви, куда переместился академический приход, могла произойти лишь в ноябре-декабре 1919 года, когда из Лавры были выселены монахи, а поездка к "живоцерковному" митрополиту Антонину (Грановскому) — не позднее июня 19 20 года, когда Вассиан и Варфоломей еще проживали в Сергиеве на частной квартире. Труднее было понять, что автор воспоминаний приложился к черепу преподобного Сергия на следующий день после вскрытия мощей, а не в 1941 году, когда он работал в Историко-художественном музее Лавры, как то следует из первоначального авторского текста. Однако такое утверждение находилось в явном противоречии с его же рассказом о печатях Наркомюста: наложенные на стекло раки в 1919 году, они были сняты только по возвращении мощей из эвакуации... В ряде случаев в тексте можно обнаружить факты, взаимно исключающие друг друга. В одной из последних глав Волков сообщает, что Вассиан был рукоположен в епископы и уехал в Егорьевск, где достиг сана архиепископа и примыкал к какому-то церковному расколу нашего времени. Но через две страницы оказывается, что сразу после хиротонии Вассиан был арестован, а его замечательная библиотека, пополненная частью библиотеки Е. А. Воронцова, — конфискована и, по-видимому, сожжена. Поскольку первое известие, как опирающееся на большое пространство времени и фактов (уехал в Егорьевск, стал архиепископом, примыкал к расколу), представляется более верным, пришлось предположить, что арест (если он был) оказался кратким, а потому и библиотека была возвращена новопоставленному епископу. Именно поэтому конфискованные книги и не поступили в бывшую академическую библиотеку к К. М. Попову,— факт, на основании которого Волков предположил их гибель... Однако, повторяю, не эти недочеты определяют для нас значение мемуаров С. А. Волкова, а тот вклад в возрождение национальной русской культуры, который они в себе несут. "Воспоминания" могут послужить связующим звеном между нашим прошлым и нашим настоящим. Отсутствие его отчетливо выявилось в момент празднования 1000-летия крещения Руси и общественного признания заслуг русской православной Церкви. Готовы к этому оказались только немногие. Между тем, рассказывая о Московской духовной академии и ее людях, мемуарист, по существу, рассказывает нам о том огромном культурном и научном значении, которое имели в начале века Церковь и религиозная мысль в России. Московская духовная академия, несмотря на свои специфические черты, была одним из ведущих центров духовной жизни общества, без учета которых трудно, а зачастую и невозможно понять пути и тенденции его развития. В этой связи уместно напомнить слова П. Н. Каптерева, которыми С. А. Волков завершает свой рассказ о последних годах МДА: "Она не была замкнутым учреждением, ведавшим лишь профессиональные нужды и насаждавшим лишь такое богословское образование, а стояла в неразрывной органической связи с общим течением русской мысли и науки, занимая в нем о из видных мест..." Можно сказать еще о многом, что читатель в мемуарах С. А. Волкова и что будет него несомненным открытием. Главное — они позволят ему задуматься не только о судь6e русской православной Церкви, но и том, что теряют Церковь и общество, если между ними рвутся исторические связи. Потери с обеих сторон невосполнимы. Естественный процесс эволюции Церкви, шедшей на сближение с обществом, который особенно заметен после Февральской революции, был оборван декретом об отделении Церкви от государства. Он отбросил русскую православную Церковь на много столетий назад, помешав ей воспользоваться демократическими преобразованиями 1917 года и ввергнув в пучину раздоров и расколов. Теперь, семьдесят с лишним лет спустя, мы начинаем осознавать ошибки,пытаемся их исправить,но скольковсегоужепотерянобезвозвратно! Впрочем, гораздо страшнее потерь и поныне существующее непонимание значения Церкви и ее служителей в жизни общества, непонимание тех задач, которые стоят перед ними. Потому что сейчас вместе с Церковью к нам возвращается вся культура восточного (византийского) православия с его церковным обиходом, службой, литературой, философией, эстетикой и нравственностью, с огромной библиотекой, оставленной людьми, которые посвятили свою жизнь не только поискам истины, но и активному служению обществу и Человеку. Все, что нам еще предстоит критически осмыслить и освоить. В заключение считаю долгом поблагодарить Е. А. Конева за предоставление ряда материалов, использованных при подготовке к публикации мемуаров С. А. Волкова. Август 1989 г. Андрей Никитин |