Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Сергей Волков

ВОЗЛЕ МОНАСТЫРСКИХ СТЕН

К оглавлению

 

Номер страницы после текста на соответствующей странице.

Глава вторая

Профессора и преподаватели: Варфоломей Ремов, Пантелеймон Успенский, И. В. Гумилевский, П. П. Соколов, С. М. Соловьев, игумен Ипполит, И.В. Попов, Ф.К. Андреев, Д.И. Введенский, С.И Соболевский, Д. А. Лебедев, Н. И. Серебрянский

Профессорский состав Академии был разнообразен и неоднороден. Наряду с венком блистательных имен, таких, как С. С. Глаголев, М. М. Тареев, И. В. Попов и, конечно же, П. А. Флоренский, были профессора, которые как-то незаметно проходили перед нашими глазами, вроде Н. Л. Туницкого, А. П. Орлова или П. Страхова. Они имели уже свои ученые труды, но ни ими, ни своими лекциями не оказывали большого влияния на студенческую массу. Другие, как А. М. Туберовский или Ф. К. Андреев, обладая талантами, не успели проявить их полностью. Точно так же мне нечего сказать и о некоторых других профессорах духовного звания — или потому, что они читали предметы, мало меня интересовавшие, как, например, священники И. М. Смирнов (церковнославянский и русский язык с палеографией) и Ф. М. Россейкин (история греческой Церкви нового пе-

98

риода, славянских и румынских Церквей), или же их лекции оказывались столь бесцветны, что, посетив их однажды, больше я на них уже не ходил. Таковы были лекции П. В. Нечаева по педагогике, столь нудные и вялые, что слушать их не хотелось. Говорили, что и профессором он стал только благодаря своему родству с митрополитом Макарием (Невским).

Были профессора-монахи, как правило, креатуры митрополита, Синода или какого-либо влиятельного "князя Церкви" вроде Антония (Храповицкого), который из своей епархии на Волыни влиял на определенную группу про­фессуры.

После удаления епископа Феодора (Поздеевского) профессора-монахи перестали занимать в Академии господствующее положение. Чтобы стать идейными вдохновителями и руководителями академической жизни, им не хватало ни эрудиции, ни талантов. Слова эти не относятся к архимандриту Илариону (Троицкому), человеку исключительного дарования, глубокой учености, до закрытия Академии продолжавшему быть одним из ее "столпов". В отношении других следует признать, что прежняя система поощрения студентов, собирающихся принять постриги или сан, особенно монашествующих, себя не оправдала. Получив кафедру, они оказывались в положении крыловской лягушки, и хотя раздувались они очень умеренно, однако их научная несостоятельность была для всех очевидна.

Таков был Варфоломей (Ремов), тогда иеромонах, вскоре затем игумен, архимандрит, епископ и, как я слышал, архиепископ. Человек ограниченных познаний, в науке лишь компилятор, он не обладал даже даром речи, постоянно перескакивал с одного вопроса надругой, часто совсем не связанный с предыдущим и возникавший в его уме в силу какой-то случайной ассоциации. С ним можно было приятно и легко потолковать о том о сем, но в силу этой особенности совершенно невозможно было вести сколько-нибудь длительную беседу на серьезную тему. Можно представить, каковы были его лекции и проповеди! Первых я не слышал, но даже его друг Вассиан (Пятницкий) говорил мне, что они бесцветны и совершенно бесполезны для студентов; вторые я слышал нередко, и они вызвали только скуку и утомление. Его профессорство было каким-то миражем. Ценили же его, и вполне заслуженно, как благочинного

99

академического храма. Здесь он был на своем месте, был мастером своего дела, отдавался ему с любовью и вдохновением и довел чин академического богослужения до высокого совершенства. Его же профессорство по кафедре Ветхого Завета представлялось случайным и несущественным придатком к главному. Меня удивляет, почему ему не дали кафедры литургики. Он не только безукоризненно наладил уставное служение в храме, но вместе с тем досконально знал историю и теорию науки о богослужении, глубоко чувствовал красоту церковных песнопений, их словесное и музыкальное богатство, поразительное соответствие с содержанием молитвословий и был знатоком, так сказать, "литургического богословия".

Мне приходилось часто с ним встречаться, в особенности после закрытия Академии, и я имел возможность наблюдать его в самых разнообразных ситуациях. Беседы наши были искренни, несмотря на мою ученическую сдержанность и на его некоторую склонность порисоваться. Кроме того, нас сблизила художественная литература: он любил читать и особенно восторгался... Анатолем Франсом! Что он находил у Франса? Сам он говорил, что ценит "стиль господина Бержере". Не думаю, что его привлекал только стиль. Тем более я ни разу не видел у него подлинника, а только русские переводы, хотя Варфоломей знал французский язык довольно прилично и свободно читал научные труды. Нет, мне думается, что его мысли и, вернее, сердце, которое у не­го было очень чутким, уставали иногда от строгой монашеской позы, хотя они любил слегка ею пококетничать, особенно перед дамами. Ему хотелось некоторой дозы свободы и критики, и тут на помощь приходила легкая и тонкая ирония Франса, его пусть поверхностный, зато изящный скептицизм. К тому же оба они любили скользить по поверхности человеческих чувств и явлений, не углубляясь в их сущность: Франс— по нежеланию тревожить себя и свое эпикурейство, а Варфоломей, пожалуй, в силу врожденной склонности.

Я часто беседовал с ним на литературные темы после того, как получил в заведование студенческую библиотеку и смог снабжать его новейшей беллетристикой, которой там было достаточно. Его высказывания о прочитанных книгах иногда были очень любопытны, даже

100

оригинальны, но и только. Таких глубоких и поразительных идей, как у отца Евгения Воронцова или Флоренского, такой злой, иногда несправедливой, но всегда яркой и меткой остроты, как у Глаголева, у отца Варфоломея не было. Он не шел дальше айхенвальдовского и гершензоновского "вчувствования" и того, что тогда называлось "имманентным чтением" и "сопереживанием" [14]. Но и это удавалось ему далеко не всегда и не в полной мере.

Все мои попытки пофилософствовать с ним на литературные темы обычно оканчивались неудачей. Быть может, он опасался вступить на скользкую, а потому и опасную для него почву, не чувствуя себя подготовленным. С литературоведением он тоже был мало знаком. Это я чувствовал, потому что готовился специализироваться в области истории и философии литературы и читал некоторые труды А. Н. Веселовского, Ф. де ла Барта, В. Н. Перетца, М. О. Гершензона, А. М. Евлахова, а также И. Тэна, Э. Генникена. Ж. Леметра и Ф. Брюнетьера. А с этими авторами ему стоило бы основательно познакомиться как специалисту, который постоянно имел дело с прекраснейшими памятниками древнееврейской поэзии и философии. Но в стилях он разбирался не блестяще. И хотя любил разыгрывать из себя литературного гурмана, на самом деле был всего только любителем занимательного чтения, отличаясь от других таких же лишь лучшим выбором книг.

К моему великому удивлению, отец Варфоломей своей библиотеки не имел. Для меня это было тем более странным, что солидные личные библиотеки были у всех профессоров; даже студенты, монашествующие и светские, одинаково заботились, еще учась, собрать самые необходимые и интересные книги. Монахи при этом усердствовали даже больше, чем светские. Иеромонах Вассиан (Пятницкий) по вопросам гебраистики, избранной им своей специальностью, и по смежным наукам имел более трех тысяч томов. Варфоломей же говаривал, что, пока он профессорствует, ему вполне хватает академической библиотеки, а там "видно будет".

Он жил в инспекторском корпусе, в нижнем этаже, и в его кабинете со сводчатым потолком, белыми стенами и темными панелями стояли невысокие стеллажи, заставленные книгами в красивых и импозантных переплетах, преимущественно на иностранных языках, взятые из академической библиотеки. Некоторые из них

101

он мне показывал, как, например, "радужную Библию" английского издания, где разным цветом были выделены разделы, относящиеся к той или иной эпохе. Вся мебель была стиля "модерн", и даже лампада перед киотом была стильной и электрифицированной, что являло собой необычайное новшество, которого не было больше ни у кого. Здесь пахло хорошими французскими духами, главным образом его любимыми цикламенами, и стояли свежие цветы, подношение его поклонниц. Но я ни разу не застал его читающим какую-либо из книг, стоявших на полках. Вероят­но, они были использованы им при написании магистерской диссертации, а затем исполняли роль пристойных декораций...

В его труде о пророке Аввакуме [15] я тоже не заметил таланта. Это была одна из тех работ, которые считаются удовлетворительными и приносят автору желанную ученую степень не за научные результаты, а за потраченные на них старание и время. За всем тем нельзя обойти молчанием тот факт, что Варфоломей пользовался всеобщей любовью. Некоторые прихожане прямо-таки обожали его и готовы были сделать все, чем только могли его порадовать. А он никогда этой любовью не злоупотреблял, потому что не был корыстным человеком, наоборот, сам был готов помочь любому в трудном положении, и действительно помогал.

Я испытал его заботу на себе летом 1919 года, когда заболел дизентерией, причем настолько тяжело, что уже не надеялся на выздоровление. В то страшное, голодное время нельзя было достать не только лекарство, но даже надлежащую пищу. И вот Варфоломей и Вассиан, навестив меня однажды, принесли довольно большой мешочек белых сухарей и бутылку красного вина, столь нужных при данном заболевании. По тем временам это была сказочная роскошь! Все это они получили от богатых прихожан для храма, но не задумались поделиться с бедным собратом по академическому приходу и тем спасли мне жизнь.

Кроме того, мне было сообщено, что в академическом храме не только вынимали просфоры, но даже на ектениях молились за мое выздоровление...

* * *

Другого монаха-профессора, Пантелеймона (Успенского), я ни разу не видел. Говорили, что это строгий аскет, постник, который из-за Неумеренного постничества часто болеет. В мое время он отдыхал и лечился в

102

Новом Афоне. О нем мне рассказывал мой друг, студент-монах Порфирий (Соколов), который был близок с Пантелеймоном. Сам он был не меньшим постником, а кроме того, и великим смиренником, чем не очень-то отличались академические монахи. Его изумительное смирение меня порой поражало и подавляло. Всегда он старался оставаться в тени и незаметности, умалчивал о своих делах, говорил о других, и всегда только хорошее.

По его словам, Пантелеймон живо интересовался вопросами искусства и эстетики, писал большую работу, стараясь показать родство религии и искусства в их общем стремлении постигнуть и выразить вечные основы жизни. Не знаю, что сталось с его трудом: Пантелеймон вскоре скончался. Я читал его переводы гимнов Симеона Нового Богослова [16], но они не произвели на меня большого впечатления, показавшись лишь отвлеченными рифмованными рассуждениями. Возможно, по-гречески они звучат интереснее и лучше, однако в подлиннике я их не читал.

Между тем самый факт таких интересов у монаха весьма знаменателен. После 1900-х годов академическое монашество значительно расширило круг своих интересов и занятий в науке. Возможно, этому содействовали два возникших религиозно-философских общества, где представители Церкви встречались и общались с лучшими представителями русской интеллигенции, учеными, писателями, философами. Апологетика требовала основательного знания светской литературы, искусства и науки. В мое время монахи охотно читали не только философские статьи и книги, но и беллетристические произведения, потому что и о художественном творчестве надо было уметь сказать веское слово.

Профессор Академии В. П. Виноградов в своей рецензии на кандидатскую работу одного студента, рассматривавшего литературную тему, в 1912 году писал: "Один из выдающихся русских пасторологов последнего времени, высокопреосвященнейший Антоний, архиепископ Волынский, решительно заявляет, что изучение живой человеческой души по ее отражениям в художественной литературе так же необходимо для будущих пастырей церкви, как для будущих врачей изучение телесного человеческого организма по моделям и картинам" [17].

Когда я стал заведовать студенческой библиотекой, то в записях выданных книг за прошлые годы нашел

103

"Ключи счастья" Вербицкой, записанные за тогдашним ректором Академии епископом Феодором. Если такой строгий аскет, чего не отрицали даже враждебно настроенные по отношению к нему люди, счел нужным познакомиться с нашумевшей в то время книгой, значит, на художественную литературу смотрели действительно серьезно. Варфоломей интересовался не только Франсом, но охотно читал О. Бальзака, Г. Флобера, П. Бурже, а из русских авторов Д. Мережковского, 3. Гиппиус, Андрея Белого, Леонида Ан­дреева, А. М. Ремизова, Бориса Зайцева. К стихам он был почему-то равнодушен. Архимандрит Иларион брал у меня из личной библиотеки только что вышедший роман Д. Мережковского "14-е декабря", а также книжечку К. Бальмонта "Поэзия, как волшебство". Последнюю он даже потерял во время своих поездок, так как, по его словам, читал светскую литературу только в вагоне или перед отходом ко сну. Он вообще любил легкую беллетристику: на его ночном столике я видел романы Федорова, Криницкого, Ланского, Крашенинникова... не блестящий подбор!

***

Лекции священника И. В. Гумилевского, несмотря на некоторую внешнюю эффектность ораторских приемов, к которым он прибегал, наводили скуку своей бессодержательностью. Поэтому литургика, которую он читал, оставила меня холодным, и я заинтересовался ею, лишь когда познакомился с Варфоломеем: тот тонко чувствовал "душу богослужения" и свое восхищение сумел передать и мне.

Столь же разочарован я был и лекциями по психологии П. П. Соколова, чей магистерский труд "Вера" [18] прочел с увлечением еще в гимназии. Но Соколов, к моему удивлению, оказался сторонником эксперименталистского метода, причем довольно ограниченным. Когда после вводной лек­ции, в которой он разбирал некоторые труды русских и иностранных психологов, я поинтересовался, почему он не упомянул о только что вышедшей книге профессора С. Л. Франка "Душа человек" [19], прочтенной мною с огромным интересом, Соколов ответил довольно небрежно:

— Я еще не успел с ней познакомиться. Но ведь Франк— мистик, ученому психологу его домыслы не столь уж нужны...

104

В устах профессора духовной академии такая оценка была по меньшей мере странной.

Как ни грустно, к этой же группе профессоров, не оставивших в памяти никакого впечатления, приходится присоединить и священника С. М. Соловьева — племянника философа Владимира Соловьева и внука знаменитого рус­ского историка. Я ценил его стихи раннего периода, с увлечением читал его статью о Гете и христианстве [20], но его вступительная лекция по патрологии была скучна и неинтересна. О западных отцах церкви он говорил как любой начинающий посредственный доцент. После лекций И. В. Попова его можно было не слушать. Много позднее я узнал, что он перешел было в католичество, но затем вернулся в лоно православия. О его католичестве мне рас­сказывала некая дама по фамилии Малиновская, дочь русского православного священника при лондонском посольстве и внучка того самого В. Ф. Малиновского, который был директором Царскосельского лицея во времена Пушкина. Сама она, особа весьма почтенных лет, была типичной экзальтированной католичкой и — конечно, безрезультатно — пыталась уговорить перейти в католичество и меня: ко­мизм ситуации особенно яркий, если пояснить, что разговоры эти велись в 1939-1940 годах...

О С. М. Соловьеве мне известное еще, что он закончил поэтический перевод "Энеиды" Вергилия, начатый Валерием Брюсовым, и скончался в лечебнице для душевнобольных. Ли­цом он очень напоминал своего знаменитого Дядю-философа.

***

Рассказывая о монахах, надо остановиться и на фигуре игумена Ипполита, лаврском монахе, который был академическим духовником.

Когда, поступив в Академию, я впервые услышал о нем от знакомых студентов-монахов, то очень удивился, узнав, что Ипполит закончил только семинарию. Мне казалось невозможным, чтобы духовником студентов Академии и ее профессоров был монах-простец. Но я был еще не слишком знаком с монастырским "старчеством", о котором читал только у Достоевского в "Братьях Карамазовых", да и то не смог оценить его тогда и понять.

— Вот погодите, — говорили мне монахи, — побываете на исповеди и поймете...

105

Вскоре наступила первая неделя Великого поста. Я исповедался отцу Ипполиту, рассказал обо всем, что меня волновало и смущало в новой обстановке... и вышел от него успокоенный, с ясной душой. Тут только я понял, что, кроме обычного богословского подхода к религиозным вопросам, есть еще и другой подход, духовный и душевный, несравненно более высокий. Отец Ипполит так ласково расспросил меня о моих треволнениях, так глубоко все понял и так просто разрешил недоумения, что я был поражен. В его словах чувствовалась высшая мудрость человека, руководствующегося не только разумом, но и сердцем, и той силою, которую иначе не назовешь, как "великое в малом". Только тогда мне стало понятным это выражение, встречающееся в монашеской литературе, которое символизирует внутреннюю духовную жизнь под сенью благости Божией, и в дальнейшем я все более укреплялся в нем.

Своим прозрением я поспешил поделиться с Феодосием, Панкратием и Порфирием, с которыми советовался обо всем, что меня волновало в Академии, прибегая к их помощи чуть ли не ежедневно. И на этот раз они были обрадованы, особенно Порфирий. Позднее я убедился, что он был человеком такого же духа, как и отец Ипполит, который до конца дней Академии оставался ее духовником. Мне еще дважды удалось с ним так вот душевно побеседовать.

После закрытия Лавры он жил в Сергиевом Посаде на частной квартире и скончался в начале 30-х годов. Я всегда вспоминаю о нем, перечитывая Достоевского и Лескова. У первого мне напоминает его старец Зосима, а у второго — митрополит Филарет (Амфитеатров) и священник Захария Бенефактов в "Соборянах".

***

Выше я упоминал Ивана Васильевича Попова, читавшего нам лекции по патрологии. Пожилой мужчина, с аскетически строгим, худым, окаймленным небольшой бородой лицом, на первый взгляд не привлекал внимания, и только приглядевшись, можно было увидеть в его глазах глубокую сосредоточенность и внутреннюю силу. Последнюю он смог вполне проявить позднее, во время своих неоднократных ссылок и в изгнаниях, когда в крайне трудных условиях жизни не терял стойкости и бодрости духа, перенося лишения с мужеством мучени-

106

ка древних времен, как мне рассказывали об этом живые свидетели его подвигов.

Свои лекции он читал интересно, хотя не блистал ни ораторскими приемами, ни элоквенцией, ни даже эрудицией. Но чувствовалось, что за его словами скрывается глубокое содержание и прекрасное знание своей дисцип­лины. Философия святых отцов вырисовывалась перед нами как непосредственное продолжение древней эллинской мысли и одновременно как глубочайший корректив, исходив­ший из божественного откровения ко всему ценному, что внесла в мир античность. Христианизированную философию Востока он связывал с аналогичной философией Запада, а затем и с течениями западноевропейской средневековой мысли, показывая основное расхождение Востока с его проникновенным логизмом и софийностью и Запада с его односторонними рационалистическими устремлениями, которые привели в конце концов к замене онтологии узкими рамками гноссеологии.

Позже, уже после закрытия Академии, я не раз бывал у него на квартире. Мы разговаривали с ним на философские темы, однако больше о церковно-общественных вопросах совре­менности. История и древность по-прежнему интересовали меня, но вокруг кипела жизнь и заставляла выходить из самых глухих затворов духа. Между тем говорить о жизни было не с кем. Мои товарищи-монахи, как и я, терялись в ее хаосе, а с Глаголевым и Воронцовым, с которыми я успел сблизиться, беседы не получалось. Первый хотя и вышел из своего гебраистического затвора, тотчас же удалился в но­вый — в тщательное изучение философии и богословия с попытками примирить их с данными наук биологических и социальных. Реальной жизни он не замечал. Глаголев же ко всему новому относился резко отрицательно, все осуждал и высмеивал, часто не давая себе труда вдуматься в происходившее. С Флоренским я не был настолько близок, чтобы говорить на такие темы. Так что оставался один И. В. Попов, который оказался для меня в этом отношении очень ценен.

Он поразил меня своей живостью и свежестью в отношении к проблемам современности. Член Всероссийского Церковного Собора, доктор богословия, погруженный в древность или в сумерки средневековья (кажется, он читал лекции по средневековой философии в

107

Московском университете), он активно откликался на все современное, причем не только по вопросам церковной жизни. В нем не было повального осуждения того нового, что шумело и кипело вокруг. Напро­тив, он старался понять смысл совершавшихся перемен, понять причины, породившие их именно в данной форме, пытался предсказать то, что последует в дальнейшем, тогда как Глаголев любил говорить, что все мы понемногу приближаемся к умственному уровню готтентотов и буш­менов, поэтому недалеки те времена, когда мы "станем на четвереньки, чтобы лучше доказать теорию Дарвина".

Попов был далек от таких шаржей. В обстановке тяжелых и мучительных 1919-1920 годов он пытался провидеть более светлое и отрадное будущее, веря в душевную доброту и неискоренимую ясность мудрости народной, в которой разуверились многие из тогдашних писателей и мыслителей. История и философия, особенно философия блаженного Августина, свидетеля древнего катаклизма, над которой Попов работал долго и прилежно, заставляли его и мыслить соответственно, не иронизируя над многими тяжелыми нелепостями переживаемой поры, а стараясь осмыслить общий ход истории и наметить хотя бы малый, но светлый прогноз, который ободрил бы человека и дал бы ему силы для жизни и действия. И в целом его прогноз был положительным, хотя уже тогда он предвидел много мрачного и тяжелого в судьбах русской Церкви на последующие годы.

***

Нечто противоположное И. В. Попову всей своей внешностью являл другой профессор, Ф. К. Андреев. Полный, упитанный, с маленькими усиками, еще совсем молодой, он производил впечатление выхоленного и достаточно заботящегося о себе барина. Странно было от такого франта в безукоризненном черном сюртуке, сидевшем на нем как-то особенно ловко и модно, которому, казалось, недостает только цветка в петлице, слышать утверждение, что, скажем, "начало премудрости"— не удивление и восхищение, как то полагалось древними, а "страх Господень", и только руководствуясь такой установкой, можно подойти безбоязненно к истине; всякие же дерзания ведут либо к ереси, либо к полной погибели... Иеромонах Феодосии (Пясецкий) говорил мне, что Андреев — любимый ученик П. А. Фло-

108

ренского, но по своему ученическому усердию "перебарщивает". Там, где учитель указывает на значение религии и Церкви в деле познания, не забывая эллинской мудрости и пытаясь сочетать Платона с христианским учением, Андреев ломится в открытую дверь, не замечая античной мысли, которая удобрила почву для христианства.

Действительно, просматривая "Журналы Совета Московской духовной академии" за 1913 год, я мог увидеть, что на открывшуюся вакансию преподавателя систематической философии и логики Андреева рекомендовали С. С. Глаголев и П. А. Флоренский, причем последний в своей рекомендации писал: "Питомец двух высших школ — Института гражданских инженеров и Московской духовной академии — он прекрасно усвоил не только то, что дали ему эти школы, но и занимался самостоятельно своим образованием. Он хорошо знаком с западноевропейскими литературами, хорошо знаком с ис­торией. Реалист по первоначальному образованию, он ознакомился с древними языками — латинским, греческим и еврейским. Андреев владеет свободно французским и немецким языками, переводит по-английски. Он обладает математическими и физико-химическими познаниями, которые требуются для преподавания философских дисциплин...

О любви его к философии свидетельствует все его пребывание в Академии" [21].

Однако слушать лекции Ф.К.Андреева после Флоренского не хотелось: в сравнении с подлинно художественным произведением они представлялись только плохой имитацией. В Академии говорили, что Андреев — многообе­щающий и глубокий ученый, а его магистерская диссертация о Юрии Самарине исчерпывающе освещает основные проблемы славянофильства, связывая их с животрепещущими вопросами современной мысли. Но в условиях той поры эта работа так и осталась в рукописи, так что прочесть ее я не мог, а единственная статья, напечатанная в "Богословском вестнике" за 1915 года (N 10-12)— "Московская духовная академия и славянофилы", — ничем особенно поражающим ум не отличалась, показывая лишь основательное знакомство автора с материалом.

Будучи в 1924 году в Ленинграде, я узнал, что Андреев стал священником и пользовался большим уважением за пределами своего прихода. Об его проповедях я

109

слышал самые восторженные отзывы людей, не подозревавших, что он был некогда профессором нашей Академии [22]. После смерти Андреева его библиотека была передана на хранение в семью Флоренского. Она представляла собой хорошо составленное собрание ценнейших трудов по философии и истории культуры, но, конечно, уступала уникальной библиотеке самого П . А. Флоренского.

***

Профессор Дмитрий Иванович Введенский читал студентам на старших курсах библейскую археологию. Говорили, что его лекции более чем посредственны, но сам я их не слышал. Брат известного философа Алексея Ивановича Введенского, скончавшегося за несколько лет до моего поступления в Академию, человека, несомненно, талантливого, Д. И. Введенский отличался лишь талантом искательности и приспособляемости. Рассказывали, что он пользовался расположением и милостями московского митрополита Макария и во время наездов последнего в Лавру имел честь принимать его у себя на дому, чего никто из других профессоров не удостаивался. В результате, как говорили злые языки, корова профессора Введенского состояла на академическом сене, полагавшемся по штату для двух лошадей, тогда как Академия обходилась только одной лошадью... Насколько это верно, не знаю, но слышал я это не от Глаголева или Тареева, славившихся своею язвительноcтью, а от лица духовного и вполне заслужива­ющего доверия. Характерно, что такие истории спекулятивного порядка рассказывали только о Д. И. Введенском. Его докторская диссертация "Патриарх Иоcиф и Египет. Опыт согласования египтологии I Библией" (Сергиев Посад, 1914) хотя и имела солидный ученый вид, талантливостью не блистала и представляет лишь усердную и обстоятельную компиляцию. Во всяком случае, в перечне литературы соответствующего отдела своей "Истории древнего Востока" В. А. Тураев ее не упоминает, и единственную сочувственную о ней заметку я нашел у В. М. Викентьева [23]. Глаголев рассказывал мне под секретом, при написании диссертации Введенский английского языка не знал и все цитаты и выдержки из английских текстов делала для него одна дама, труд которой он, конечно, прилично оплачивал. В 30-х годах и позднее мне при­ходилось слышать, что к такому способу использования иностранных книг

110

прибегали многие наши ученые, причем не только соискатели кандидатской степени...

После закрытия Академии Введенский быстро переквалифицировался и нашел себе место, занявшись кооперацией Сергиевских кустарей-игрушечников. Он даже выпустил маленькую книжечку об этом кустарном промысле [24], но так как в ней высказал мысль, что инициатором промысла был не кто иной, как сам преподобный Сергий Радонежский, труд его, наряду с некоторым доходом, принес ему и весьма большую неприятность. Введенского обвинили в религиозной пропаганде, напомнили академическое прошлое (правда, без коровы, о которой его "критики", по-видимому, не слыхали) и вскоре выслали в Нижний Новгород. Судя по всему, он и там продолжал оставаться "кустарным профессором кооперации", как любил называть его Глаголев, поскольку в разных библиографических указателях мне приходилось встречать его труды в этой области. Что с ним стало потом — не знаю.

Как я уже упомянул, греческий язык у нас вел Сергей Иванович Соболевский — великолепный знаток своего предмета, излагавший его, однако, предельно скучно. Все сводилось исключительно к грамматическому анализу, проблемы семасиологии почти вовсе не были затронуты, царило сплошное грамматическое крохоборство. Возможно, так и следовало вести занятия: большинство студентов, в том числе и я, знали греческий язык плохо, поскольку семинарии и гимназии в этом отношении неважно готовили своих питом­цев. И все-таки я скучал на его лекциях, с сожалением вспоминая гимназические уроки, на которых наш "грек" П. А. Леонтьев не изводил нас грамматическими нюансами, зато часто прибегал к примерам сравнительного языкознания и семантики, связывая язык с жизнью Эллады той эпохи.

Для меня образцами эллинистов были Ф. Ф. Зелинский, Вячеслав Иванов, Иннокентий Анненский, книгами которых я зачитывался и которые открывали мне душу античного мира.

У Соболевского ничего этого я найти не мог. Во вступительной лекции, которая была как бы пересказом его актовой речи о значении греческого языка для богословской науки, он лишь слегка коснулся этих тем, а

111

потом говорил только о грамматической точности перевода с греческого языка на русский. Эту актовую речь, равно как и соответствующую статью А. И. Малеина о латинском языке, я потом Прочел в "Богословском вестнике", и они были для меня очень интересны, но это произошло гораздо позже.

Когда пришло время писать семинарскую работу, Соболевский дал нам переводить "Строматы" Климента Александрийского. Каждому досталось по большому отрывку. Соболевский пояснил, что мы можем пользоваться уже вышедшим переводом И. Н. Корсунского [25], однако перевод этот "поспешный и слишком вольный, тогда как вам следует добиваться наиболее точного соответствия тексту автора и отнюдь у Корсунского не списывать". В своей работе я не ограничился переводами Корсунского, сверяясь с гораздо более точным латинским переводом Миня, при этом загляды­вая как в греческий словарь, так и в словари греческого и латинского разговорного языка Ш. Дюканжа. Свой перевод я сдал Соболевскому, но ни оценки его, ни отзыва о нем не плучил, поскольку Академия вскоре была закрыта.

О Соболевском я вспомнил гораздо позднее, в конце 30-х годов, когда вышли его грамматика и хрестоматия по латинскому языку. Я тотчас же приобрел эти книги, как приобрел в конце 40-х годов его же учебник древнегреческого языка и вторую часть латинской грамматики. Особенную радость мне доставила латинская хрестоматия. Вряд ли я ошибусь, сказав, что это исключи­тельные, можно сказать, уникальные учебники, и вот почему.

В прежних учебниках и хрестоматиях по древним языкам в немалом количестве издававшихся в России и раньше, в качестве примеров, фраз и отрывков для перевода если иногда и брались цитаты из древних авторов, то при их выборе основное внимание обращалось на то, насколько хорошо своими грамматическими формами и конструкциями они иллюстрируют то или иное правило. На смысл самих фраз, заимствованных из Цезаря, Овидия, Цицерона и других писателей, составители, по-видимому, не обращали внимания, вот почему своим нейтральным или формальным характером примеры эти никак не могли заинтересовать учащихся. Иногда составители хрестоматий и учебников сами сочиняли примеры, как то: "На Альпах расположены многие города. На Альпах местопребывание больших И мрачных

112

туч". Или еще лучше: "В лесу нет статуй, а есть деревья"; "Девушки любят кур", как пишет о том в предисловии к хрестоматии сам Соболевский [25]. Можно представить, как интересно и поучительно заниматься переводом таких "изречений"!

Соболевский своей задачей поставил выбрать такие фразы и отрывки, которые представляют собой законченные мысли, причем мысли глубокие, изречения философского характера, а вместе с ними пословицы, моральные сентенции, меткие и остроумные замечания. Благодаря этому его хрестоматия стала своего рода философским сборником, коллекцией интереснейших афоризмов древности, которую так же занимательно читать, как Ларошфуко и Лабрюйера. Не знаю, как обстоит дело на Западе, но ни одной подобной хрестоматии в русской учебной литературе я не встречал...

В 1959 году в одном из августовских номеров "Вечерней Москвы" я обнаружил заметку, посвященную 95-летию С. И. Соболевского, из которой узнал, что наш старейший латинист продолжает еще работать. Показав ее нынешнему ректору, протоиерею К. И. Ружицкому, я с его согласия составил поздравление от Академии и отправил его неутомимому труженику науки, так много сделавшему и для нее, и для тех, кто ею занимается. Однако, вместе с поздней благодарностью, Соболевский так и остался в моей памяти одним из скучнейших лекторов.

***

Таким же великолепным знатоком своего предмета и совершенно бездарным педагогом был и другой профессор, священник Д. А. Лебедев, читавший историю древней Церкви. Маленький, действительно "плюгавенький попик" с лицом монгола, он как-то незаметно появлялся на кафедре и, не то морщась, не то усмехаясь, начинал гнусавым голоском негромко и неразборчиво, чуть ли не по тетрадке бормотать свою лекцию. Она состояла из сплошного перечня имен, фактов, и более всего цифр, цифр без конца. Крупнейший специалист по летосчислению, с мнением которого считались виднейшие ученые Запада, чьи труды издавались Академией наук, он интересовался только датами, свидетельствами эпиграфики, которые исправлял и уточнял, и вообще — деталями. Всю свою энергию он тратил на то, чтобы выяснить, в каком году заседал тот или иной Собор, кто

113

на нем присутствовал, как определить ту или иную историческую дату. Мне кажется, его совершенно не интересовало, какие догмы на этом Соборе были приняты, какие отвергнуты, как повлияло то или иное событие, вычисляемое им, на течение жизни и судьбы людей. Он не замечал ни гностицизма, ни последнего трепета античности, ни экстаза первохристианства, ни сгущавшихся над миром туч наступающего варварства Может быть, сам он все это осмысливал и переживал, однако нам этого он так и не дал почувствовать.

Вся история древней Церкви превращалась на его лекциях в какую-то безжизненную пустыню, по которой он то брел, то несся, томимый своей хронологической жаждой, и, точно караван в оазисе, останавливался, оживая и расцветая, когда касался какого-либо невыясненного, часто малозначительного факта, спорного имени или неуточненной даты. Тут перед нами развертывалась вся его действительно исключительная эрудиция.

Такие гениальные рудокопы и камнетесы науке нужны. Они плотно скрепляют ее серые глыбы или разрыхляют доселе нетронутые пласты, накапливают проверенные факты и кладут незыблемый фундамент дальнейших построений. Однако собственно строительство станет уделом других. Им никакого цельного здания не построить, потому что они не видят его. А, может быть, и не хотят видеть, полагая, что это дело не ученого, который должен придерживаться одних только фактов, а мечтателя-поэта, к которому испытывают не зависть, а своего рода легкое, снисходительное сожаление, как к большому наивному ребенку. Повторяю, такие ученые нужны, без них наука не может двигаться вперед, но их и на пушечный выстрел нельзя подпускать к студенческим аудиториям, поскольку они способны возбудить к излагаемому предмету не только равнодушие, но даже полное отвращение.

Хорошо, что до встречи с Лебедевым я читал Э. Гиббона, Э. Ренана, Л. Дюшена, Ф.-В.-А. Олаpa, В. В. Болотова, А. П. Лебедева, А. А. Спасского, иначе, не зная ничего, кроме Евграфа Смирнова и Д. А. Лебедева, мог бы возненавидеть историю Церкви. Как в литературе бывают "поэты для поэтов" — например, Вячеслав Иванов, Велимир Хлебников, Борис Пастернак, которые интересны главным образом поэтам и литературоведам, так и

114

в науке часто можно встретить ученых, которые интересны и нужны только своим коллегам.

Именно таким был неутомимый и старательный отец Дмитрий Лебедев. Рецензируя один из его трудов, архимандрит Иларион написал в конце своего отзыва: "Но если пасхальная еннеакэдекаетирида Анатолия (Лаодикийского. — С.В.) не имела никакого церковного значения, если она не влияла ни на церковную пасхалию, ни на пасхальную практику IV века, то может ли иметь плодотворное научное значение ее реконструкция? Книга о. Д. А. Лебедева представляет из себя явление исключительно эффектное. Она весьма ценна многими побочными мыслями, сведениями и исследованиями, но ее главный эффектный вывод — реконструкция пасхальной еннеакэдекаетириды Анатолия, не имевшей никакого церковного значения, — не является ли лишь очень любопытным, но не слишком нужным примечанием к шести непонятным строкам церковной истории Евсевия?"

Этот весьма деликатный вывод можно выразить просто: стоило ли огород городить?

Ценные побочные мысли, сведения и исследования, о которых замечает рецензент, могли быть высказаны в другом, более полезном труде или послужить темой новой, тоже более оправдываемой работы. С этой "еннеакэдекаетиридой", которую и выговоришь-то не сразу, получилась история вроде той, о которой рассказывает Достоевский в "Бесах", что Степан Трофимович Верховенский "защитил блестящую диссертацию о возникшем было гражданском и ганаеатическом значении немецкого города Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами, а вместе с тем и о тех обстоятельствах и неясных причинах, почему это значение совсем не состоялось".

После закрытия Академии я уже больше Лебедева не встречал и ничего не слышал о его судьбе. Только после Отечественной войны, беседуя с одним человеком, счастливо возвратившимся из "мест не столь отдаленных", я услышал следующий рассказ: "Когда мне пришлось проезжать по Сибири, то в одном месте я увидел выведенных на работу заключенных из какого-то лагеря. Они дробили булыжник для шоссе Среди них был высокий худой человек совершенно монгольского типа с длинными, черными, сильно поседевшими волосами. Мне сказали, что это священник, большой ученый, раньше

115

пользовавшийся известностью, но фамилии его назвать не могли..."

Когда произошла эта встреча — тогда ли, когда рассказчик ехал, направляемый по принципу "дальше едешь — тише будешь", или когда уже возвращался обратно, теперь не помню. Сначала мне пришло в голову, что это несомненно был Дмитрий Александрович Лебедев, но, по рассказу очевидца, тот заключенный был высокого роста. Да и мало ли известных и ученых священников закончили свой жизненный путь на откосах строящегося очередного сибирского тракта!..

***

Наоборот, исключительно отрадное воспоминание осталось у меня о профессоре русской церковной истории Н. И. Серебрянском. Я и сейчас словно вижу его высокую, несколько полную фигуру с медленными, отчасти даже слегка ленивыми движениями, с мягким голосом и таким же мягким выражением приятного лица. Это был "барин, русский барин" в полном смысле слова — с барскими манерами, улыбками, произношением, почему и звали его в Академии за глаза "джентльменом". Было в нем нечто от Обломова, только облагороженного умственным трудом. Происходил он, кажется, из духовной семьи. Но благоприобретенное "грансеньерство" было у него вполне естественным, а не напускным. Однажды мне довелось увидеть его в домашней обстановке: он и там продолжал быть безукоризненным барином. Конечно, пленяла в нем не эта внешняя сторона, а замечательная манера читать лекции и вести разговор. Никогда и ни у кого более мне не приходилось встречать такого прекрасного русского языка, такой чистоты и правильности произношения, такой ясной законченной фразы. Он говорил ровно, почти не повышая тона, оттеняя изредка нужный момент паузой и взглядывая при этом на слушателей, как бы проверяя впечатление, чтобы снова возвратиться к своему предмету. Лекция текла столь плавным и ровным потоком, что порой казалось, будто он читает по написанному, а не говорит. Я не могу вспомнить ни одной заминки, ни одного повторения или лишнего слова, неудачно построенной фразы, что встречается даже у опытных лекто­ров, безукоризненный шедевр лекторского стиля. Слушая его, я

116

часто думал о тех величавых и вместе с тем простых летописцах, повествовавших о прошедшем, образ которых гениально запечатлел Пушкин в своем Пимене. Но передо мной был не престарелый инок на кафедре, а слегка пахнущий духами джентльмен в превосходно сшитом сюртуке. Как образовался этот безукоризненный стиль речи? Налицо была безусловная, изумительная одаренность, но вместе с тем и результат огромной подготовительной работы.

Древняя Русь в изложении Серебрянского предстала предо мной, главным образом, в картинах ее религиозной жизни, но профессор касался и смежных областей, и эти лекции на­всегда затронули мое "историческое" сердце. Особенно ценным было его методологическое введение в тему. Впоследствии, читая соответствующие работы А. С. Лаппо-Данилевского, Р. Виппера, Н. Кареева и В. М. Хвостова, я встречал уже знакомые мне теории, которые в изложении Серебрянского понял гораздо лучше, чем у их авторов. И все же главным у него был язык и стиль.

Серебрянский в полной мере дал мне почувствовать красоту нашего родного русского языка, которому меня не научили в гимназии, поскольку горесловесник, преподававший у нас, был пустым болтуном. И хотя тот за словом в карман не лез, говорил он штампованными фразами с долей семинарского тяжеловесного остроумия, причем отчаянно "окал по-володимерски".

Теперь, у Серебрянского, я учился говорить. По-моему, я сумел отчасти угадать секрет его ясности и законченности. Он говорил не слишком длинными фразами, не загромождая их растянутыми придаточными предложениями, причастными и деепричастными оборотами. Последними мы часто грешим, особенно в научной речи, и притом сами в них запутываемся. Если можно так выразиться, у Серебрянского был использо­ван пушкинский прием "частых точек". Его можно сразу почувствовать, если сравнить чеканную прозу великого поэта с безумным полетом гоголевского лиризма или с его же бесконечными нагромождениями в описании быта— на первый взгляд натуралистическом и в то же время доведенном до фантастического невероятия гротеска, как было мастерски подмечено В. В. Розановым [27] и особенно Валерием Брюсовым в его нашумевшей речи во время гоголевского юбилея в 1909 году [28].

117

То же ощущается, если сравнить сжатость и пригнанность пушкинской прозы с красивыми, душевными, но все же растянутыми и мало связанными с основным повествованием тургеневскими и гончаровскими описаниями. В этом от­ношении Пушкин никем не превзойден. По его пути шли только М. Ю. Лермонтов, который учился на прозе Пушкина, Н. С. Лесков, исходивший из стиля житий, прологов и патериков, сохранивших стилистическую манеру древних авторов, и известный искусствовед П. П. Муратов в своих беллетристических произведениях. Но только у Пушкина звучала "медь торжественной латыни" [29], смягченная изяществом французов XVIII века.

Однако закончу о Серебрянском. В свою речь он необычайно умело и уместно вставлял славянские речения — в виде цитат или отдельным словом и выражением, чтобы придать соответствующий колорит тому или иному повествованию, достигая того, что от его безукоризненного русского языка порой исходило тонкое веяние аромата седой древности. И когда мне приходилось слышать или читать об изумительном лекторском обаянии В.О.Ключевского, мне всегда казалось, что Ключевский должен был говорить так же, как и Серебрянский...

Глава третья

"Столпы" Академии. Иларион (Троицкий), Е. А. Воронцов, М. М. Тареев, С. С. Глаголев, Д. С. Рождественский

Одной из самых ярких, если не сказать — исключительных фигур среди монашествующего, да и всего профессорского состава Академии, безусловно, был архимандрит Иларион (Владимир Троицкий, 1886-1929), вначале инспектор, то есть помощник ректора, затем, летом 1917 года, исполняющий обязанности ректора, позднее — заместитель ректора и деятельнейший участник в работе Всероссийского Церковного Собора.

Помню его блестящие публичные лекции о Церкви и о России, которые я приходил слушать, будучи еще гимназистом. Он придерживался славянофильских взглядов, обильно сдабривая их почти католическими церковными тен­денциями, измененными на православный лад в применении к русской обстановке. С особенной страстью он говорил о взаимоотношениях государства и Церкви, бранил "нечестивого царя Петра", Синод, который, по его мнению, был учреждением вовсе не каноническим, ратовал за вос­становление патриаршества. Недаром во время Всероссийского Собора, как мне приходилось слышать, его, единственного не епископа, в кулуарных разговорах называли в числе желательныx кандидатов на патриарший престол — честь для молодого архимандрита не малая!

Хотя это были всего только честные беседы, они показательны в отношении авторитета и вы, которыми он уже пользовался. В то время в Академии среди монашества и примыкавших к нему кругов светской профессуры и студенчества были сильны тенденции перенести на русскую православную почву некоторые католические порядки и установления. В частности, высказывалась мысль, что недурно было бы иметь у нас нечто вроде орденов болландистов или бенедиктинцев, собрав воедино всех ученых монахов, которые в наших условиях теряются среди общей массы духовенства, не выполняя стоящих перед ними специальных целей и задач. Самого католичества Иларион не любил, можно сказать даже не выносил, и отзывался о нем, особенно о римском папе, резко отрицательно. Когда в 1919 году, кажется, в Москве, проходили какие-то совещания представителей русской Церкви с католическими духовными лицами, на которых прощупывалась почва для возможного сближения, во время одного из редких наездов Илариона в Сергиев Посад к профессору Глаголеву я спросил его, не предвидится ли в дальнейшем соединение церквей. Он ответил иронически и многозначительно:

— Эти собрания проходят под моим председательством, а потому от них вряд ли может быть положительный результат. Впрочем, если Рим покается, то...

Он не закончил фразы. Было ясно, что Рим "каяться" не захочет, но и мы, несмотря ни на какие трудности переживаемого времени, не "пойдем в Каноссу". Здесь чувствовалась вековая вражда к католическому миру и вместе с тем опасение "попасть ему в лапы", оказавшись на положении пасынков, которых будут третировать и эксплуатировать, как вздумается.

Иларион читал лекции по Священному писанию Нового Завета, в частности, о евангелиях. Я не пропустил ни одной лекции, но их было мало, так как в мое время

119

он был уже членом Собора, постоянно проживал в Москве и в Академию заглядывал не часто, особенно после того, как ректором был избран А. П. Орлов, а Иларион освобожден от обязанностей временного ректора, возложенных на него после удаления епископа Феодора. Слышанные мною лекции содержали введение в изучаемую дисциплину и были прочитаны прекрасным языком. В них было много публицистического элемента, откликов на современность, что происходило от темперамента Илариона. Он не мог спокойно повествовать, как то делал, например, Н. И. Серебрянский или Е. А. Воронцов, а должен был гореть, зажигать своих слушателей, спорить, полемизировать, доказывать и опровергать. Теперь мне думается, что ему скорее подошла бы апологетика, а не экзегетика. Он никогда не был только теоретиком: он был человеком дела, всегда соединявшим теорию с практикой.

Для меня Иларион стоит в одном ряду с такими лицами, как патриарх Никон, митрополит Арсений (Мацеевич) или митрополит Ириней (Нестерович), описанный Лесковым в "Мелочах архиерейской жизни" и "Кадетском монастыре" Илариону нужен был простор исторической арены, чтобы размахнуться чисто по-русски, широко, безудержно и властно творить. Жизнь не даровала ему такой возможности...

Высокий и стройный, с очень умеренный и пропорциональной полнотой, с ясным и прекрасным взглядом голубых глаз (он был немного близорук, но никогда не пользовался очками), всегда смотревший уверенно и прямо, с высоким лбом и волосами, которых он (в отличие от многих) никогда не завивал, с небольшой окладистой русой бородой, звучным голосом и отчетливым произношением, он производил обаятельное впечатление. Им нельзя было не любоваться. Несколько портила его привычка слегка пофыркивать носом, но и эта мелочь как-то скрадывалась и не замечалась в сильном облике чисто русского человека, прямо-таки богатыря, одухотворенного глубоким интеллектом и чистой, благородной душой. Глаголев не раз говорил про него:

— Самый настоящий мужик-красавец. Бабы без ума бывают от таких!..

Я не знаю его личной жизни, но о нем не ходило никаких сплетен и к его имени не приплетали никаких "магдалин".

120

Тот же Глаголев рассказывал мне, как однажды Иларион при встрече с известным философом и публицистом В. В. Розановым, который после 1917 года проживал в Сергиевом Посаде, между прочим обронил:

— Да где уж нам, "людям лунного света", понять какие-нибудь бодрые настроения!..

Глаголева поразил контраст между слабеньким, щупленьким Розановым, носителем и выразителем земного ощущения жизни, поклонником плотского юдаизма, плодородия и чадородия, и Иларионом, русским богатырем, иронически говорящим о себе, пользуясь терминологией Розанова, как об одном из "людей лунного света", то есть отшельнике и аскете.

Величественно и красиво Иларион совершал богослужение. Было нечто возвышенное, легкое и прекрасное в его чтении Евангелия, произнесении возгласов и молитв звучным и раскатистым голосом, властно заполнявшим все пространство обширного академического храма. Столь же звучно раздавался он и в Успенском соборе нашей Лавры, и в храме Христа Спасителя в Москве. В его служении замечалась некая восторженность, вполне искренняя, чуждая малейшей тени театральности, увлекавшая молодежь и запомнившаяся мне на всю жизнь. Он отдавался богослужению всей душой, всем существом своим, как главному делу своей жизни. Движения Илариона были свободны и плавны, а мягкий, но сильный баритон пленял своими звуками и в хоре священ­нослужителей, и в сольном пении и чтении. Дивно пел он "Чертог твой вижу, Спасе мой, украшенный", дивно произносил: "Мир всем!" и "Слава Тебе, показавшему нам свет!". Он страстно любил Академию и ее храм. Однажды он сказал мне, что церковное богослужение, исполненное по Уставу, с любовью и тщанием, прекраснее лучшей оперы с ее "нелепыми руладами и часто посредственным смыслом".

И я был согласен с ним — и тогда, и теперь. Никакие оперы и концерты не пленяли меня так, как пленяли церковные службы, особенно пасхальные— в Академии и великопостные— в Лавре. В театре, в опере я чувствую себя только Зрителем и слушателем, тогда как в храме ощущаю себя единым существом со священнослужителями, хором и всеми молящимися. Эта слиянность завораживает и вызывает восторг, возвышающий сердце и душу человека. Флоренский совершенно правильно определил богослужение как синтез искусств.

121

Мелодии молитв и песнопений зачаровывают то своим величием и мощью, небывалым восторгом, то лирической грустью и тоской. Они не только пленяют, радуют, восхищают, наводят на раздумья, но преобразуют всего человека, давая силы дышать и жить в самые, казалось бы, непереносимые моменты жизненных невзгод и печалей.

Эту красоту церковного богослужения, которая привлекала меня в Академии, сильно и глубоко чувствовал Иларион. Мне часто удавалось беседовать с ним на эти темы, и всегда его высказывания были проникнуты глубоким пониманием религиозной эстетики. Он верно подмечал различие между католическим и православным ритуалом, отчасти изложенное им в "Письмах о Западе" [30], тонко постигал могучую силу церковного пения в православии и указывал на совершенную неуместность органов в наших церквах. Он понимал и чувствовал значение иконописи, всего церковно-вещественного обихода и мог передать свое понимание другим удивительно целостно, проникновенно и стройно.

Пожалуй, целостность и была главной чертой его личности. Этот смелый, исключительно талантливый человек все воспринимал творчески. Он не был мыслителем, по крайней мере, я этого в нем не чувствовал. Мне никогда не приходилось говорить с ним интимно о вопросах веры и основах христианского мировоззрения: он был все-таки профессор, проректор Академии, архимандрит, а я — всего только студент, к которому он, кандидат в "князья Церкви", относился с добродушной и покровительственной улыбкой, не лишенной иногда некоторой доли иронии.

Если немногие мои беседы с П. А. Флоренским, о котором я буду говорить отдельно, и частые — с С. С. Глаголевым и Е. А. Воронцовым раскрывали для меня необозримый мир мысли, то Иларион благодатно влиял на меня самой своей личностью— прямотой, властностью в отстаивании убеждений, восторженностью совершаемого им богослужения, сильной, покоряющей речью и, наконец, бодростью, энергией и жизнерадостностью. Он не был нисколько похож на ту часть интеллигенции, которая прибегает к Церкви от собственной немощи, от бессилия или оскудения духа. Иларион любил говорить, что, насколько христианин должен осознавать свои грехи и скорбеть о них, настолько же он должен радоваться бесконечной милости и благости Божией и никогда не

122

сомневаться и не отчаиваться в своем жизненном подвиге. У него самого была поразительная восторженность и любовь ко всему, что ему было дорого и близко— к Церкви, к России, к Академии, и этой бодростью он заражал, ободрял и укреплял окружающих.

Характерен такой случай. Как я уже писал, в 1917 году Иларион большую часть времени проводил в Москве, принимая участие в работе Церковного Собора. Профессора и студенты Академии глубоко интересовались этими заседаниями, можно сказать, ими жили, обсуждали их, высказывая свои предположения и мнения. До Илариона дошли слухи, что среди части профессуры идут разговоры о нежелательности восстановления патриаршества, поскольку, дескать, это будет поставлением "церковного царя" взамен свергнутого царя гражданского; что патриаршая власть будет соперничать с властью соборной, так что вместо восстановления патриаршества следует только чаще собирать Соборы, а в промежуточное между ними время управлять может и Синод при условии расширения его состава путем включения представителей белого духо­венства, в лице как протопресвитеров, так и простых священнослужителей от приходов. Другими словами, в Церкви предлагалось учредить нечто вроде Советов депутатов, во всяком случае, по их образу и подобию.

Тотчас же, 23 октября 1917 года, Иларион произнес в общем заседании Собора речь "Почему необходимо восстановить патриаршество?" [31], а через день или два примчался в Академию и тем же вечером экстренно прочел лекцию на те­му: "Нужно ли восстановление патриаршества в русской Церкви?" На лекцию собралось большинство профессуры и все студенты, продолжалась она около трех часов. Конечно, она была прочитана так блестяще, как это мог сделать только Иларион: восстановление патриаршества в России было его заветным желанием, как бы смыслом его жизни, которому он отдавал все свои силы. А. И. Троцкий, бывший однокурсник Илариона и очевидец, рассказывал мне, что Ила­рион плакал во время крестного хода, когда был избран патриарх Тихон.

Естественно, в своей лекции Иларион идеализировал патриарший период в русской Церкви, в том числе и Никона, исключительно благодаря которому была проведена реформа исправления богослужебных книг и самого богослужения.

123

— А что было бы, если бы не было единого главы, который сумел осуществить начатое дело, несмотря на сопротивление большинства духовенства? — вопрошал он слушателей.

Обращаясь к будущему Церкви, Иларион сказал, что кончились те времена, когда в церковные дела вмешивались цари и их чиновники, среди которых были иноверцы и карьеристы, даже совершенно неверующие люди. Будущие патриархи уже не станут помышлять о неограниченной власти, над ними будет высший орган — Собор.

— Теперь наступает такое время, — говорил он, — что венец патриарший будет венцом не "царским", а, скорее, венцом мученика и исповедника, которому предстоит самоотверженно руководить кораблем Церкви в его плавании по бурным волнам моря житейского...

Лекция закончилась овацией. Было ясно, что большинство присутствующих полностью разделяет мысли докладчика, и на другой день Иларион, успокоенный, возвратился в Москву. Позднее я слышал, что он имел большое влияние в церковных делах, достиг сана архиепископа, а за твердость в вере и за преданность Церкви удостоился негласного звания Илариона Великого. Погиб он в Соловках, в 1929 году [32].

Последний рассказ, который я слышал от него самого, касался посещения А. М. Горьким патриарха Тихона.

Во время страшного голода в Поволжье в советских кругах нашли полезным, чтобы патриарх обратился к главам иностранных церквей с воззванием о помощи голодающим, а переговоры с патриархом поручили А. М. Горькому. Пос­ледний запросил по телефону секретаря патриарха, примет ли тот его, если он к нему приедет. Секретарь отвечал, что патриарх принимает каждого человека, который имеет к нему нужду. На этой знаменательной встрече присутствовал Иларион. Когда Горький вступил в "голубой кабинет", патриарх встал ему навстречу. Горький смутился: он не знал, как следует здороваться с высоким хозяином. Подойти под благословение он считал фальшью, поскольку было известно, что он человек иррелигиозный, а протянуть руку считал дерзким, и потому на минуту замялся.

Патриарх приветливо улыбнулся ему и произнес:

— Давайте поздороваемся... — и первый протянул Горькому руку.

124

После этого беседа пошла легко, результатом ее стало соответствующее послание патриарха римскому папе, архиепископу Кентерберийскому и, кажется, Верховному управлению евангелической Церкви. Послание было написано по-латыни, текст его составлял И. В. Попов. В ответ на послание в Россию прибыла миссия от римской Церкви, но поскольку она не ограничилась только помощью, а занялась пропагандой католицизма, время ее деятельности оказалось непродолжительным ...

Портрет Илариона, которого я буду еще часто возвращать на страницы своих воспоминаний, будем не полон, если не сказать несколько слов о его знаменитом келейнике, которого все звали Васькой. Ни я, ни кто другой из живых еще старожилов Загорска не помнит его фамилии. Если не ошибаюсь, Васька был не только односельчанином, но и одногодком Илариона. Не имея никакого образования, он не мог в свое время нигде устроиться, прибился к Илариону, и тот из жалости взял его к себе.

Другой человек был бы счастлив таким оборотом и постарался добром воздать своему благодетелю. Но Васька был не таков. Правда, Илариону он служил преданно. Будучи "человеком не от мира сего", Иларион не умел, да и не хотел заботиться о себе в житейском смысле. Васька заменял ему заботливую няньку. Однако это нисколько не мешало ему нещадно обкрадывать Илариона, который никогда не вникал в хозяйственные дела. Но, что было много хуже, своим поведением Васька бросал тень на чистое и благородное имя Илариона, поскольку сам он был пьяницей, распутником и неуемным на сквернословие человеком. Будучи добр до самозабвения— я редко потом встречал таких действительно добрых людей, как Иларион, — тот все это терпел и неизменно прощал Ваську.

О деяниях этого неблагодарного слуги я немало слышал от Вассиана: Васька любил дружить со студентами-монахами, рассчитывая, по-видимому, что со временем они станут архиереями и от них тоже можно будет поживиться... Расска­зывал о Ваське и Глаголев, который вообще относился к нему довольно снисходительно, быть может, из-за общего приклонения к Бахусу.

Именно Глаголев говорил мне впоследствии, что в действительности после удаления епископа Феодора Иларион не был избран

125

ректором Академии не столько по причине партийной борьбы профессорских групп, которые не могли столковаться между собой, а как раз вследствие их общего единомыслия по отношению к Ваське.

Васька надеялся и почти был уверен в избрании Илариона. После отъезда Феодора в Москву, в Данилов монастырь, Васька ходил по ректорской квартире в сопровождении своих прихлебателей и намечал, что и как он здесь переделает, когда Иларион станет ректором. Слухи об этом мгновенно разнеслись по Академии, и профессора пришли в ужас при мысли, что в случае избрания Илариона Васька будет обворовывать уже не только личные доходы своего патрона, но запустит руку и в академическую кассу... Так Иларион и не был избран ректором, хотя все его искренне любили и уважали. Глаголев рассказывал мне и о последующих похождениях Васьки после закрытия Академии, когда он с солидным капиталом покинул Илариона и сумел устроиться на гражданскую службу. Все это напоминало историю похождений Чичикова в Советской России, рассказанную М. А. Булгаковым и возможную, вероятно, только в обстановке тогдашней суматошной жизни. О том, каков был его конец, я ничего не знаю. Может быть, при своих способностях и бесцеремонности Васька процвел и вознесся до ранга Крупного "руководящего работника", а, может быть, испытал "чичиковский" вариант— с по­следующим "перевоспитанием" или же прямо "к стенке"...

***

Выдающимся ученым и, безусловно, интереснейшим человеком был профессор еврейского языка и библейской археологии протоиерей Евгений Александрович Воронцов— невысокий, очень полный, с пушистыми черными, уже слегка седоватыми волосами, которые кудрявились, переходя в бороду. Его темные живые глаза смотрели проницательно из-под густых нависших бровей; бархатный, низкий и в то же время громкий голос четко и выразительно произносил слова, которые складывались в стройные фразы и казались красочными и скульптурными. И как они увлекали нас! В его словах оживал весь древний Восток. Узкая, казалось бы, сугубо специальная гебраистика становилась волшебным ключом, открывающим двери в своеобразный мир, полный тайн, красок, запахов и причудливых форм. Великолепное знание древних и новых языков давало Воронцову

126

возможность детально, по первоисточникам изучить не только свою, но и многие смежные с нею области. Отсюда его невероятная эрудиция, равную которой, быть может, еще шире и острее, но не глубже, я встречал только у Флоренского.

Воронцов свободно читал по-французски, по-немецки, по-английски. Он изучил испанский язык, чтобы читать испанских гебраистов. На еврейском он говорил так, что поражал ученых раввинов-талмудистов знанием их древних текстов, невольно заставляя вспомнить Иакинфа Бичурина, поражавшего своими знаниями китайцев [Н. Л. Бичурин (1777-1853), в монашестве Иоакинф — китаевед, член-корреспондент Императорской Академии наук, представитель православной миссии в Пекине - А. Н.]. Докторскую диссертацию отец Евгений написал на латинском языке, чтобы, как он говорил мне сам, она была доступна для зарубежных гебраистов. Ее должен был печатать в Лейпциге знаменитый Тейбнер [33], но разразившаяся сначала мировая война, а затем революции в России и в Германии нарушили все планы, и в 1919 году судьба рукописи оставалась неизвестной. Воронцов вообще печатался мало. Я не видел из его трудов ничего, кроме магистерской диссертации и статьи в юбилейном, 1914-го года, сборнике Академии. Правда, в духовных журналах, в частности в "Вере и разуме", мне попадались статьи по вопросам церковной истории периода борьбы христианства с язычеством, подписанные "Е. А. Воронцов", но был ли это он — не знаю. Быть может, он принадлежал к числу таких ученых, как протоиерей П. С. Делицын и Ф. А. Голубинский, которые почему-то таили накопленную мудрость в себе, избегая печатного слова. Во всяком случае, я могу теперь только пожалеть, что не записывал его лекций, а позднее— замечательных проповедей.

В то время я разделял взгляд отца Евгения, что узкоспециальные научные труды, тем более по филологии и гебраистике, следует печатать по-латыни. Русский язык тогда еще мало кто знал за границей. Из немецких богословов, кажется, на нем читал только Адольф Гарнак. Поэтому многие русские ученые, печатая свои очень специальные труды, прибегали к немецкому или французскому языкам. Но эти языки не были в полной мере интернациональными. И я не раз задумывался: почему в XIX веке умерла латынь? Ведь как она в свое время по-

127

могла М. В. Ломоносову при слушании лекций и чтении научных трудов в Германии! Но потом, познакомившись с работой Леонардо Ольшки [34], должен был согласиться, что в наши дни латынь может стать тормозом для развития мышления и самой науки. Изменение жизни, расширение знаний о мире требуют коренного изменения словаря, то есть бесчисленного количества варваризмов. Кроме того, при письме по-латыни человек приучается соответственным образом мыслить и подпадает власти латинской лексики и стилистики, теряя индивидуальность и уклоняясь от изобретательности и словотворчества. Единственно, где мне кажется незаменимой латынь, — в богослужении у романских народов, точно так же как церковнославянский язык— у народов славяно-язычных. Бытовая, разговорная речь в богослужении немыслима!

Воронцов любил говорить образно, уснащая свою речь метафорами, иногда разворачивая перед слушателями целые аллегорические эскизы. Можно думать, чтение восточных авторов снабдило его красочным, даже пряным стилем, который сначала представал перед нами пестрым ковром или лугом, исполненным трав и цветов, и лишь потом доносил аромат идей, всегда глубоких, поражающих, а ино­гда даже неожиданных и парадоксальных. В его лекциях оживала талмудическая Агада, да и сам он, серебрясь своими пушистыми пейсами на фоне черной бороды, напоминал премудрого раввина, толкующего тонкости Талмуда.

Мне приходилось бывать у него дома. Вместе со старушкой экономкой он занимал квартиру из четырех комнат в лаврском доме (теперь 4-й дом Совета, где с 1927 года живу и я). Мне нравилась строгость обстановки его кабинета: боль­шая комната, шкафы и полки, уставленные книгами в прекрасных переплетах; огромный письменный стол, глубокие и покойные кожаные кресла. Все строго, массивно и просто, все в порядке и в изумительной чистоте. Никаких безделушек и украшений. Сразу чувствуешь, что жизнь здесь аскетическая, углубленная, всю ее до мелочей определяют научные интересы.

Он вел одинокий, довольно замкнутый образ жизни. Материальная обеспеченность давала ему возможность не зависеть от профессорского жалованья и, не стесняя себя, покупать в большом количестве дорогие книги. Путешествовал ли он? Как будто бы нет. Бывают люди,

128

которым достаточно и малого места на земле. Живя словно в затворе, они обладают всем миром, имея его в себе, и лучше всякого путешественника познают не только страны и материки, но и народы, и дела людей на протяжении веков… Я понял это уже тогда, а потом, в течение всей своей жизни, убеждался в правильности такого взгляда.

В Лавре была погребена мать Воронцова, которую он горячо любил и потому каждый день навещал ее могилку. Одна лишь эта святая привязанность отвлекала его ненадолго от научной работы. Не знаю, были ли у него друзья: я ни от кого о них не слышал. В те годы, когда я учился в Академии, он, по-видимому, мало интересовался церковной жизнью. Говорили, что в академическом храме он бывает только раз в году, на Пасхе, когда ему приходилось читать Евангелие на еврейском языке. Некоторые студенты, всегда готовые посплетничать, намекали на его неверие и увлечение юдаизмом, утверждая, что Воронцов — тот же Розанов, только более опасный, так как у него гораздо более основательный научный базис. Действительно, никто из русских так сильно и ярко не говорил на темы юдаизма, как он. Жаль только, что мало писал. Но я хорошо помнил аналогичные обвинения в буддизме, которые сыпались на известного его исследователя, архиепископа Нила (Исаковича), а потому не обращал на такие слухи никакого внимания.

Одинокий старик, священник-целибат, что было крайне редким явлением (в Академии их было только двое — Воронцов и священник С. М. Соловьев, племянник Владимира Соловьева), первоклассный гебраист, глубокий ученый и своеобразный мыслитель, он сторонился окружающего мира, жил среди своих рукописей и книг, а потому казался загадкой для многих. Почти ежедневно он бывал в академической библиотеке, сдавая прочитанные книги и унося новые. Много позднее, когда я взял в библиотеке не помню уже какую латинскую книгу XVII века, заведовавший библиотекой К. М. Попов сказал мне:

— Поздравляю вас: вы взяли книгу, которую не брал отец Евгений!

И прибавил, что Воронцов перечитал почти все книги в библиотеке, за исключением только беллетристики и легких журналов, а ведь там было свыше четырехсот тысяч томов!

129

Единственным упреком, который мне доводилось слышать от студентов и встречать в печати по адресу Воронцова, был упрек в злоупотреблении иностранными терминами и словами, главным образом греческими и латинскими. Так, безо всякой на то нужды он употреблял слово "итинерарий" вместо "путеводитель", "визитировать" вместо "посещать", "экскавация" вместо "углубление", "автопсический" вместо "самоочевидный", "медиальный" вместо "единый" и т.п. По-видимому, это происходило от чтения книг преимущественно на иностранных языках, и он настолько привык к международной терминологии, что злоупотреблял ею даже в тех случаях, когда имелись соответствующие русские слова. Впрочем, этот недостаток вообще свойственен многим ученым. Как на курьез могу указать на следующий пример. Профессор А. И. Покровский, разбирая труд Воронцова "Домасоретская и масоретская Библия" и упрекая автора, что тот, отметив "загроможденность еврейского школьного языка варваризмами", сам "усвоил не только достоинства, но и недостатки раввинов", забыв о только что сделанном упреке, писал: "В качестве заключительного дезидерата, считаем весьма небесполезным выразить автору пожелание...", тем самым прибегнув не только к "варваризму", но и к тавтологии, или плеоназму.

Революция и последующий разгром Академии нарушили ясную и спокойную жизнь Воронцова. Былое материальное благополучие сменилось необходимостью заботиться о куске хлеба насущного. Самое страшное для этого книжного затворника заключалось в том, что нужно было окунуться в ту жизнь, которой он не знал и всегда сторонился. А может быть, и сознательно не хотел знать, чтобы она не мешала ему жить в иных пространствах и измерениях.

Последнее ужасающе подействовало на него. Помню, как летом и осенью 1919 года я встречал его одинокую фигуру на улицах Сергиева. Одетый небрежно, в один подрясник, часто с непокрытою головой, подобно "человеку из земли Уц", он размышлял, разговаривая сам с собою и производя впечатление помешанного. Незнакомые люди его сторонились, а знакомые боялись, чтобы он не сошел с ума...

Но кризис наконец разрешился. Воронцов почувствовал тщету всего земного. Мысли и настроения экклезиастического порядка всецело овладели им. Он разоча-

130

ровался в своей науке, находя, что она нужна только узкому кругу специалистов, тогда как душа человека требует иного знания, душевного и духовного, которое насыщает не только ум, но и пересоздает самого человека, а вместе с ним и через него преобразует мир.

Свою богатую библиотеку, которую собирал по зернышку, он роздал своим ученикам. Книги по ориенталистике— Соколову, впоследствии, кажется, профессору Ленинградского университета; гебраистику — Вассиану (Пятницкому).

Этот внутренний переворот приблизил Воронцова к Церкви. В христианстве и юдаизме он увидел теперь не научную, а глубоко жизненную проблему. Он задумался над вопросами о Церкви, которые его прежде мало трогали, стал часто бывать в академическом храме, который из Лавры к тому времени переместился за ее стены, в Пятницкую церковь. Постепенно отец Евгений начал выступать с проповедями, которые поражали своей необычностью, даже парадоксальностью, а меня — еще и своей глубиной, отличав­шей их от проповедей других священников.

При его манере говорить образно, уснащая речь притчами и восточными метафорами, они производили, я бы сказал, некий экзотический эффект. Но до большинства прихожан доходили с трудом по своей сложности и насыщенности философским содержанием. Многие же ригористы, особенно из лаврских монахов, посещавших Пятницкую церковь, находили в них даже ереси и соблазны.

И еще: он не мог отказаться от чтения книг.

По-прежнему почти каждый день Воронцова можно было увидеть в академической библиотеке, ставшей к тому времени филиалом Румянцевского музея. По-прежнему он приходил туда, уходя со связками книг, только теперь состав его чтения изменился. Вместо филологических, архе­ологических и исторических монографий, вместо талмудических трактатов он брал творения отцов Церкви, сочинения мистиков, философов, богословов, а затем без конца книги по астрономии, геологии, биологии, антропологии и социологии.

Изменилась у него и домашняя обстановка. От былой комфортабельности не осталось и следа. Вместо просторной квартиры, которую он занимал один со старушкой-домоправительницей, у него оставалась теперь только одна маленькая комнатка, метров в десять, где

131

стояли кровать, простой стол небольшого размера без скатерти и кресло. Принесенные из академической библиотеки книги лежали грудами на полу. В ящике, в углу, хранилась картошка. Кто ему готовил — я не знаю: к этому времени старушка-экономка уже скончалась. После закрытия Академии я часто и подолгу просиживал у него на этом единственном кресле. Сам он обычно лежал на кровати и вел бесконечный монолог. Это не было разговором — я лишь изредка вставлял реплики, в которых Воронцов не нуждался. Очевидно, ему очень не хватало Академии, возможности читать лекции, и он утешался такими монологами с редкими посетителями. Кроме меня, его навещал довольно часто студент последнего (77-го) курса Борис Когтев. Он происходил из обеспеченной, если не сказать богатой, семьи сергиевских коммерсантов и мог помогать Воронцову продовольствием. По-видимому, картошка тоже была его даром.

Много интересного и глубокого довелось мне услышать во время таких бесед. Некоторые идеи, высказанные Воронцовым, я позднее встречал у М. О. Гершензона и Вяч. Иванова в их "Переписке из двух углов": скорбные мысли Иова, горькая мудрость Когелета. То же отчаяние и разочарование в человеческие силах, в знании; то же стре­мление сбросить с плеч груз цивилизации, культуры прошлых веков и стать лицом к лицу с окружающим человека миром.

Воронцова особенно волновала мысль о необходимости биологически и антропологически обосновать и тем самым как бы оправдать религию в глазах современных людей. Не думаю, чтобы он стал вполне православным и церковным человеком — слишком сильна была в нем старая закваска. Скорее всего, он оставался теистом в самом глубоком смысле этого слова, а в православии видел лишь конкретную форму выявления духовной и душевной сущностей человека.

Об Академии он больше слышать не хотел и отказывался от разговоров на тему о ее возрождении:

— Если она возродится, то будет в Москве, а переезжать туда я вовсе не намерен, — говорил он мне, оправившись от своей душевной подавленности.— Мне предлагали хорошее место в Румянцевском музее —

132

cтать заведующим отделом восточных книг и рукописей. Но я отказался. Теперь меня интересует область чисто религиозного знания, его оправдания и доказательства путем изучения биологических, геологических и социальных наук. Востоковедение— это рос­кошь, своего рода ученое баловство. Сейчас народу требуется другое, жизненное, религиозное знание. Да и с могилкой мамаши я расставаться не хочу и не могу. Я привык бывать на ней каждый день...

Не без моего участия Е. А. Воронцов стал настоятелем Пятницкой церкви, куда перешел академический храм. Скончался он в конце 1925 года.

***

Одним из виднейших профессоров Академии, влиявших на ее внутреннюю жизнь и на умонастроение студентов и профессуры, был М. М. Тареев. Автор многих серьезных и глубоких работ, в том числе солидного богословско-философского исследования "Основы христианства" [35], обратившего на себя внимание Н. А. Бердяева и К. А. Смирнова, он был известен и в богословских кругах Германии, где его особенно ценил А. Гарнак. Лекции Тареева были содержательны и интересны. Они не блистали яркостью и оригинальностью стиля, но в них присутствовала хорошо продуманная мысль, глубокий анализ разбираемой темы, широкие обобщения и своего рода философский синтез идей, открывающий перед слушателем и читателем новые горизонты Он был рационалистом и живо интересовался проблемами современности: философией Ф. Ницше, экономическим учением К. Маркса, трудами его немецких и русских последователей. Последний печатный выпуск его работы на тему "Религия и социализм" вышел уже в 1918 году [36].

В те времена богослов, разбирающий учение Маркса внимательно, без предубеждения, по первоисточникам, избегающий резких выражений и тривиальных сентенций, был редкостью и считался передовым. Епископ Феодор, ректор Академии, Тареева не любил, как не любила его и монашеская группа. Ходил слух, что из Академии его не удалили (как в свое время это было с профессорами В. Н. Мышцыным, И. М. Громогласовым, Д. Г. Коноваловым, А. И. Покровским и другими) только потому, что Тареева тотчас же пригласили бы в Московский университет, а это было бы до некоторой степени уже скандалом Не знаю, насколько верны такие слухи.

133

Во всяком случае, после ректорства епископа Евдокима (Мещерского), когда Тареев чувствовал себя привольно, при епископе Феодоре для него настали нелегкие времена. Ему пришлось давать определенного рода заявления в своем православии и церковности и до февраля 1917 года о многом молчать.

Когда я поступил в Академию, положение Тареева радикально переменилось. Он мог уже смело высказывать все, что считал нужным. В своих рецензиях он и раньше не отличался сдержанностью. Теперь, когда был удален прежний редактор"Богословскоговестника",священник Д. А. Флоренский, примыкавший к консервативному монашескому крылу профессоров, академический журнал оказался в полном распоряжении его нового редактора. И Тареев позволил себе вылить все накипевшие в нем досады и обиды, обрушиваясь на своих противников, особенно на епископа Феодора, удаленного из Академии по указанию обер-прокурора В. Львова. В последних статьях Тареев писал, что Феодор превратил Академию в свою "Волоколамскую вотчину" (епископ Феодор был викарным епископом волоколамским), преследовал неугодную ему профессуру, мешал развитию богословской науки - и так далее. Он даже изменил название дисциплины, по которой читал свои лекции: теперь она именовалась "христианской этикой" вместо традиционного "нравственного богословия", по­скольку, по мнению Тареева, последнее название было бессмысленным, "ибо не может существовать безнравственное богословие"...

К сожалению, при всей своей содержательности лекции его были очень сухи и читал он их по тетрадке голосом старого человека, тоже сухим и монотонным.

Помню, как он говорил об "имморализме" Ницше. Он подчеркивал трагизм личности немецкого мыслителя и показывал, как этот личностный трагизм отразился в его построениях, в его болезненном стремлении к силе и здоровью, в его ненависти ко всему посредственному и филистерскому, потворствующему слабости, в его отношении к христианству, которое он рассматривал как мировоззрение слабых, посредственных людей. Показывал Тареев и ту тайную жалость и боль, которые прячутся у Ницше в глу­бинах души, и доброту, которую он на словах презирает и клеймит "силою слабых", но сам тайно несет в себе, сострадая слабым и больным ближним.

134

Ведь нельзя не любить близких, человека, каков он в действительности, — говорил Тареев, — и при этом мечтать о будущем "сверхчеловеке": не с неба же упадет он! И ницшеанское желание подготовить для него почву, хотя бы и дерзновенными мерами вопреки всем его настроениям и устремлениям, — уже человеческая доброта!

Но даже и в этом сказывался рационализм Тареева. В нем не было эстетического понимания предмета, как у того же Ницше. Он только мыслил, говорил о мыслях, анализировал их, контрастировал своими мыслями, но не давал соответствующего настроения и сопереживания. Впоследствии мне приходилось слышать таких пианистов и скрипачей: техника виртуозная, а души нет и игра не трогает, оставляет холодным...

Тареев мне всегда представлялся совершенным типом протестантского богослова. А протестантизм по своей сущности противен какому бы то ни было искусству. Пуританство неизбежно вырождается у людей слабых в ханжество и двуличие, вырабатывая у сильных личностей аскетическую настроенность ума, где не остается места для чувства, которое только и питает творчество. Стоит вспомнить известное стихотворение Ф. И. Тютчева "Я лютеран люблю богослуженье..." с его неожиданным, потрясающим выводом, который как бы зачеркивает все стройное благородство протестантизма, показывая, что путем гипертрофии одного только разума умерщвляется весь человек, иссыхает его душа и исчезает стремление к Богу. Это стихотворение поэта— своего рода оксиморон: автор сначала восхищается суровой простотой лютеранского богослужения, а под конец показывает, как эта "бесцерковность" становится прямым путем к атеизму. Сходное стихотворение — "Евангелическая церковь" — есть и у другого поэта, Н. С. Гумилева. Сухая рационалистичность протестантизма показана доступной только холодному разуму, когда душа окаменела и молчит. Оторвавшись от живого и животворящего чувствования Божества, такая холодная рационалистичность уже чужда всей "тварной" жизни, поскольку для нее мир — только "предмет познания", а не сфера живой жизни в Боге. Отвергнув воплощение Божества,

135

обожествившее природу человека, такое мышление теряет последние остатки животворного импульса и погибает в мертвенности ничего не значащих формул.

"В статье "Папство и римский вопрос" Тютчев писал: "Протестантство с его многочисленными разветвлениями, которого едва хватило на три века, умирает от истощения во всех странах, где оно до сих пор господствовало..." [37]. Оно было нужно, чтобы под личиной христианства унич­тожить католическую церковь: само по себе протестантство вряд ли может существовать. Вот почему А. Древс, один из самых левых критиков протестантского богословия, уже в начале века утверждал, что "человек снова приобретает веру в самого себя, в божественную природу своей самости, в разумность бытия и через то достигает возможности спасать себя без посредника, на основе исключительно своего собственного божественного существа... Христианство знает спасение только через Христа; возможность спасения оно ставит в зависимость от веры в историческую действительность и истинность исторического Богочеловека. Религия будущего или будет верой в божественную природу человеческой самости, или ее вообще не будет. Но если нет никакого другого спасения человека, кроме спасения через самого себя, то для этого не нужно никакого Христа" [38].

Сам Тареев избежал подобной участи. Жизнь научила его ценить и понимать значение Церкви для христианства и для каждого человека в частности. Как мне довелось слышать от близких ему людей, после закрытия Академии он продолжал свою научную работу дома и состоял в "Церковной группе Иоакимова подворья", то есть не порвал с Церковью и не примкнул ни к каким "обновленцам". (См. журнал "Безбожник у станка", 1928, N 3, с. 15. Фамилию его переврали: "Торяев".)

***

Совершенно иное действие оказывали на меня лекции профессора Сергея Сергеевича Глаголева. Талантливый, энциклопедически образованный человек (кроме богословия, философии, других гуманитарных наук, он был хорошо знаком с высшей математикой, физикой и естествознанием), блестящий оратор, остроумный собеседник, он живо и глубоко заинтересовывал своими лекциями, в которых выступал как защитник религии и православия, живо откликаясь на все новейшие течения европейской мысли. Ему были близки философские сис-

136

темы Э. Бутру и А. Бергсона, прагматизм У. Джеймса, гуманизм Шиллера и неокантианство, католический неотомизм и модернизм. "Близки"— то есть понятны. Отовсюду он брал все, что соответствовало его предмету, критикуя и отвергая враждебное. В своих занятиях он использовал теорию сохранения энергии, теорию нарастающей энтропии, уже начинавшую тогда греметь теорию относительности А. Эйнштейна и проблемы высшей математики, к которой я тогда по своему невежеству был более чем холоден; он привлекал богатейший материал из истории религий древнего и нового мира, которые изучал в свое время в музее Клюни и в Сорбонне, где слушал лекции своего друга Альберта Ревилля, преемника по кафедре знаменитого Э. Ренана [39]; он использовал мистические течения нового времени, начиная с розенкрейцеров и кончая теориями Е. П. Блаватской, Рудольфа Штейнера и "христианской наукой" Мэри Беккер Эди. Огромная эрудиция, почерпнутая из многих книг, накопленная за время пребывания за границей, делала лекции Глаголева удивительно насыщенными материалом, а легкое и тонкое остроумие, заимствованное, по-видимому, у французов, мешало им превратиться в сухую схоластику, как то нередко случалось у Тареева.

Будучи профессором апологетики, Глаголев в своих лекциях и в своих работах должен был неминуемо касаться самых разнообразных проблем и аспектов науки. Он писал о религиях древнего Востока, Греции и Рима, о народах, кото­рые в те времена именовались "дикими", о религиозных взглядах древних мыслителей, а одновременно — ученых и писателей нового времени; о вопросах преподавания богословских наук, отношении науки и религии, о новых теориях естествознания, геологии, палеонтологии, астроно­мии, физики и математики, не говоря уже о новейшей философии. Его научные исследования и статьи написаны живым языком, читаются легко и с интересом, не лишены иронии, а часто и сарказма. Но они всегда глубоки и проникнуты чувством веры и желанием защитить эту веру от всех нападок недомыслия и инакомыслия.

Глаголев любил парадоксы (хотя и не был поклонником Оскара Уайльда), иногда весьма смело играя ими на академической кафедре, не говоря уже о публичных лекциях и частных разговорах. Помню, как однажды он выступил своеобразным "адвокатом дьявола", защищая

137

последнего и утверждая необходимость его участия в процессе от грехопадения до искупления. Иногда он бывал как бы на грани оригеновской или какой-либо другой ереси, цитируя инакомыслящих авторов так, что трудно было различить, цитирует ли он этого автора или говорит от своего имени. Так, мне запомнилось одно его утверждение, правда, не еретического характера: "Человек не может жить без Бога и без богопочитания. Если он отрицает истинного Бога, то непременно создает себе вымышленных богов, которым поклоняется с несравненно большим усердием и отсутствием какой-либо критики, нежели верующий— истинному Богу". До сих пор не знаю — его ли эта мысль, или она им откуда-то заимствована...

Схожая по смыслу фраза есть в рецензии С. С. Глаголева на книгу А. А. Тихомирова "Доисторический человек и современные дикари" (М., 1916): "Вместо того чтобы всегда поклоняться Единому Истинному Богу, люди предпочитают сменять одних ложных богов другими ложными" [40].

Часто во время обсуждения серьезной философской проблемы его веселая шутка оживляла аудиторию, как бы "прочищая мозги". Так, излагая идеи солипсизма, почтенный профессор, не приступая еще к философской критике, иронически заметил, что эта идея— всего только плод кабинетного мышления, своего рода умственный курьез, немыслимый в реальной обстановке жизни, например в обстановке московского трамвая, где реальность — и даже материальность! — воспринимаемого объекта не вызывает ни в ком сомнений, ибо надо иметь сверхъестественную убе­жденность в догме солипсизма, чтобы таких ближних мыслить лишь как свое "представление"...

Вся философия Глаголева, изложенная им в многочисленных книгах, брошюрах, журнальных статьях и непосредственно на лекциях, сводилась к тому, чтобы во всеоружии современного наукознания оправдать истины религии, противостоять атеизму и, выражаясь языком наших дней, отражать всеми методами научного богословского арсенала возрастающую атеистическую агрессию. В этом отношении он считал себя обязанным быть стойким и мужественным бойцом. Одновременно он развивал положительные стороны учения православной Церкви. Это было не крохоборством и компиляцией,

138

почерпнутой из отцов Церкви, а продуманным, всеобъемлющим мировоззрением, исходившим из глубочай­ших основ христианской веры, где лучшие черты, взятые им из мира античности, сочетались с данными подлинно научного знания, дополнялись разработками древних религий Востока, а все это озарялось всепобеждающей истиной учения Христа.

Памятным остался мне экзамен, который я держал у Глаголева по основному богословию. Я готовился к нему по его краткому курсу лекций для Женских богословских курсов в Москве и по соответствующему труду профессора протоиерея П. Я. Светлова [41]. Спрашивал Глаголев весьма основательно. Передо мной отвечали два священника. Лекции они вызубрили почти наизусть и, отвечая, барабанили уверенно и быстро. Когда я прислушивался к их словам, мне казалось, что я читаю страницы краткого учебника. Такая зубрежка одинаково присуща нашим духовным семинариям, еврейским хедерам и мусульманским медресе, и везде она убивает душу религиозности, зародившейся в семейной обстановке, и делает из верующего начетчика, формалиста, а часто — и атеиста …

Глаголев недолго слушал эту пулеметную трескотню. Он прерывал отвечающего и задавал вопросы. Здесь "отцы" отвечали уже гораздо медленнее, с "мычанием", плавая без руля и без ветрил в неведомом им океане премудрости. После их удаления в ведомости против их фамилий появились две тройки. Пришла моя очередь. Я начал медленно, не спеша, как привык отвечать в гимназии, и заметил, что Глаголев слушает меня внимательно, даже как будто благосклонно. Это меня ободрило. Не помню, о чем я говорил, но по какой-то причине упомянул об энтропии, которой тогда интересовался, и даже прочел книжку Фурнье д'Альба "Царица мира и ее тень" [42]. Я развивать свою мысль, но Глаголев прервал меня:

— Это к делу не относится…

Я не согласился, заметив, что эта теория может иметь место при рассмотрении данного вопроса и, стало быть, полезна для богословов.

— Докажите! — бросил Глаголев, скрестив руки и откинувшись на спинку кресла Его проницательный взгляд впился в меня/

139

"Момент решительный!" — подумал я и постарался, собраввсесилы, аргументировать свою мысль. Профессор слушал минут десять, потом остановил меня и, не задавая больше ни одного вопроса, вывел в графе против моей фамилии "пять".

Теперь, после многих лет собственной педагогической работы, я вижу, что Глаголев был тонким и опытным педагогом. Конечно, мои рассуждения не открыли ему ничего нового Но он сумел увидеть и оценить оригинальный извив мысли, индивидуальный оттенок понимания проблемы, достаточную умелость в отстаивании взгляда, — и этого было достаточно, чтобы отграничить мой ответ от ответов двух моих предшественников...

С таким глубоким и подлинно педагогическим тактом, в основе которого лежат обширные знания, внимание к индивидуальности студента, умение оценивать оригинальную мысль, необычную формулировку— может быть, и не совсем правильную, однако заставляющую думать и показывающую, что отвечающий не только прошел курс, но и размышлял над ним, — относились к студентам лучшие академические профессора. Они ставили своей задачей на заглушать новую мысль, а, выражаясь языком Сократа, "майевтически" [43] помогать ей появиться на свет и только потом творили свой суд, признавая ее или отрицая. Правда, такими были далеко не все. Одним мешало тщеславие — "как смеет молокосос учить меня!", — другие, подобно чеховскому Беликову, опасались, "как бы чего не вышло", третьи просто ленились думать, будучи "людьми двадцатого числа"... [44]

Помню и другой характерный для Глаголева случай на том же экзамене.

Отвечал маленький, заплывший жиром, самоуверенный и самодовольный молодой священник с громким именем— Владимир Соловьев. Правда, он был не "Сергеевич", как его знаменитый тезка, а "Николаевич". Он тоже трещал, как пулемет, но безо всякого смысла. Глаголев слушал его недолго, прервал, задал два или три вопроса и получил на них уже совсем невразумительные ответы. Тогда он произнес с мягкой иронией:

— Вас, по-видимому, волнует обстановка экзамена. Успокойтесь, забудьте, что вас слушает профессор Академии. Вообразите, что с вами говорит ваш прихожанин, старичок, посадский обыватель, и спрашивает: "Батюшка, что такое Бог, как понять это?" Что бы вы ему ответили?

140

Священник стал нести какой-то невероятный вздор.

Лицо Глаголева стало строгим, почти жестоким:

— Какую семинарию вы окончили? Вифанскую? Я не могу понять, как вы могли ее кончить, как вам могли дать сан! Вы не только в священники не годитесь, но вас и псаломщиком нельзя назначить по вашему развитию! Придите на следующий год!..

Кстати сказать, мне довелось быть свидетелем еще одного "триумфа" этого самодовольного и глупого священника, на этот раз на экзамене по истории древней церкви у Д. А. Лебедева. Отвечая по билету, он точно так же сыпал словами, в которых было мало связи и почти никакого смысла. Лебедев прервал его и сказал:

— Не торопитесь, а то у вас какой-то вздор получается.

Соловьев ничуть не смутился и самоуверенно возразил:

— Я говорю то, что написано в лекциях Болотова!

Что тут было! Лебедев, который был почитателем В. В. Болотова, даже покраснел от гнева:

— Вы не только говорите вздор, но при этом оскорбляете память великого ученого, приписывая этот вздор ему! Довольно! Пожалуйте на место!

На следующий год его в Академии уже не было...

Но вернусь к рассказу о Глаголеве.

Мне приходилось слышать, что Глаголев считался опасным рецензентом на магистерских диспутах, поскольку его ирония часто вгоняла диспутанта в краску. В мое время я его в этой роли не видел. Но я читал его блестящий отзыв о магистерской диссертации П. А. Флоренского, в котором, однако, он не преминул кольнуть диссертанта: "Число "три" у автора управляет миром. Простейшая семья, по Флоренскому, должна состоять из отца, матери и ребенка, который является центром семьи. Если бы на самом деле эта простейшая семья была нормальной семьей, то, по моему подсчету, человечество, при самых благоприятных условиях, через 900 лет прекратило бы свое существование..."

Впоследствии сам Глаголев рассказал мне об этом случае и добавил:

— Странно, что Флоренский, прекрасный математик, увлекшись мистическим значением числа "три", не подумал о такой возможности, когда назвал это число идеальным для семьи! Ведь сам-то он в своей семье ру-

141

ководствовался совсем другим математическим числом, семеркой: двое родителей, трое сыновей и две дочери!..

Тогда же он рассказал мне о своей выходке на банкете по случаю защиты Д. И. Введенским диссертации о патриархе Иосифе и Египте на степень доктора богословия, в которой тот слишком вольно оперировал данными египтологии:

...Для банкета Введенский выписал из Египта какой-то особенный ликер в бутылочках, похожих на древнеегипетские саркофаги, — рассказывал Глаголев.— Когда его разлили по рюмкам и поздравили новоиспеченного доктора, то я, пригубив ликер, не удержался и сказал: "Вот только сейчас за весь нынешний день я почувствовал аромат настоящего Египта!" Можете себе представить мину отца Димитрия, когда он услышал мои слова...

Часто встречаясь с Глаголевым после закрытия Академии, я слышал от него много рассказов ее прошлом. Он замечательно живописал словами картины прошлой жизни и нравов, портреты деятелей и видных лиц из церковного мира, причем был неизменно ироничен, а порою даже язвителен. Я не раз говорил ему: — Вы так все интересно рассказываете. Почемy вы не хотите писать мемуары? Они были бы увлекательны для читателей и анекдотической стороной, и — в особенности — фактами прошлого, которых никто уже не знает... Поначалу Глаголев отговаривался тем, что у Него нет времени, что теперь все меньше становится людей, которым это может быть интересно. В дальнейшем же их, похоже, совсем не будет, ибо жизнь строится сейчас так, что все прошлое или оплевывается, или забывается... Но однажды он признался:

— Когда при мне говорят о чьих-либо мемуарах, передо мной возникает образ хилого и желчного старца, который своей немощной десницей наносит удары не только молодым и сильным современникам, но и бесплотным теням своих ровесников и старшим поколениям, уже давно покинувшим этот мир... Стоит ли множить число таких мемуаристов? Вы, конечно, знаете мемуары историка Соловьева?

Я ответил, что встречал в какой-то рецензии слова, что мемуары С. М. Соловьева можно назвать "мемуарами Собакевича".

— Вот видите! — заметил Глаголев. — Стоит ли добиваться такой оценки?!

142

Конечно, назвать Глаголева "хилым" и говорить о "немощной деснице" по отношению к его уму и энергии было бы ошибкой. Он был не молод, но сил у него было достаточно, и он живо интересовался всем новым. Помню, что в конце 20-х годов он охотно читал труды молодого тогда философа Лосева [45], высоко ценил их, отмечая близость его идей к идеям Флоренского, интересовался работами "путейцев", даже трудами Р. Штейнера, которого считал мистификатором и не любил. С большим интересом он прочел только что вышедший тогда в переводе П. Муратова роман А. Франса "Восстание ангелов" и, хотя не согласился с его идейной направленностью, утверждая, что она в значительной мере повторяет религиозно-моральные установки Льва Толстого, говорил, что за художественность "Песни Нектария", за обильный исторический материал, использованный Франсом при написании романа, автору можно было бы дать степень кандидата богословия.

—Впрочем, — прибавлял он тут же, — никакая высшая власть эту степень ему не утвердила бы...

Я пытался заинтересовать его поэзией Вячеслава Иванова, но Глаголев отнесся к ней холодно. Заинтересовало его только стихотворение "Аттика и Галилея" [46], о котором он тоже выразился, что за одно это стихотворение поэт вполне заслужил степень кандидата богословия, прием эту степень духовное начальство вполне возможно, что и утвердило бы. — Ведь дали же магистра богословия Флоренскому за его "Столп", а он вполне родственен по духу творчеству Вячеслава Иванова, — говорил Глаголев и продолжал: — Надо сказать, что среда богословов многие относятся к "Столпу" с недоверием и даже с неодобрением. Но епископ Феодор был достаточно умен, чтобы оценить эту оригинальную, мало того— прямо-таки гениальную книгу. Я так и сказал в своей рецензии на диспуте...

Писателей "новопутейцев" (Д. С. Мережковского, З. Н. Гиппиус, В. В. Розанова и др.) он считал интересными, но только теми вопросами, которые поднимают; решения же самих вопросов они не дают, а если и дают, то неопре­деленные и неудачные. Из них он выделял В. B. Розанова [47], говоря, что тот— самый глубокий ум среди всей "этой братии", "ум каверзный и опасный".

—Не Ренан, не Штраус, не Древе опасны для христианства,— сказал он мне однажды,— а Ницше и Ро-

143

занов. Только такие души, как Флоренский, умеют глубоко понять этих двух и в силах противостоять им...

Не любил он и публицистических работ И. И. Мечникова и К. А. Тимирязева, особенно книгу последнего "Наука и демократия" [48].

— Теперь он на просторе развернется, — заметил он, прочитав эту книгу.— Только держись! Неуемный старик! Его хлебом не корми, дай только громить ламаркизм, витализм и "неомистицизм", как он называет возродившийся философский идеализм...

О знаменитом шлиссельбуржце Н. А. Морозове, авторе нашумевших в свое время книг "Откровение в грозе и буре" и "Пророки. История возникновения библейских пророчеств", в которых тот "на основании астрономических вычислений, верность которых была подтверждена астрономами Пулковской обсерватории", делал произвольные выводы о времени написания и об авторах Апокалипсиса и библейских пророчеств, Глаголев говорил исключительно иронически:

— Сколько времени и сил он потратил на свою работу! И все — зря. В. Ф. Эрн неопровержимо доказал, что исходный пункт его расчислений был в корне произволен, а потому и неверен. Библейские авторы писали не астрономические трактаты, а сочинения об основах веры. Восточные поэтические приемы позволяли им использовать символы, художественные образы, которые ничего общего не имели с планетами, а передавали поэтически определенные духовные идеи и сущности. Он же их прилепил к тем или иным планетам и на основе сочетания и расположения тех делал свои астрономо-математические расчеты. Самые расчеты могли быть безукоризненно точны и верны, но произвол, допущенный в начале труда, свел на нет всю проделанную работу. Это все равно, что решать математическую задачу при помощи логарифмов и неверно списать эти логарифмы. Самый процесс работы может быть вполне правилен, но вывод будет неверным. Странно, что ему это не пришло в голову. Он не постеснялся объявить все работы историков, археологов, филологов, ссылавшихся на неопровержимые исторические данные, выдумками и вздором... Для него верны лишь его вычисления и его внутренняя уверенность в безусловной правильности своих толкований библейского текста. По-видимому, пребывание в шлиссельбургском заточении плохо подействовало на его умственные способности... И сейчас

144

богословы говорят— какой же он богослов, он астроном и математик! А те откликаются: да что вы, он не астроном и не математик, он богослов! Прав был Измайлов, когда писал, что "появление таких книг возможно только в России, стране неограниченных возможностей!.." [49]

Прекращение занятий в Академии, затем ее переселение в Москву и недолговременное, в течение 1919/20 сокращенного учебного года, скитания по московским монастырям в чаянии более постоянного убежища нарушили привычную профессорскую жизнь Глаголева. Некоторое время он принимал живое участие в работе Всероссийского Церковного Собора, но потом в связи с тяжелыми обстоятельствами личной и общественной жизни отошел от церковных дел, к которым, как мне думается, всегда относился несколько платонически, предпочитая исключительно научную деятельность. Религия привлекала его, в отличие от Илариона, только как предмет богословского, философского и исторического изучения, но не как область непосредственной церковной практики.

Глаголев не оторвался от жизни, как Воронцов, не ушел в келейный затвор книжной мудрости. Энергичный и бодрый, несмотря на немолодые годы, он старался найти для себя место в новой жизни.

Вскоре в Сергиеве организовался Институт народного образования, и Глаголев стал его заведующим. Туда он привлек много умных и талантливых людей— П. А. Флоренского, М. М. Тареева, П. В. Нечаева, бывшего попечителя Московского учебного округа, известного антидарвиниста А. А. Тихомирова, переводчика "Много­образия религиозного опыта" Джемса М. В. Шика и его жену, Н. Д. Шаховскую, И. Ф. Огнёва из Московского университета и некоторых других. Но, как и Глаголев, все эти люди были чужды новым порядкам и не надолго удержались в Институте. После этого Глаголев был некоторое время преподавателем математики на Электрокурсах, расположившихся в здании Академии, затем в средних школах Сергиева Посада, в том числе и в бывшей частной женской гимназии, еще до революции открытой вдовой профессора Академии Е. П. Цветковой Работа эта не могла удовлетворить его, он скучал и хандрил. Поэтому особенно радовался редким посетителям, бывшим ученикам по Академии, вроде меня, с которыми, как он замечал, "можно было разговаривать на че-

145

ловеческом языке", не прибегая к упрощениям, не боясь непонимания и кривотолков из-за малокультурности и враждебности.

Официальное положение ординарного профессора Академии в свое время удерживало его язык в определенных рамках, так что его ирония и скепсис не переходили пределов салонного и кабинетного остроумия. Теперь это свойство усилилось желчностью и раздражительностью. Раньше он мог на равных бороться со своими противниками, теперь же ему оставалось молчать в обществе и высказываться только в узком кругу. И вот тогда, не сдержи­ваемый уже ничем и никем, он позволял себе говорить правдиво и резко.

Его злой и насмешливый язык не щадил никого. Доставалось и духовным, и светским деятелям. Он умел ловко подметить слабую сторону или больное место человека и потом без­жалостно и едко колол его своей иронией. Однако эта ирония никогда не распространялась на самые положения веры. Он смеялся над людьми, их глупостью, подлостью, нелепыми делами или словами, но религия оставалась для него неизмеримо более ценным, высоким и дорогим.

В самом конце 20-х годов Глаголев уехал из Сергиева Посада, как говорили, к своей жене, которая последнее время жила от него отдельно в Вологде. Он приезжал еще однажды, и мне удалось с ним встретиться. Вместе мы по­бродили немного по городу, по закрытой Лавре, которая производила грустное впечатление Своей заброшенностью и запустением. Остаток былой несмешливости прозвучал в его словах, когда он спросил об одном из наших общих знакомых, подвизавшемся теперь в качестве преподавателя в какой-то школе. Глаголев его недолюбливал. Я ответил, что тот благоденствует, но, как мне кажется, несколько поглупел.

— Что вы говорите?! Поглупел? — откликнулся он с прежним жаром. — Да разве может поглупеть само воплощение глупости?!

Но это была уже последняя вспышка язвительности.

Вскоре после этого я услышал о его смерти.

Но где, при каких обстоятельствах он скончался, я уже не помню... [50]

***

Другим человеком, произведшим на меня неизгладимое впечатление, был профессор, протоиерей Дмитрий Сергеевич Рождественский, и, пытаясь набросать его

146

портрет, я искренне сожалею, что я — не Лесков, которого сей протоиерей почитал и весьма любил.

Как сейчас, вижу его высокую, довольно угловатую фигуру. Сильно поседевшие волосы на голове и в бороде, медленная речь, произносимая глухим, слегка гортанным голосом, нарочито витиеватые и торжественные ее обороты, обилие архаизмов, а в содержании — неизменная язвительность. Все это создавало облик угрюмого мизантропа, злая ирония кото­рого, как и словоизлияние, усиливалась по мере его увлечения Бахусом. В абсолютно трезвые минуты Рождественский предпочитал мрачно молчать и недовольно смотреть вокруг Кроме Лескова, он очень любил Салтыкова-Щедрина, с которым его роднило саркастическое отношение к окружающему миру. Недаром одна из его статей, напечатанная в "Богословском вестнике", посвящена "Сатирическому элементу в проповедях св. Иоанна Златоуста" Между прочим, он охотно декламировал стихи Бальмонта, особенно после изрядного подпития. А последнее, к сожалению, бывало весьма нередко. Глаголев рассказывал, будто бы городовым Сергиева Посада давался от полицеймейстера наказ: если случайно ночью они найдут пьяного человека в рясе, то должны же деликатно, на извозчике с поднятым верхом, доставить его в академию для опознания — не профессор ли это Рождественский, а если в Академии не опознают, то уже тогда представить его лаврскому начальству.

Рождественский читал введение в Святое описание Ветхого Завета. Первые его лекции обычно бывали очень интересны, и об этом предупреждали новичков, рекомендуя их непременно послушать. Он разбирал труды разученых, и критика его была не столько строгой, сколько придирчивой. Едкий и насмешливый ум профессора охотно подмечал все ошибки, несообразности, а порой и смешные промахи его предшественников Он коллекционировал их и, словно пестрыми камешками, расцвечивал свое изложение. Впечатление оказывалось сильным. После такого уничтожающего введения можно было ожидать от автоpa небывалого по силе и завершенности самостоятельного курса с глубоким освещением рассматриваемых вопросов Но его, увы, не было. Когда Рождественский приступал к собственному анализу, он оказывался ничем не лучше, а порою даже слабее только что поверженных в прах предшественников. По-

147

сле тщательно возведенных Пропилеев в стиле самой суровой критики, вместо ожидаемого и, казалось бы, неизбежного Парфенона, налицо оказывалась довольно неуклюжая храмина, являвшая смешение разных принципов, стилей, с солидной долей бесцветной отсебятины. Не знаю, были ли отпечатаны эти лекции, во всяком случае, "Введение" этого заслуживало. Экзамены мы сдавали, помнится, по П. Юнгерову [51].

Из ученых трудов Рождественского мне известна только довольно скучная монография о книге пророка Захарии52, которой никто не интересовался, да учебный курс по св. Писанию Ветхого Завета для духовных семинарий. Последнюю в кругу близких людей сам автор называл "довольно гадостной книгой", что, впрочем, не помешало ему добиться от Учебного комитета при Синоде, в котором заседал его брат, рекомендации "гадостной книги" в качестве обязательного учебника для семинарий и получить, таким образом, весьма приличную мзду.

Любил он и понасмешничать над студентами. Например, спрашивал у кого-нибудь на экзамене:

— Перечислите мне канонические книги Ветхого Завета.

Студент перечислял.

— А книга премудрости Иисуса, сына Сирахова?

— Да, и она.

— Найдите мне ее!

Студент перелистывает двухтомную еврейскую Библию, мельком пробегая глазами латинские заглавия над еврейским текстом.

— Ее здесь нет.

— А вы ее видели когда-нибудь в еврейском тексте?!

— Да, помнится, видел, — отвечает растерявшийся студент.

— Так сообщите же скорее, где, в каком издании и когда вы видели ее в еврейском тексте! Мы вам дадим командировку, чтобы вы могли тщательно изучить этот текст. Ведь это огромное научное открытие!

Все это говорилось торжественным тоном, в котором, однако, звучала едкая ирония. И заканчивалось все уничтожающими словами:

— Позвольте вам заявить, милостивый государь, от имени всех гебраистов прошлого, настоящего и будущего времени, что этой книги в еврейском каноническом тексте вы никогда нигде не могли видеть: ее там

148

не было и нет, появилась только в греческом переводе Семидесяти...

Так, иронией и бравадой, развлекал себя этот своеобразный мизантроп.

Помню, как иеромонах Вассиан, впоследствии епископ и архиепископ, рассказывал мне о своем столкновении с Рождественским:

— Когда закончился ряд лекций, исполненных ядом критики и уничтожения своих предшественников, и начались собственные скучные измышления Рождественского, я перестал их посещать. Рождественский это быстро подметил и незадолго до экзаменов по окончании одного из занятий сказал как-то, обращаясь к аудитории. "Некоторые из студентов не считают нужным даже реально присутствовать на лекции. Таков иеродиакон Вассиан, который является для меня некоей мистической личностью или отвлеченным понятием. Когда же настанет момент воплощения этой отвлеченности, то она воплотится для плача и скрежета зубовного!" Все это произнесено было с мрачной торжественностью и даже своего рода величием. Я понял, что на экзаменеРождественский собирается меня "допечь", и стал усиленно готовиться. Несмотря на это, он сумел все же придраться к каким-то мелочам, и выставил мне "четыре". Отметка нарушала мои планы: по всем остальным предметам у меня были одни "пятерки", и я рассчитывал остаться в Академии профессорским стипендиатом. С досады во время богослужения в академическом храме я перестал кадить ему персонально, как то обыкновенно делалось по отношению каждого из сонма священнослужителей. После нескольких случаев такого невнимания Рождественский был уязвлен и, обратившись к иеромонаху Варфоломею, своему сотоварищу по кафедре, благочинному академического храма и в то же время моему другу, спросил: "Почему это иеродиакон Вассиан не желает воздать благоговение моей святыне каждением фимиама?" "Но вы, отец Димитрий, обидели его, поставив ему "четыре", тогда как он надеялся стать профессорским стипендиатом", — ответил тот. "Пусть придет снова", — насупившись, сказал Рождественский и на вторичном экзамене я получил заслуженную "пятерку". В ближайшую же всенощную я воздал такое благоговение "святыне" профессора, что от обилия фимиама тот даже чихнул и величественно заметил: "Довольно!...".

149

У меня тоже было маленькое столкновение с Рождественским. Согласно обычаю, по окончании лекции профессор записывал ее название в специальный журнал и там же расписывался. Книгу эту на каждый курс приносил ут­ром швейцар и вручал дежурному студенту, тот подавал ее перед началом лекции на кафедру профессору, а после занятий относил в канцелярию. Однажды швейцар почему-то не принес журнал, а я, будучи дежурным, то ли не догадался сходить за ним, то ли не успел. Первым читал Рождественский и, не найдя на кафедре книги, по окончании лекции величественно вопросил:

— Кто дежурный студент? Почему нет книги?

Я ответил, что дежурный— я, а книги нет, потому что ее не принес швейцар.

— Теперь все равны, и студент должен, как и швейцар, приносить книгу, — изрек Рождественский, глядя на меня с высоты кафедры.

—Хорошо, — ответил я, — я буду приносить книгу, но пусть тогда Совет Академии сделает распоряжение, чтобы и швейцары слушали лекции если теперь все равны.

Рождественский ничего не ответил и, уничтожающе посмотрев на меня, вышел. Следовало ожидать с его стороны грозы, но этого не случилось: скоро меня избрали заведовать студенческой библиотекой, где было много новейшей беллетристики, а Рождественский весьма ею интересовался. Поэтому он старался дружить с библиотекарем, чтобы забирать сразу по много томов, тогда как распорядком библиотеки это не разрешалось.

Почетный протоиерей учел это обстоятельство и, встретив меня как-то на квартире у проректора Илариона, вмешался в мой разговор с одним из гостей, когда я говорил, что мне нравятся сочинения Лескова:

— А, вы любите Лескова! Это хорошо. Все хорошие люди любят Лескова. Только глупцы его не ценят. Я было в вас ошибся и подумал, что вы — нехороший человек. Но нехороший человек не может любить Лескова. Давайте помиримся!

Я был рад, что инцидент исчерпан так легко, и поспешил ответить, что не может быть и речи о каком-то примирении, так как отец Димитрий — профессор, а я — всего только скромный студент, который весьма рад, что отец Димитрий сменил гнев на милость. Рождественскому, очевидно, моя скромность понравилась так же, как обильное каждение "его святыне",

150

совершенное Вассианом, и мы стали в какой-то мере друзьями.

Вспоминаю еще один рассказ Вассиана, рисующий Рождественского как бы одним мазком кисти. Дело происходило вскоре после февраля 1917 года. На вечернем чаепитии у Илариона, бывшего тогда инспектором Академии, собралось несколько близких людей, в том числе и Рождественский. После двух-трех рюмок виноградного вина — водка тогда была изъята из продажи, что, впрочем, не мешало таким любителям, как Рождественский, ее доставать, — разгорелся спор о будущей форме правления в России. Большинство высказывалось за монархию, хотя бы конституционную, на английский манер. Рождественский молчал, прикладываясь к рюмке и угрюмо прислушиваясь к спорящим.

— Хоть плохонький царь, а для порядка нужен, иначе невесть что получится! — воскликнул кто-то.

— Нужен-то нужен, — вдруг мрачно и монументально произнес Рождественский,— да где взять людей? Людей-то нет!

— Вот бы вас, отец Димитрий, избрать императором, очень следовало бы, — с напускной наивностью иронически заметил келейник Илариона, знаменитый Васька, подавая ему стакан чаю.

— Меня? Не пойду! — презрительно отмахнулся тот. Но вдруг его точно осенило вдохновение, и он, повысив голос, обратился ко всем присутствующим: — А что думаете? Ну и взойду на престол. Издам высочайший манифест о повсеместной свободной продаже водки распивочно и навынос, а к вечеру пьяный, сопровождаемый пьяными криками ликующего и благодарного народа, торжественно отрекусь!..

Сцена и фигура, поистине достойные гоголевского или щедринского пера... После закрытия Академии он куда-то уехал, а когда объявилась "живая церковь", пронесся слух, что отец Димитрий присоединился к ней и без пострижения в монахи стал живо-Церковным епископом. Когда при встрече с Тареевым я сообщил ему эту новость, тот с характерным для него слегка брезгливым смешком заметил:

— Не понимаю, к чему отцу Димитрию было вступать в "живую церковь", зачем ему архиерейство? Ведь пить-то он и протоиереем мог сколько угодно!

151

 

Глаголев говорил потом, что вовлечение Рождественского произошло, конечно, "под пьяную лавочку". Живоцерковники подметили слабость Рождественского, солидно напоили его, он подписался под их программой и чуть ли не навеселе, без пострижения в монашество, что было недопустимо для ортодоксальных кругов, получил хиротонию на епископа. Когда же сознание его прояснилось, отступать уже было невозможно. Он утешался лишь тем, что в письмах к друзьям, в том числе и к Глаголеву, показавшему мне такое письмо, подписывался: "Ваш лжеархиерей Димитрий".

— ...И умер он по-христиански, — обычно заканчивал свое повествование о нем Глаголев. — Он исповедался и причастился, затем пособоровался у священника-тихоновца, признав свою вину... А в ночном столике осталась недопитая бутылка водки.

Выслушав это повествование, я подумал, что сам Глаголев находит такой конец как будто очень неплохим не только для Рождественского, но и для себя самого.

Над этой печальной слабостью, которой были подвержены Рождественский и Глаголев, последний сам любил не раз подшутить. По его словам, об отличительных чертах четырех духовных академий говорили следующим образом: "Пе­тербургская пребывает в столице, там и Двор, и высокое начальство, поэтому из нее выходят преимущественно политики и дипломаты. Киевская соседствует с католической Польшей и, невольно подпадая ее влиянию, выпускает людей иезуитского склада. Казанская видит подле себя фанатичных мулл и сама прививает солидную долю фанатизма своим питомцам. Что же касается Московской, то она благополучно соединяет в себе в пристойной мере все эти качества, превосходя при этом прочие Академии приверженностью Бахусу..."

 


Глава четвертая

П. А. Флоренский

Отдав дань бытописанию и несколько анекдотической стороне жизни Академии, я перехожу к воспоминаниям о человеке, с которым не был близок, но который своей жизнью и своими трудами наложил неизгладимый

152

отпечаток на всю мою последующую жизнь. Бывают люди, чье имя с ранних пор окружено легендами. Постепенно они и сами становятся легендой и так переходят в историю. Павел Александрович Флоренский, имя которого уже не раз мелькало на страницах этих воспоминаний, принадлежит к их числу. Он родился и вырос в Тифлисе, окончил физико-математический факультет Московского университета, затем — Московскую духовную академию, стал ее профессором, священником, настоятелем домовой церкви Общины Красного Креста в Сергиевом Посаде, работал после закрытия Академии в научно-исследовательских институтах Москвы, был сослан в Сибирь, где занимался проблемами вечной мерзлоты, был переведен в страшные Соловки, где изучал водоросли Белого моря, и кончил свою жизнь неизвестно когда и где.

Впервые о Флоренском я услышал еще в гимназии, от моего друга Алексея, сына профессора А. А. Спасского, читавшего историю древней Церкви. К моменту моего поступления в Академию профессора уже не было в живых, но до этого я бывал в их доме, а потом и читал его труды, которыми увлекался. "История догматических движений", "Эллинизм и христианство" были написаны не только живо, но, я бы сказал, еще и изящно. Спасский был ученым французского типа, который умел хорошо обобщать и увлекательно излагать свои и чужие мысли. Последние годы своей жизни он интересовался историей гностических учений и готовил книгу на эту тему [53]. Флоренский был учеником Спасского, а после выхода последнего на пенсию часто посещал его на дому и много с ним беседовал. Алексей, как старший сын Спасского, иногда присутствовал при этих беседах, об остальном ему рассказывал отец, Так это становилось известным и мне.

Шестнадцатилетним гимназистом я имел весьма смутные представления о философии. Меня увлекала история древнего мира, волновала поэзия Тютчева и символистов, стихи которых я стал разыскивать в журналах, а книги брать в частной городской библиотеке. Как ни покажется странным, в гимназической библиотеке русская литература заканчивалась А. П. Чеховым и В. Г. Короленко. О символистах мои товарищи не имели никакого понятия, а учителя, если я их спрашивал, отзывались о тех со снисходительным, а то и с грубым пренебрежением.

153

— Мы такой дряни у себя не держим! — заявил как-то наш горе-словесник, когда я попросил у него в гимназической библиотеке стихи К. Д. Бальмонта и В. Я. Брюсова.

А я ощущал у символистов подлинную поэзию, видел в них действительных преемников Тютчева, Лермонтова, Пушкина и Фета, тогда как всякие Коринфские, Ратгаузы и Фруги пред­ставлялись мне подлинными декадентами, то есть поэтическими вырожденцами...

Поговорить и посоветоваться мне было не с кем. Единственный отдушиной в моих неосознанных духовных и литературных поисках оказывался Алексей, если же заглянуть глубже, то даже не он, а отраженный им Флоренский. Сейчас, вспоминая историю своего духовного взросления, я понимаю, как часто ни в школе, ни в среде товарищей, ни дома не подозревают, какими чувствованиями, какими идеями живет и дышит подросток, откуда он достает пищу для ума и души. Огромной поддержкой было для меня узнать от Алексея, что Флоренский не только ценит символистов, но со многими из них дружен и близок и его собственные взгляды близки Вячеславу Иванову, Андрею Белому и Валерию Брюсову. Подобным же рассказам я обязан возникновению интереса к философии и мистике, к сочинениям Владимира Соловьева, которые, в свою очередь, послужили для меня как бы пролегоменами к той дивной области, где царят Логос и София. Так, сам того не ведая, Флоренский уже в гимназические годы стал моим духовным учителем, хотя увидел я его впервые только на лекциях в Академии.

Но до этого было пока еще далеко.

Алексей рассказывал мне, что Флоренский готовит к печати большую религиозно-философскую диссертацию — "Столп и утверждение Истины", в которой рассматривает основные вопросы бытия, причем свою книгу собирается посвятить самой Божией Матери. Нам казалось это огромной смелостью и даже дерзостью. Достаточно напомнить, что говорилось это в 1914 году, когда понятия "кощунство" и "святотатство" были весьма действенными в уголовном законодательстве России. Но действительно, по выходе книги в свет можно было увидеть напечатанное там посвящение "Всеблагоуханному и Пречистому Имени Девы и Матери" [54].

Книга была издана узорчато и замысловато: с заставками из редкого издания петровского времени "Симво-

154

лы и Емблемата" [55], витиеватым "елизаветинским" шрифтом, который, по первоначальному замыслу Флоренского, должен быть столь мелок, что его следовало читать с лупой. По словам Флоренского, переданным Алексеем, это требовалось для того, чтобы читатель подходил к книге со вниманием, читал ее с трудом, вникая в содержание, а не рассеянно пробегая глазами строчки... Тогда этот замысел мне понравился. Потом я понял его нелепость. Книга и так оказалась достаточно трудной для понимания. Что же касается внешних факторов, таких, как шрифт, виньетки, заставки и прочее, то все это является мишурой, не облегчающей понимание, а только мешающей читателю, загораживающей от него смысл слова и фразы. Книга должна быть написана и напечатана так, чтобы между читателем и мыслями автора стояло как можно меньше препон. Истину незачем осложнять хитросплетениями— это "византизм", как чутко и справедливо заметил В. В. Розанов [56], причем не творческий, а упадочный.

Уже потом, познакомившись с книгами средневековых философов и мистиков, изданными в XVI веке, я понял, откуда Флоренский заимствовал идею оформления своей книги — микроскопический шрифт, заставки, инициалы, концовки... Так издавал бы свой труд Пико делла Мирандола или Агриппа Неттесгеймский [57].

Подобная книга, изданная для соискания ученой степени в Московской духовной академии, была, конечно, неприемлема. Поэтому, выставляя свой труд в качестве магистерской диссертации, Флоренский издал ее в сокращенном виде без посвящения, аллегорических рисунков и под более скромным заглавием: "О духовной истине. Опыт православной теодицеи". И все равно, как мне говорил впоследствии архимандрит Иларион, знаменитый в те годы ученый архиепископ Антоний (Храповицкий) отозвался о работе Флоренского достаточно резко, сказав:

— Или я уже ничего больше не смыслю в философии, или это просто хлыстовский бред!

Рассказывая об этом в 1919 году, Иларион добавил, что хотя он весьма чтит и уважает владыку Антония, видя в нем "столп православия", однако готов согласиться только с первой половиной его суждения, поскольку, занятый делами церковного управления и общественности, Антоний "порядком поотстал от философии и недооценивает ее новейших направлений".

155

Но все это будет много позже. А тогда я расспрашивал Алексея о Флоренском при каждой встрече, и в этих рассказах меня поразил еще один случай.

Как-то во время прогулки мы заговорили о буддизме. По своей наивности я готов был считать буддизм своего рода язычеством, чем-то вроде шаманства. Алексей объяснил, что это глубокое философское учение, в котором заложена огромная сила, особенно в идеях кармы, перевоплощения и нирваны. Он рассказал, что буддизм пользуется большим успехом в Европе, в том числе и в России, а под Петербургом в Новой Деревне воздвигнут даже буддийский храм. По-ви­димому, Алексей сам тогда увлекся идеями буддизма, почему и говорил о нем как о серьезном сопернике христианства.

Тогда же он рассказал, что Флоренскому как-то пришлось навестить одного тайного русского буддиста, причем не только из богатых, но, кажется, даже из высокопоставленных лиц в Петербурге. Любезный хозяин показал гостю свою тайную буддийскую молельню, где стояла статуя Будды, цвели лотосы и находились другие принадлежности культа, и тут же совершил моление, возжигая какие-то душистые палочки и окуривая ими себя и гостя. По словам Флоренского, эти действия привели его в ужас. Он говорил отцу Алексея, что в тот момент отчетливо почувствовал присутствие в молельне каких-то неведомых сил, которые для Флоренского были, конечно, силами ада.

А мне это напомнило другой случай и другой рассказ, услышанный тем же летом, когда я гостил в Маврине, верстах в двадцати от Сергиева Посада, у старой тетки-учительницы.

При мне к ней в гости зашел тамошний сельский священник. Незадолго до того ему пришлось побывать у местного колдуна по какому-то делу и говорить с ним. Священник признался, что ему было страшно:

— Уж очень пронзительные глаза у него, точно сила какая-то из них выскакивает...

Меня удивил этот страх, как оказалось, одинаково присущий и захудалому сельскому священнику, который за требами и хозяйственными заботами позабыл всю свою скромную семинарскую премудрость, и ученому богослову-мистику, тоже священнику. "Неужели они, — думалось мне, — люди духовного сана, служители Божий, обладающие силою и властью "вязать и отпускать", не ощущают в себе той благодати, которая проявляет

156

через них эту силу и власть?! Они трепещут даже не перед "темными" силами, а просто перед непонятным и неведомым..." И невольно вспомнилось предание, как преподобный Сергий одной только пламенной молитвой изгнал угрожавших ему бесов. Или теперь благо­дать покинула Церковь? Все это побуждало к долгим раздумьям, к поискам ответов на встававшие передо мной вопросы веры, разжигало любопытство по отношению к Флоренскому...

Гимназистом старших классов я часто бродил по стенам Лавры; любил смотреть сквозь узкие бойницы на живописно разбросанные домики Сергеева Посада, утопающие в густых садах, которых тогда так было много, на ширь расстилавших­ся вокруг полей, подходивших вплотную к городку, на совсем близкие леса, уходящие к горизонту... Проходя по восточной стене, я взглядывал на окна академической библиотеки. Летом они часто бывали открыты, и в глубине залов можно было видеть огромные шкафы и стеллажи, заполненные книгами, где, по-видимому, работал и Флоренский. Но встретил я его только на первой лекции, осенью 1917 года, и эта встреча, естественно, врезалась в память на всю мою жизнь.

...Самая большая аудитория Академии переполнена. Минут за десять до звонка уже стоят в проходах, вдоль стен, сидят на подоконниках, толпятся возле двери. Звенит звонок, и появляется Флоренский— среднего роста, слегка горбящийся, с падающими до плеч черными, слегка вьющимися волосами, с небольшой кудрявящейся бородкой и очень большим, прямо гоголевским носом. Он бочком пробирается, почти протискивается сквозь толпу и выходит к столику перед студенческими скамьями. Сзади— большая доска. На кафедру Флоренский никогда не поднимался. И сразу наступает тишина.

Он не казался красивым. Было нечто восточное во всем типе его лица, особенно в его "долгом" взгляде из-под приспущенных век, который падал как-то искоса, скользил по собеседнику и словно уходил внутрь его. Он никогда не надевал свой магистерский крест: черная простая ряса и серебряный наперсный крест, как у рядового сельского священника. Забегая вперед, скажу, что Флоренский никогда не стремился к славе, никакие почести и отличия не привлекали его. Это проявлялось и в повседневности. Помню, как я был изумлен, когда

157

при первой нашей встрече на мой простой, хотя и вежливый поклон он ответил чисто монашеским, низким, почти поясным поклоном! Можно сказать, что я "остолбенел". Потом мои друзья-монахи объяснили, что это его обычная манера кланяться. И все же даже годы спустя я не мог отделаться от первого недоуменного впечатления. Каюсь, мне представлялось, что такое смирение — "смирение паче гордости" и в поясном поклоне Флоренского заключено что-то обидное для человека, которому так кланяются. Думаю, что так же воспринимали смирение его и люди типа Тареева, в поведении которых, пожалуй, даже подчеркивалось их "вели­чие", и за эту противоположность Флоренского недолюбливали...

Но вернусь к первой лекции.

Движения Флоренского скованны, фигура несколько наклонена, голос звучит глухо, и слова падают отрывисто. Вопреки ожиданию, в нем не было ни величественности позы и жестов, ни витийной плавности фраз. Речь лилась как бы изнутри, не монотонно, но и без риторических ухищрений и декламационного пафоса, не стремясь к красоте стиля, но будучи прекрасной по своему органическому единству.

Было некое магическое обаяние в его речи. Безо всякой усталости ее можно было слушать часами. Несмотря на глуховатый тон голоса, он живописал словами, вызывая соответствующие музыкальные отзвуки в душе слушателя, завораживающие всего его целиком. В течение двух академических часов и я сам, и остальные сидели буквально не шевелясь, отдаваясь потоку мыслей, возникающим ассоциациям и настроениям. И только потом, когда Флоренский кончил говорить и как-то внезапно исчез из-за столика, когда загудела аудитория, вставая, разминаясь, и потекла к выходу, я почувствовал, как у меня затекло и закаменело от неподвижности тело. До этого момента я его не ощущал. На лекциях Флоренского у меня как бы не было тела — оставался только дух, и он ревностно следил за тече­нием мысли лектора.

За два года, что я учился в Академии, я не пропустил ни одной лекции Флоренского. Он их читал так, как если бы "писал вслух", поэтому они требовали от слушателей максимального внимания. Нужно было не потерять последова­тельность развития мысли, а вместе с тем уловить ту или иную особенность в произношении отдельных слов,

158

поскольку Флоренский умел интонацией выделять неожиданные смысловые оттенки, подчеркивать едва уловимые нюансы, позволяющие ему делать поразительные сопоставления, иногда граничащие для слушателей с под­линным откровением. Точно так же при письме он использовал приемы индивидуальной орфографии при написании отдельных слов, в особенности слов с префиксами. Поэтому многим студентам его лекции казались трудными: "Уж очень он темно говорит и много приводит имен и фактического материала", — вот типичное отношение к его лекциям рядового студента, которому хотелось бы, чтобы наука была проще и легче, а диплом поскорее шел в руки. Действительно, стиль речи и мысли Флоренского выделялись на фоне лекций других профессоров, но для меня они были понятны: я встретил в них то, что частично уже было мне знакомо по символистам и философам, которых читал.

Особенно запомнились мне лекции по истории античной философии. Дивный эллинский мир, знакомый еще с гимназии, предстал теперь в новом своем аспекте происхождения культуры и искусства из древней мудрости. Ее прародину Флоренский усматривал в архаическом Египте, в мистериях крито-микенской эпохи и в более далеких, только еще угадываемых в начале XX века древних цивилизациях.

Глубоко и основательно объяснял нам Флоренский, что для нас и для будущего эта древняя мудрость — не археологическая только реликвия, ценная лишь своей курьезностью, а корень всего нашего познания, ключ к загадкам мира и человеческой души, наконец, питание, укрепляющее наши ведомые и неведомые силы. Отворачиваясь от этого источника, человеческая мысль хиреет, а творчество иссякает, тогда как, происходя из этого первоначала и постоянно возвращаясь к нему, древо знания высится, крепнет и осеняет своими побегами землю, "принося плод мног".

Но особенно меня поразили лекции о Платоне.

Флоренский был платоником, поэтому, говоря о заветном, он достигал предельного совершенства. По этой же причине А. Ф. Лосев считал его истолкование идеализма Платона лучшим и никем не превзойденным во всей философской литературе [58]. Не только помыслить, но и ощутить можно было все, когда он говорил об идеях, раскрывая тайную сущность "мифа о пещере", или уяснял и развивал положения "Пира" и "Федра".

159

После них я выходил прямо-таки опьяненный, чувствуя и себя в какой-то мере причастным этой поистине божественной жизни. Хотелось жить, мыслить, творить. Раскрывались глаза на мельчайшие детали окружающего мира, прекрасное начинало сиять и ласкать своей просветленностью. Зло переставало угрожать, оно постигалось как тень, как всего лишь отсутствие прекрасного. Оставаясь в мире, оно не делало человека беспомощным и слабым; наоборот, звало к борьбе, к подвигу, к отречению от зла в самом себе для победы над мировым злом...

Сила лекций Флоренского, как я уже говорил, была поразительной. Он не только живописал. Он очаровывал, подобно Орфею, магически овладевал душой слушателя, превращая ее в воск или глину, из которой затем лепил свои создания. Особенностью моей натуры было то, что определялось когда-то словом "визионерство": явление, поразившее меня чем-то в реальности, возвращалось претворенным в сонном видении, где трансформировалось, утончалось и углублялось до невыразимости, но в то же время становилось в своих образах понятнее и доступнее. Один из таких снов я увидел после цикла лекций о Платоне. Какие-то светлые существа (даймоны Платона!) увлекли меня в сказочную страну, которая возникает разве что на картинах итальянских прерафаэлитов, — прозрачные потоки среди холмов и долин, покрытых цветами и деревьями, усеянными плодами, прозрачные голубеющие дали, замки и маленькие средневековые города... И в момент прощания зазвучала музыка, которая потрясла меня до слез.

Каково же было мое удивление, когда через некоторое время я услышал ту же божественную музыку в исполнении одного из моих знакомых, одаренного скрипача! Это была мелодия "Орфея" Глюка. И потом, когда она начинала зву­чать в концерте или по радио, я вспоминал свой сон, отчетливо сознавая, что до него мне никогда не приходилось ее слышать...

У меня сохранились планы двух лекций Флоренского — записи, сделанные уже дома, по памяти: сухой скелет услышанного. Многие записывали во время лекций, но я этого не делал сознательно. Оправдана только стенографическая запись, иначе искажается стиль, а вместе с ним и смысл. Кроме того, записывая, что-то обязательно пропускаешь мимо ушей, и отсюда возникает нарушение связности и понимания, особенно когда прислушиваешься к такому мастеру, как Флоренский, у которого очень

160

многие мысли и выводы опираются на малозаметные акценты речи. Дома я записывал основные положения и моменты, позволяющие потом вспомнить все остальное. Таких листов у меня было много, но они, к сожалению, погибли в жизненных перипетиях. Впрочем, я не особенно и старался все записать, поскольку сам Флоренский говорил нам, что уже готовит к печати курс лекций, и первый их выпуск уже увидел свет [59].

Увы, события последующих лет помешали выходу дальнейших выпусков...

Итак, вот план этих двух лекций — о знании: "1. Знание. Наше отношение к нему. Взгляд В. А. Кожевникова на этот вопрос. Два типа знания: естественное и искусственное. Антропоцентризм первого (но не в смысле протагоровского — "человек — мера вещей"), антропизм второго. "Научное миросозерцание" как второй тип знания. Его стремление к безусловной объективности. Невозможность этой объективности. Неизбежность "человеческого" во всех научных отвлечениях, как их первоосновы.

2. Продолжение и развитие той же темы. Различие "научного миросозерцания" и науки. Первое как позднейшее и смутное эхо последней. Догматизация "научным миросозерцанием" гипотез и методов, являющихся для науки "поскольку — постольку". Присутствие известного элемента этой догматизации и в самой науке. Научная хитрость. Неотвечание прямо на вопрос как основной смысл последовательного и кропотливого анализа. "Смазывание" проблем посредствомвведениябесконечно великого для обозначения протяженности этого процесса. Перенесение в бесконечно давние времена или в неопределимое будущее как способ бездоказательного доказывания проблемы.

Исторический обзор роста идей "научного мировоззрения". Ренессанс как эпоха богоборческая. Философское значение великих открытий. Коперник — Птолемей. Роль великих открытий в деле сведения к нулю значения Земли и отсюда в деле уничтожения различий, индивидуальных окрасок".

Конечно, здесь не найти ни аргументов, ни блестящей диалектики автора, парадоксов, которые сначала ошеломляли, а затем поражали глубиной проникновения в сущность вопроса, остротой и четкостью его разрешения; нет здесь и той красочности — я сказал бы даже пахучести — слова, его мелодического звучания и

161

семантической насыщенности — всего того, что делало лекции Флоренского шедевром, а слушание их — праздником мысли и духа...

В таком маленьком городке, как Сергиев Посад, любая мелочь оказывается всеобщим достоянием и делается предметом пересудов, в том числе и личная жизнь человека. Естественно, что студентов интересовали их профессора, о них говорили много и по-разному, но я никогда не слышал никаких замечаний и россказней о домашней жизни или "слабостях" Флоренского. Все разговоры о нем сводились исключительно на философические и мистические темы. Одни были готовы объявить его теософом, другие — спиритом и чернокнижником, третьи — магом... Приведу один рассказ, очень характерный в отношении к Флоренскому.

Когда он был еще студентом Академии, его заболевшего товарища поместили в академический лазарет. Флоренский пришел его навестить. Третьим в палате был еще один студент, в то время дремавший. Когда же он проснулся, то, по его словам, Флоренский сидел на полу на подушке, поджав по-турецки ноги (привычка грузинского детства?!), на коленях у него лежала огромная книга, из которой он читал нараспев на непонятном языке, раскачиваясь вправо и влево, а его товарищ лежал на кровати, вытянувшись как мертвец. Картина произвела столь жуткое впечатление на рассказчика, что от ужаса тот... заснул!

Приснилось ли это рассказчику или для характеристики Флоренского была использована предпоследняя сцена "Песни торжествующей любви" Тургенева? Бог весть. И все же случай этот показывает, что и в Академии Флоренского считали не вполне "своим". Видимо, такова судьба любой незаурядной личности: вначале она вызывает у окружающих любопытство, потом— подозрительность, наконец, страх и даже осуждение...

Мне не часто приходилось разговаривать с Флоренским на дому или в академической библиотеке. Он был не слишком общителен, и в этом отношении не походил на протоиерея Воронцова или профессора Глаголева, готовых без конца говорить со студентами и дома, а еще точнее, продолжать чтение лекций у себя в кабинете, ибо иначе как лекциями их монологи назвать трудно. Насколько мне известно, некоторые студенты одолевали Флоренского своими посеще­ниями, но тот, если не хотел до конца обнажать свою мысль, начинал говорить темно и сложно, так что слушатель оказывался в недоумении. Бывало, что в

162

такой момент Флоренский вдруг умолкал. И молчал довольно долго, а потом, словно очнувшись, начинал говорить о чем-либо другом. В. В. Розанов, знавший его долго и близко, очень точно подметил такой момент в своих записях: "Флоренский посмотрит долгим взглядом — и ничего не скажет..." [60].

Столь же образно это свойство его отмечено в изданной к 100-летнему юбилею Академии редкой брошюре, озаглавленной "Academiae Historia Arcana": "Павел поп от многия его учености речь ведет темную и неудобь вразумительную глаголет бо аще и языком русским, обаче словеса его Павловы иноземныя." [61].

Впервые к Флоренскому я попал осенью 1917 года. Помню, что я волновался, когда шел к нему. Мне надо было посоветоваться относительно задуманного мной семестрового сочинения о Гоголе. В то же время я хотел увидеть человека, которому втайне поклонялся, в его домашней обстановке, поскольку она всегда способствует раскрытию характера, вкусов и привычек, а пожалуй, даже и стиля мышления хозяина.

Меня провели по коротким сенцам, затем небольшим коридорчиком, и я оказался в кабинете, стены которого были сплошь заставлены книжными шкафами. Их глухие деревянные дверцы надежно скрывали содержимое от любо­пытствующих взоров. Заглянуть в них мне удалось гораздо позднее, уже без Флоренского. На дверцах — небольшие застекленные фотографии виды Акрополя, Пестум, снимки с античных статуй и барельефов. В углу — киот с иконами, перед ним — зажженная лампада. Напротив — небольшой, очень простой стол, на котором нет никаких "письменных приборов", а только чернильница и ученическая ручка с пером.

Я задавал вопросы, а Флоренский отвечал — глухим, как бы слегка надтреснутым голосом, с большими паузами, во время которых он словно бы забывал обо мне и, устремив мимо меня взгляд, погружался в созерцание собственных видений. В такие минуты наступала томительная тишина. Но вот хозяин кабинета как бы просыпался, с недоумением смотрел на меня, словно что-то вспоминая, и опять продолжал прерванный разговор. При этом он смотрел не прямо, а куда-то вкось, и лишь изредка взглядывал на меня пронзительным и долгим взором, словно пытаясь заглянуть в самую глубину души. Было в этом взгляде не-

163

что, идущее от древности, от иерофантов Элевсина и Египта. Вероятно, то же самое чувствовали и три футуриста, в числе которых был и Велимир Хлебников, когда они навестили Флоренского, чтобы предложить ему войти в число "Председателей Земного Шара", но так и не посмели об этом сказать, выслушав его лекцию о законе "золотого сечения"... [62]

В тот раз я получил у Флоренского не только консультацию по вопросам моего сочинения. На улицах и в учебных заведениях, в учреждениях и в домах, когда собирались знакомые, шли споры о том, что такое "свобода" и какой она должна быть. Вот и Флоренский в беседе со мной между прочим заметил:

Теперь все говорят и даже кричат о свободе, а мало кто знает, в чем она заключается. Глупый человек, подавленный суетой, в самой демократической стране не почувствует свободы, не сумеет воспользоваться ею, а истинный мудрец может чувствовать себя свободным даже в обстановке насилия и рабства...

Я хорошо запомнил эти слова, которые помогли мне выявить суть идеи, смутно чувствуемой и ранее. И в последующие годы они не раз бывали для меня поддержкой и утешением в различных трудных обстоятельствах моей жизни.

Насколько мне известно, Флоренский никогда не принадлежал никакой партии и, по-видимому, не интересовался политикой и не любил ее. Попросту говоря, он был человеком консервативного склада мысли, видя в противоположном направлении элементы Хаоса, которым считал себя обязанным противостоять во имя Логоса. В 1923 году известный "обновленец" протоиерей А. И. Введенский писал, что "перед самой революцией О. Флоренский поместил на страницах одной из правых московских газет статью, где требовал догматического признания органической связи православия и самодержавия... Полное слияние божеского и человеческого, низведение небесного царя на землю и возведение земного царя на небесный трон. Такого апофеоза не знала, не смела знать Византия. Требование о. Флоренского прозвучало уже тогда, когда даже нечуткое ухо определенно слышало подземные раскаты приближающейся революции" [63].

Статьи, на которую ссылается Введенский, я не нашел и о ней никогда не слышал. Правда, в критическом отзыве

164

отзыве Флоренского о книге В. В. Завитневича, посвященной Алексею Степановичу Хомякову, есть довольно схожее утверждение: "В сознании русского народа самодержавие не есть юридическое право, а есть явленный самим Богом факт, — милость Божия, а не человеческая условность, так что самодержавие царя относится к числу понятий не правовых, а вероучительных, входит в область веры, а не выводится из внерелигиозных посылок, имеющих в виду общественную или государственную пользу" [64].

В этих словах нет догматизации самодержавия, но они ясно показывают, что Флоренский, говоря так, мыслил идеальный образ царской власти, который вряд ли уживался в его сознании с последним реальным его выразителем...

В связи с этим вопросом стоит напомнить, что, будучи еще студентом Академии, в 1906 году Флоренский издал под названием "Вопль крови" отдельную брошюру, обличающую бесчеловечный террор реакции. В ней напечатан текст проповеди, сказанной им в академическом храме 12 марта 1906 года. Вот что он писал: "Волны крови затопляют родину. Тысячами гибнут сыны ее — их вешают, расстреливают, тысячами переполняют тюрьмы. Вернулись времена безбожного царя Иоанна. Под видом "умирения" из­биваются мирные крестьяне и рабочие. Людей, не имущих куска хлеба, расстреливает живущий за счет их трудов. Женщин и детей и то не щадят — насилуют, оскорбляют на каждом шагу. Издеваются в безумном озверении... И мы молчим, все молчим, все умываем руки... не водой уже, как Пилат, а кровью, ибо нет теперь воды, не смешанной с кровью, нет воды, которая смыла бы кровь с Руси... Смотри, Русь святая, не оказаться бы тебе позорищем истории!" [65]

Страстный вопль Флоренского против братоубийственного кровопролития не услышали, а если он и был услышан, то очень скоро оказался забыт... Задуманное мною сочинение о Гоголе, по поводу которого я шел советоваться к Флоренскому— "Темные лики. Элементы тоски и ужаса у Гоголя (1821-1831)",— к весне 1918 года было закончено. В своем исследовании я хотел показать, что эти элементы присутствовали в творчестве нашего классика с самого начала, а не появились только в конце жизни. Я много поработал, просмотрел много трудов о Гоголе и предпослал сочинению небольшое методологическое вступление. Получилась

165

объемистая тетрадь более полутораста страниц. Флоренский похвалил вступление и мое старание, но заметил, что это скорее литературоведческая, чем философская работа. А чтобы меня утешить, посоветовал рассмотреть и остальной период творчества писателя, создав, таким образом, "чисто профессорский том", как он выразился не без некоторой иронии.

И тут же, как бы в назидание, Флоренский заговорил о сочинении моего сокурсника, священника Михаила Спасского, небольшом по размеру, зато весьма насыщенном и глубоком, тоже посвященном Гоголю. Спасский сумел показать в своей работе роль лунного света в гоголевских описаниях, связав его с некоторыми особенностями мироощущения и миропонимания писателя, причем привлек при этом некоторые моменты из книги Розанова "Люди лунного света". И тут же, правильно почувствовав мое состояние, Флоренский предложил прочесть это произведение. Конечно, он был совершенно прав в своих оценках! Компактная, четкая и ясная работа Спасского была именно философским исследованием, тогда как мой "труд" оказался перегружен биографическими материалами, совсем не затронутыми философским осмыслением...

Сам Флоренский умел и говорить, и писать так, что слушатель или читатель мог, перечитывая или обращаясь мыслью к услышанному, еше долго открывать для себя разнообразнейшие пласты идей и чувств, очерченные немногими фразами. Его идеализм истекал из двух источников — философии Платона и христианского учения. Конечно, христианство доминировало: Платонова мудрость рассматривалась только как прообраз христианского откровения. Здесь Флоренский словно бы шел по стопам Климента Александрийского, который пытался объединить философский эллинизм с христианскими догматами. Вот почему "Столп..." Флоренского столь же узорчат и энциклопедичен, как и "Строматы" его египетского предшественника.

Здесь можно найти и Библию, творения отцов и учителей Церкви, средневековую схоластику и мистику, новейшее богословие вплоть до католических неотомистов и русских "богоискателей". А вместе с ними — мудрость языческих мыслителей от элеатов до Плотина и Ямвлиха, которая через отреченный гностицизм расцвела в философии средневековых реалистов и перешла в романтико-идеалистические течения нового и новейшего времени. Здесь найдется

166

экзотика Каббалы, умноженная хитросплетениями Талмуда, солипсическое визионерство браминского и ламаистского Востока, трансформация его в современном оккультизме и пытающиеся быть эзотеричными, а одновременно— наукообразными теософия и антропософия. И тут же рядом — тяжеловесные, не всегда приемлемые плоды науки: Флоренский не игнорировал и ее тучных нив и огородов...

И хотя Флоренский неоднократно и подчеркнуто говорит о своем православии, хотя в предисловии к "Столпу..." почти отрекается от суетной мудрости мира сего, рассматривает и выявляет относительность человеческого познания и беспомощность познающего "я", его ничтожество перед сокровищами святоотеческого духовного опыта, сравнивая творения учителей и апологетов Церкви с "водопадом из камней самоцветных" (чисто византийский образ!), он не преминет прибегнуть и к суровым истинам математики, к запасам фактов и наблюдений, нагроможденных в кладовых естествознания, к "афинейским" хитросплетениям свободомыслящих философов и к еще более опасным поэтам светским...

В то же время Флоренский был глубоко искренен и говорил от чистого сердца, когда проповедовал смирение и возвеличивал мир христианских аскетов и пустыннолюбцев. Скепсис превозмогается у него лишь христианской любовью, относительность всего и вся в человеческом мире—лишь опорой на Церковь, которая и постулируется им как "столп и утверждение Истины", а обреченная бескрылость рационалистического познания — лишь экстатическим опытом молитвы и подвига. "Столп и утверждение Истины" вызвали довольно жаркие споры в академических кругах Духовная профессура в большинстве своем чрезвычайно лестно и высоко оценивала этот труд С. С. Глаголев прямо назвал его "гениальной книгой". Тогдашний ректор Академии, епископ Феодор, отметивший, что "книга о. Павла — явление исключительное", в завершение своего отзыва счел нужным заметить: "Быть может, я не оценю по достоинству эту книгу, если признаю ее достойной степени магистра, а не высшей ученой степени". Совсем другую оценку заслужил Флоренский у своего противника, профессора М. М. Тареева, который писал, что у Флоренского "принцип "отечества", проводимый сверху, есть принцип провинциального католичества; проводимый

167

снизу есть принцип замаскированного протестантства; всегда он есть принцип произвола... И в заглавии книги, и в ее тексте автор афиширует церковно-отеческие источники, но его книга в своем содержании не имеет ни одной черты христианской философии: это не что иное, как спиритическая философия".

А вот что пишет о Флоренском, по-видимому, сам П. А. Флоренский в 44-м томе "Энциклопедического словаря Товарищества Гранат": "Свою жизненную задачу Флоренский понимает как продолжение путей к будущему цельному мировоззрению. Основным законом мира Флорен­ский считает принцип термодинамики— закон энтропии, всеобщего уравнения (Хаос). Миру противостоит закон атропин (Логос). Культура есть борьба с мировым уравнением — смертью. Культура (от "культ"), есть органически связанная система средств к осуществлению и раскрытию некоторой ценности, которая принимается за безусловную и потому служит предметом веры. Вера определяет культ, а культ — миропонимание, из которого далее следует культура. Всеобщая мировая закономерность есть функциональная зависимость, понимаемая как прерыв­ность в отношении связей и дискретность в отношении самой реальности. Эта прерывность и разрозненность в мире ведет к пифагорейскому утверждению числа, как формы, и к политике истолкования "идей" Платона, как прообразов" [66]. После Октябрьского переворота,который Флоренский воспринял в том духе, который выразил в своих знаменательных словах о "свободе", он постепенно начинает сотрудничать с новой властью, принимая самое деятельное участие в работе Комиссии по охране научных и художественных ценностей Троицкой лавры. Интересуясь вопросами искусства, он читает многочисленные доклады в московских искусствоведческих обществах, печатает статьи в журнале "Маковец". Позже он начинает работать в москов­ских научно-исследовательских институтах, причем какое-то время был очень близок с Л. Д. Троцким, который его уважал и ценил. Из достоверного источника мне довелось услышать рассказ, как произошла их первая встреча.

Троцкий приехал во Всесоюзный электромеханический институт. Флоренский, который постоянно ходил в рясе и с крестом, решил не создавать неловкости для

168

начальства и остался в лаборатории. Едва только Троцкий вышел из машины и поздоровался с директором, как тотчас же спросил о Флоренском. За тем побежали. Сотрудники образовали две шеренги. Между ними на одном конце стоял Троцкий с директором института, на другом— появился Флоренский Они пошли навстречу, директор представил их друг другу, и Троцкий, взяв под руку Флоренского и не обращая внимания на остальных, отправился к нему в лабораторию...

Другой эпизод, более позднего времени, рассказанный одним из моих бывших учеников в 1925 году. По людной московской улице марширует комсомольский отряд. Движение экипажей приостановилось. В открытом автомобиле, тоже остановившемся, сидят Троцкий и Флоренский — по своему обыкновению, в рясе, скуфье и с наперсным крестом; они беседуют, не обращая внимания на окружающих. Комсомольцы, поглядывая на них, угрюмо ворчат: "Видно, нами скоро попы командовать будут..."

Трудно сказать, что влекло Троцкого к Флоренскому, о чем они разговаривали и какие вопросы обсуждали, может быть, самые для нас неожиданные. Бессменный хранитель академической библиотеки и тогда, когда она стала филиа­лом Румянцевского музея, К. М. Попов рассказывал мне, что Л. Д. Троцкий однажды затребовал из нее какое-то редкостное сочинение мистического автора на немецком языке... об ангелах! Книга была не переплетена. Троцкий вернул ее уже переплетенной, и Попов сделал на ней соответствующую надпись. Кто, как не Флоренский, мог рекомендовать ему эту книгу и указал на ее существование в академической библиотеке?!

Мне думается, что именно дружба с Л. Д. Троцким и Н. И. Бухариным столь трагично отразилась на дальнейшей судьбе Флоренского, бравировавшего своим священническим саном слишком долго. В 1930 или 1931 году его сослали в Нижний Новгород, но вскоре вернули к прерванной работе; потом сослали уже в Сибирь, в область вечной мерзлоты, которой он занимался там вместе со своим другом, университетским профессором П. Н. Каптеревым, сыном профессора Академии Н. Ф. Каптерева. Каптерев вернулся в Москву, а Флоренского отправили в Соловки. И хотя оттуда какое-то время приходили письма, и родные

169

однажды даже добились возможности свидания с ним, обстоятельства, время и место его гибели так и остаются невыясненными...

В судьбе и в жизни Флоренского вообще много загадочного. Я возвращаюсь мыслями к загадке его дружбы с Троцким — и не могу понять, что связывало политика, оратора, человека действия с философом и мистиком, постоянно пытавшимся уйти от вопросов реальной жизни, не участвовать в ее событиях? Вот характерный случай.

Незадолго до вскрытия мощей преподобного Сергия, когда стало известно, что, невзирая на протесты верующих, мощи все-таки будут вскрыты, одна из видных прихожанок нашего академического храма, будучи потрясена такой перспективой и не зная, что сделать, чтобы "уберечь Преподобного от поругания", решила обратиться за помощью к Флоренскому. Поскольку с Флоренским она не была знакома, то попросила меня ее сопровождать.

Дома мы Флоренского не застали: он был у Олсуфьевых, на Валовой улице, куда мы и направились. Вызвали Флоренского. Разговор происходил в больших светлых сенях олсуфьевского дома. Моя спутница, плача, умоляла, почти заклинала отца Павла воспрепятствовать вскрытию раки Сергия, просила искать покровительства Троцкого, внушить ему, что не следует оскорблять чувств верующего русского народа.

Флоренский чувствовал себя неловко. Он говорил нам об историческом и мистическом значении Преподобного, о том, что вскрытие — не оскорбление, а своего рода новый подвиг для Сергия, который, таким образом, становится после своей смерти еще и мучеником... Ничего реального он посоветовать не мог, к Троцкому обратиться отказался и постарался поскорее распрощаться с нами. Чувствовалось, что все это его мучит и тревожит, но что сам он беспомощен и растерян. Мы явились к нему посланцами другого мира, которого он не хотел знать, потому что... не понимал? Или, наоборот, понимал слишком хорошо? Не знаю...

Заканчивая его портрет, не могу умолчать о случайной с ним встрече, которая особенно врезалась в мою память.

Это было зимой того же 1919 года. Я шел по Вифанской (теперь — Комсомольская) улице, направляясь к железнодорожной линии. Уже наступила глубокая ночь. Мороз окутал инеем ветви де-

170

ревьев, резко хрустел под ногами снег, а в небе, в бесконечных пространствах, сияла зимняя сиреневая луна.

Внезапно из-за угла Валовой улицы появилась фигура Флоренского в его обычной черной рясе. Очевидно, он возвращался домой от Олсуфьевых, у которых тогда часто бывал.

Было что-то таинственное во всем его облике. Черные волосы, выбивавшиеся из-под скуфьи, сверкающие под луной стекла очков, за которыми не было видно глаз, большой, устремленный вперед "гоголевский" нос, несколько склоненная вбок голова, а главное — черная длинная ряса с развевающимися полами и широкими рукавами — все это отчетливо выделялось на сверкающем синеватом снегу. Шагов Флоренского почти не было слышно в льдистой тишине, и казалось, что он не идет, а медленно летит среди оцепенело спящего мира.

В эту минуту я увидел не знакомого профессора, чьи лекции слушал с таким восторгом, а таинственного мага из древней страны Мицраим, улетающего в неведомую для нас даль...

Глава пятая

Летопись жизни Академии в 1917-1919 годах. Друзья-монахи Феодосии, Панкратий, Порфирий. Вскрытие мощей преподобного Сергия. Выселение монахов и конец Лавры.

Теперь, рассказав о людях, окружавших меня в Академии, а частично — и об их дальнейших судьбах, я возвращаюсь к осени 1917 года, чтобы продолжить повествование о событиях, последовавших от моего вступления под кров Академии и до ее конца Может быть, подобная историческая справка, отнюдь не претендующая на полноту, окажется небесполезна будущему исследователю тех лет, а моему воз­можному читателю поможет сориентироваться в событиях, которые повлияли на духовную жизнь и на судьбы многих людей России, в том числе и на мою судьбу.

Яркими вехами жизни Академии на протяжении первого семестра 1917/18 учебного года для меня стали такие события, как уже упоминавшиеся диспуты, торжественная служба московского митрополита Тихона с митрополитом новгородским Арсением и орловским Се-

171

рафимом в академическом храме 1 октября, блистательная лекция архимандрита Илариона в защиту патриаршества (после этого он был единодушно избран на должность помощника ректора); весть о том, что наречен патриархом московским и всероссийским митрополит Тихон; его посещение Академии; служба в академическом храме и, наконец, его интронизация, или, как тогда говорили, "настолование", 21 ноября в Успенском соборе, пострадавшем в результате обстрела Кремля штурмовавшим его красногвардейцами [67].

Новый, 1918 год начался для всех нас большими и тревожными событиями. Декретом Совета народных комиссаров Церковь была отделена от государства, а школа — от Церкви. Во всех учебных заведениях отменялось преподавание Закона Божия, выносили иконы, ликвидировали домовые церкви. Повсеместно закрывали духовные учебные заведения, а занимаемые ими помещения передавали местным Советам. Соответственно и дома Академии в Сергиевом Посаде были переименованы в 1-й, 2-й, 3-й и 4-й Дома Совета. Везде по России происходили столкновения между комиссарами и служителями Церкви. Как я слышал, наибольшую остроту они приобрели в Александро-Невской лавре в Петрограде и в Почаевской лавре, на Украине.

Группа членов Церковного Собора, в том числе профессор Академии Н. Д. Кузнецов и бывший ранее обер-прокурором Синода А. Д. Самарин, обратились с протестом по поводу такого постановления к Советской власти. При этом Самарин от имени делегации сказал следующее:

— Да будет ведомо вам, что религиозное успокоение ста миллионов православного русского населения, без сомнения, необходимое для государственного блага, может быть достигнуто не иначе как отменой всех распоряжений, посягающих на жизнь и свободу народной веры...

В своем ответе комиссар М. Т. Елизаров объяснил, что, дескать, Совнарком "вовсе не имел в виду нанести какой-либо вред Церкви, а хотел лишь отделить ее от государства" и что "декрет может быть изменен, если эти изменения не бу­дут противоречить принципу отделения". При этом он добавил, что "стеснять Церковь" большевики не хотели, желали только, "чтобы духовенство не занималось политикой", поскольку интеллигенция от большевиков отшатнулась, и в образовавшуюся пустоту

172

начала вливаться всякая дрянь, с которой работать невозможно и которая везде ведет государство к развалу [68].

Ни подобное "разъяснение", ни обращение патриарха Тихона и воззвание Собора ко всем верующим, как и следовало ожидать, ничего не изменили. Дальнейшие события показали, что подлинная борьба новой государственной власти с Церковью только еще начинается.

В Академии, несмотря на всю напряженность положения, продолжали идти регулярные занятия. Студенты писали очередные сочинения, работали в библиотеке, сдавали экзамены... Так закончился 1917/18 учебный год. Большинство студентов разъехалось на лето по домам... и половина из них осенью уже не вернулась: начался голод, началась гражданская война.

Жизнь становилась все труднее. Летом 1918 года мне пришлось заниматься репетиторством, давать много частных уроков, чтобы добывать средства к существованию для себя и для мамы, которая после Октябрьского переворота, как и множество пожилых людей по всей России, лишилась скромной пенсии бывшей сельской учительницы.

В то время я еще больше сблизился с моими друзьями-монахами— Феодосием, Панкратием и Порфирием, — а вместе с тем и с Варфоломеем и Вассианом: последний, закончив курс обучения, остался при Академии профессорским стипендиатом по кафедре библейской археологии и еврейского языка, где работал под руководством профессора Е. А. Воронцова. Немалую роль в нашем сближении сыграл и тот факт, что в феврале 1918 года при академическом храме Покрова пресвятой Богородицы был образован приход, соответственно, с приходским советом, в котором оказался и я, как житель Сергиева Посада. Такая мера была совершенно необходима, поскольку в ином случае наш храм, согласно декрету о Церкви, закрыли бы, также как закрывали все домовые церкви, и закрыли бы саму Академию, если бы она находилась вне стен Лавры: на закрытие монастырей новая власть еще не могла решиться.

Начало нового учебного 1918/19 года было грустным, хотя, как обычно, был произведен прием студентов на первый курс Академии, ставший последним (77-м) в ее истории. Желающих заниматься было мало, меньше половины сту­дентов собралось и на моем курсе. 1-го октября был совершен торжественный акт, на котором патриарх служил литургию вакадемическом храме. Но все

173

уже чувствовали, что Академия доживает свои последние месяцы, если не дни. Еще летом у нее отобрали весь четвертый этаж аудиторного корпуса, и в нем разместилась эвакуированная из Петрограда Военно-электрическая академия. По счастью, этот вынужденный симбиоз двух учебных заведений протекал достаточно мирно. Во главе военной академии стоял бывший генерал, преподавали в ней заслуженные военные инженеры. Все они к нашим профессорам и студентам относились исключительно внимательно и корректно; так же вели себя и слушатели, бывшие офицеры.

В распоряжении Академии оставались елизаветинские "чертоги" с храмом, библиотечный и больничный корпуса, три этажа аудиторного корпуса и правое крыло инспекторского. В последнем наверху находилась квартира архимандрита Илариона, где он практически не жил, про­водя все время в Москве, а потому и предоставил ее своему брату, архимандриту Даниилу, если не ошибаюсь, бывшему ректору Вифанской духовной семинарии, к тому времени уже закрытой, и иеромонаху Иоасафу (Шишковскому), квартиру которого в аудиторном корпусе заняли теперь под классы. Внизу жили мои друзья, иеромонахи Варфоломей и Вассиан, тогда как среднюю часть инспекторского корпуса и ее левое крыло заняла военная академия. В нижнем этаже больничного корпуса сохранялись больница и аптека. Над ни­ми теперь жили протоиерей Д. С. Рождественский, помощник ректора Василий Дмитриевич Металлов и студенты, которым не нашлось места в "чертогах".

Занятия продолжались, однако лекции часто не могли состояться или потому, что отсутствовали профессора, занятые в работах Церковного Собора в Москве, как то было с архимандритом Иларионом, И. В. Поповым и Д. С. Рождественским, или потому, что профессора, проживавшие в Москве постоянно, просто не могли добраться до Сергиева Посада: поезда ходили нерегулярно.

Последний 1918/19 учебный год был скоропостижно закончен на пятой неделе Великого поста. Экзаменов не было. Кое-кто из профессоров сделал нечто вроде зачета, который обернулся не индивидуальной проверкой знаний, а как бы общей беседой с курсом. Нас распустили, объявив, что мы условно переводимся на следующий курс, а вот будут ли экзамены— покажет осень 1919 года.

Студенты разъехались почти сразу. Разогнал начавшийся голод: Академия была не в силах содержать сто-

174

ловую. Остались мои друзья, жившие в большой сводчатой комнате елизаветинских "чертогов", которую в Академии по оби­тавшим в ней студентам-монахам обычно называли "синодом". Кое-кто оставался и в большом корпусе: вплоть до выселения монахов из Лавры администрация позволяла жить в академических помещениях и даже обеспечивала живущих дровами...

***

Как житель Посада я ежедневно навещал своих монахов, ставших к тому времени самыми близкими для меня людьми, поскольку все мы ощутили, что "кончилась жизнь и начинается житие", как выразился у Н. С. Лескова его герой, протопоп Туберозов.

То, что говорилось за стенами Лавры, отталкивало меня своей грубостью и жестокостью. Элементов "нового" мира я не видел, главное же, не мог понять и принять царивший вокруг хаос всеобщего разрушения и озлобленной вражды ко всему "бывшему", в том числе и к религии. Меня мучили даже не столько голод, холод и почти нищенская нужда тех лет, сколько сознание, что мир прежней культуры разрушается до основания и на смену ему приходит ночь всеобщего варварства и оскудения.

Здесь же, в тихой сводчатой комнате елизаветинского "чертога" с маленькими окнами, выходящими на север, и толстыми стенами, через которые слабо и приглушенно доходил даже звон четырехтысячепудового колокола Лавры (ныне это комната Церковно-архерлогического кабинета, граничащая с библиотекой, которая в первые годы новой Академии служила канцелярией), я чувствовал себя защищенным от суетного, трудного и непонятного для меня мира. Голубые стены, лепной потолок, мерцающие перед образами лампады, длинные высокие стеллажи, уставленные книгами, книги на больших письменных столах, уютный свет электрических ламп под зелеными абажурами и хорошо натопленная печь — все это создавало отрадную для души обстановку покоя и тишины.

Первоначально в "синоде" жили четыре студента-монаха — Гавриил (Мануйлов), Феодосии (Пясецкий), Панкратий (Гладков) и Порфирий (Соколов). Они были первые, с кем я познакомился еще гимназистом, они ввели меня в Академию и на протяжении всех этих лет

175

поддерживали своими советами. По-настоящему я сблизился только с тремя. Четвертый — иеродиакон Гавриил (Мануйлов), полуболгарин, полугрек, — держался несколько в стороне от остальных, да и от науки, предпочитая веселое общество сергиево-посадской молодежи, в особенности девиц, с которыми флиртовал, правда, весьма осторожно.

Когда начались трудности с продовольствием, Гавриил почти все время проводил у знакомых прихожанок, которые могли его накормить. Помню характерный в этом отношении рассказ иеромонаха Вассиана:

— Служим вчера с Гавриилом всенощную. Царские врата открыты, поют Великое Славословие. Гавриил наклоняется ко мне и говорит: "Сейчас я буду читать ектению скоро-скоро". — "Почему скоро?" — "Мадам Шенфильд в гости звала, обещала ветчиной угостить, ей недавно прислали откуда-то".— "Ну, ладно, прекрати разговор, неудобно: народ видит, что мы разговариваем".— "Они ничего не понимают. Они думают, что мы молимся". — "Какое "молимся"! Ты меня развлекаешь. Я чуть не рассмеялся, когда услышал от тебя о ветчине!"— "А ты стой благоговейно, думай, что рядом с тобой ангел стоит..."

В этой сцене— весь Гавриил. Он уехал в Константинополь летом 1918 года, хотя достать разрешение на выезд оказалось делом трудным. Я помогал ему писать различного рода прошения церковным и гражданским властям, ходил с ним объясняться, и все закончилось благополучно...

По-настоящему близок я был с Феодосием, Порфирием и Панкратием. Они были много старше меня и опытнее, к тому же осведомленнее в вопросах философии и богословия. Большинство наших бесед велось на духовные или философские темы. Мы обсуждали недавно вышедшую книгу профессора Юрьевского университета В. С. Шилкарского, который выдвинул идею типологического метода в изучении истории философии: он как бы синтезировал различные системы и направления философской мысли на протяжении веков и этим приближал их к нашему времени, тогда как метод исторического изложения представлял развитие человеческой мысли в виде какой-то случайной мозаики. Очень интересовали нас работы искусствоведа Ф. Шмита — о законах истории в их применении к развитию искусства... [69]

176

Конечно же, очень много мы говорили о Флоренском, его идеях, лекциях, способе выражения своих мыслей. Феодосии недолюбливал Флоренского за его пристрастие к математике и оккультизму, особенно протестуя против математических формул, которые тот любил выписывать на доске.

— К чему все это?— недоумевая, досадовал Феодосии. — Ведь никто из студентов не знает высшей математики, даже алгебру не помнит, которую проходил в семинарии. Это щегольство какое-то с его стороны!

В последнем я с ним охотно соглашался, поскольку сам терпеть не мог математики. Но против нас восставал Панкратий, окончивший реальное училище и потому понимавший Флоренского. Он всячески пытался доказать нам, что высшая математика тесно соприкасается с фило­софией и многие проблемы последней оказываются интереснее и глубже, если к их изложению применен математический подход. Нужны и формулы: далеко не всегда сложную мысль можно выразить простыми словами, тогда как формула с точностью вводит в понимание той или иной идеи... Если же Феодосии возражал ему, что Владимир Соловьев, будучи глубоким философом, прекрасно обходился без математики, то Панкратий замечал, что время усложняется, расширяются наши представления о мире, поэтому сейчас уже нельзя мыслить так, как то было воз­можно в конце XIX века...

Феодосий часто нападал на меня за мое пристрастие к символистам и обычно читал пародии на них Владимира Соловьева. Я пытался объяснить, почему ценю Бальмонта, Брюсова и Блока, приводил в подтверждение стихи самого В. Соловьева, но доказать ничего не мог, потому что мои друзья поэзию не любили, не знали и в своих суждениях руководствовались исключительно взглядами враждебной ей обывательской критики.

Так же относились они к Е. П. Блаватской и Р. Штейнеру, но в оценке последнего я готов был с ними согласиться. Книги основателя антропософии не удовлетворяли меня. В них были одни намеки и обещания что-то открыть в следующих книгах — обещания, которые так никогда и не были им выполнены. В конце концов мне стало казаться, что это не более чем коммерческий трюк, рассчитанный на распространение книг и интереса к антропософии. Когда же впоследствии я прочел о строительстве "Иоаннова здания" в Дорнахе

177

(Швейцария), о его гибели и последующей судьбе Штейнера, мои подозрения переросли в уверенность.

Друзья-монахи советовали махнуть рукой на всех "декадентов" и познакомиться лучше с работами К. Н. Леонтьева, которого я тогда совсем не знал, Н. Ф. Федорова, его издателя В. А. Кожевникова и с книгой В. И. Несмелова "Наука о человеке" [70]. Но сделать это я смог значительно позже.

Мережковского монахи считали модным болтуном, слегка помешанным на теме "Христос и Антихрист", которую тот довольно однообразно втискивает в свои художественные произведения. Зато о В.В.Розанове говорили осторожно: он исключительно талантлив, но нельзя понять, с кем он — с христианской Церковью или с Египтом, Иудеей и Вавилоном...

Все они любили и глубоко чтили Ф. М. Достоевского — и как писателя, и как мыслителя, а Льва Толстого — лишь как писателя, и то — до "Воскресения". Относительно же его философско-религиозного учения говорили, что оно ин­тересно только для тех, кто никогда не читал настоящие богословские и религиозно-философские сочинения, которые сам Толстой знал очень мало, да и то в специальном для себя отборе. При этом нападки писателя на богословие Макария бьют мимо цели, поскольку в наше время Макарий — "пройденный этап богословия"... И — советовали прочитать о Толстом статью Глаголева [71].

Я упоминаю о разговорах только с двумя монахами, потому что третий, Порфирий (Соколов), хотя и присутствовал при наших беседах и спорах, сам в них не участвовал, будучи по природе своей молчальником. Об этой его черте, как и о его исключительном смирении, еще в самом начале нашего знакомства меня предупредил Феодосии:

— Он и с нами ведет себя так же...

Привыкнув к постоянному молчанию Порфирия, я стал было подумывать, что молчит он лишь потому, что ему нечего сказать своего. И оказался глубоко неправ.

Однажды, придя в "синод", я не застал ни Панкратия, ни Феодосия. Порфирий просил меня подождать их, особенно Феодосия, который хотел меня видеть и о чем-то обязательно говорить, скорее всего, навести справку по какому-то литературномувопросу.

Оставшись один на один с Порфирием, я незаметно втянул его в разговор. Сначала он только отвечал на мои

178

вопросы, потом разговорился сам. И как же я был поражен! Оказалось, что он хорошо понимал наши интересы, во многих случаях имел свое мнение по вопросам, которые мы обсуждали, и его мнение неизменно оказывалось оригинальным и хорошо обоснованным. Просто в лице Порфирия я впервые встретил истинно монашеское смирение, которое не открывает своего внутреннего мира не из страха, не по равнодушию к людям, а потому, что не хочет никого стеснять своим мнением, не хочет по чувству врожденной скромности навязывать его собеседникам. И вот теперь он говорил легко и свободно, так безыскусно и душевно, что совершенно пленил меня...

Наша беседа с Порфирием продолжалась несколько часов, и когда потом я сказал об этом Феодосию, тот очень обрадовался:

— Таким разговорчивым отец Порфирий бывает очень редко. Он постоянно всех стесняется. А ведь ему есть что сказать! У него душа хорошая. И если он так разоткровенничался с вами, значит, вы ему понравились...

Но больше у нас таких разговоров не случалось.

Помню еще один факт, относящийся к 1919 году. Академия была уже недели две как закрыта, хотя монахи еще жили в своем "синоде". Есть было нечего. В магазинах полки были пусты, а купить какие-либо продукты, даже овощи, на рынке было подчас непосильно из-за их дороговизны. Чтобы не умереть с голоду, Феодосии и Панкратий ухитрялись покупать конину — тогда еще большинство ею брезгало и она была сравнительно недорога. Порфирий конину не ел.

— Я их не осуждаю, — говорил он мне о своих сожителях, — их нужда заставляет. Мысленно я согласен поступать так же, как они, но чувствую, что физически этого сделать не смогу. Мне и куска не проглотить!

Он съедал в день только одну небольшую полуржавую селедку, поджаривая ее на лампадном масле, и малую порцию скверного черного хлеба, который еще выдавали по карточкам.

Точно так же, помню, Порфирий защищал перед своими товарищами Гавриила, когда он еще жил с ними, уверяя, что тот вовсе не так плох, как о нем думают. Феодосии и Панкратий недолюбливали Гавриила, полагая, что его поведение роняет достоинство инока, и

179

часто в глаза корили его за очередную выходку. Порфирий же неизменно выступал на его защиту, заканчивая, как помнится, одними и теми же словами:

—...У Гавриила добрая душа. А если он иной раз и блажит, то не со злого умысла, а по детской простоте и наивности!

Друзья мои только головой при этом качали...

В такой обстановке тишины и аскетического воздержания укреплялось мое идеалистическое мировоззрение. В наших беседах на исторические и философские темы было грустное созерцание суеты мирской, непрочности сил и царств на протяжении веков, смены надежд и человеческих устремлений, та гамма грусти и утомления, что звучит в проникновенных словах Экклезиаста... Когда, наконец, уехали и мои монахи, я остался совсем одинок.

Гавриила, Панкратия и Порфирия я потерял сразу [72], а с Феодосием переписывался в 1919-1920 годах.

Он жил на Украине, священствовал, но к обычным в то время для священника бедам и огорчениям присоединялось то обстоятельство, что его епархиальный архиерей Василий (Богдашевский) оказался ярым реакционером и требовал от подчиненного ему духовенства активной антисоветской деятельности. В одном из своих последних писем Феодосии сообщал, что выполнять подобные требования своего епископа счел делом, противным своей совести священника и христианина, поэтому он снял с себя сан. Порвав с Церковью, но не с верой, он не вызывал теперь подозрений у гражданских властей и стал преподавателем русского и украинского языков в городе Кролевце Черниговской губернии, где благополучно учительствовал вплоть до гитлеровской оккупации.

В 1937 году он приезжал в Загорск, разыскал меня, и мы целый день проговорили с ним, вспоминая прошлое. Я рассказал о том, что произошло с Академией после его отъезда, о судьбе профессоров. Потом мы бродили по Лавре, вспоминая былое, и он скорбел о всеобщем теперешнем запустении и разрушении. Он оставался верующим христианином с мистическими устремлениями, но признавал, что философия его прежнего кумира, Владимира Соловьева, в наши дни уже устарела; непреложным в ней он считал лишь учение о добре и эсхатологические чаяния, вы­сказанные в "Трех разговорах".

Он дал мне свой адрес, мы обменялись письмами, но потом началась война. Когда после войны я написал

180

по его прежнему адресу, ответа не получил. Так что не знаю, что с ним сталось...

***

Как я уже сказал, на пятой неделе Великого поста 1919 года Академия была распущена; на следующей неделе академический храм был захвачен, закрыт и опечатан студентами Электрокурсов, созданных при Военно-электрической академии, по-видимому, с целью ее дальнейшего преобразования. Если с Академией мы мирно со­существовали, то теперь стали испытывать прямые и откровенные гонения. Курсанты, молодые коммунисты, в большинстве своем не русской национальности, держались весьма агрессивно и не скрывали своего желания "изгнать религию" из академических помещений. Почему-то больше всего их возбуждало существование нашего храма. Теперь его не стало.

Поскольку в самом начале 1918 года при нашем храме был образован приход — иначе он был бы тотчас закрыт на основании декрета об отделении Церкви от государства, — комиссар Лавры А. Волков, которого многие полагали моим отцом или старшим братом, предоставил нам для богослужений надвратный храм Иоанна Предтечи. Он был мал, с трудом вмещал в себя небольшое число молящихся, поэтому, по договоренности с Лаврой, академическому приходу было предоставлено помещение Трапезной церкви, в которой совершались службы пасхальной недели. Отец Варфоломей, возведенный на Пасху 1919 года в сан архимандрита, стал нашим настоятелем, а я — товарищем председателя церковного совета академического храма. После закрытия храма в "чертогах" Сергиевский совдеп передал нашему церковному совету некоторые облачения из академической ризницы (большинство было просто расхищено), а также напрестольную икону Покрова пресвятой Богородицы, которая находилась в верхней части иконостаса и во время акафиста спускалась вниз. Впоследствии, когда академическому приходу предоставили Пятницкую и Введенскую церкви возле стен Лавры, икону перенесли в Пятницкую церковь.

А затем произошло событие, воспринятое всеми нами самым тягостным образом: вскрытие и освидетельствование мощей преподобного Сергия Радонежского.

В других городах и обителях вскрытия мощей уже совершались большевиками. Теоретически мы были готовы

181

к тому, что такая же участь постигнет и мощи Преподобного, и все же втайне надеялись, что минет их чаша сия. Однако уже с начала 1919 года в сергиевской газете "Трудовая неделя" стали появляться статьи о Лавре, о монахах, об Академии и о возможности вскрытия мощей. В середине или в самом начале Великого поста в Лавре, в Трапезной церкви, состоялось большое собрание верующих. Там наместник Лавры архимандрит Кронид (Махаев) сказал краткую и сильную речь, в которой призывал народ и верующих защитить и оградить от поругания "не монахов, а священное место, где отпечатались стопы отца нашего, преподобного Сергия". После этих слов наместник земно поклонился народу, который отвечал ему тем же, и все запели тропарь Преподобному. С речами выступали многие, даже наш гимназический законоучитель прочел по бумажке заранее написанное обращение к верующим.

Вскоре после этого в храмах Лавры, в академическом храме, тогда еще не выселенном, и в посадских приходских церквах стали собирать подписи под прошением Совнаркому не вскрывать мощи преподобного Сергия. С копиями прошений и подписными листами ходили и по домам, потом их подклеивали к основному экземпляру. Получился огромный свиток, переданный по назначению, но, конечно, оставшийся без ответа. Впрочем, ответ был, и он был таким, каким его следовало ожидать: 11 апреля 1919 года (здесь и далее все даты приводятся по новому стилю - А.Н.) было неожиданно произведено вскрытие мощей.

В тот знаменательный весенний день я зашел к архимандриту Варфоломею, который вместе с иеродиаконом Вассианом жил на первом этаже правого крыла инспекторского корпуса. Оба они стояли во главе академического храма, поэтому я, сначала как член церковного совета храма, а затем как "товарищ председателя", то есть его заместитель, был связан с ними множеством общих забот.

В гостях у Варфоломея я застал Е. А. Воронцова. Мы мирно разговаривали о каких-то вещах, когда отца Варфоломея внезапно вызвали. Вскоре он вернулся озабоченный и сказал, что сегодня в шесть часов вечера начнется вскрытие мощей Преподобного. Сейчас собираются представители власти и общественных организаций, Святые и Успенские ворота уже закрыты и охраняются

182

курсантами, из них же составлен караул, окруживший колокольню, причем все ключи у монахов отобраны, а богомольцев из Троицкого собора, где находится рака с мощами, удаляют из Лавры через Певческие ворота в южной стене (они находились рядом с башней, где раньше жили монастырские певчие). К моменту вскрытия в собор обещают пустить всех монахов.

В этот момент к нам зашли живший рядом Вассиан, Иоасаф и архимандрит Даниил, проживавший в квартире Илариона, этажом выше. Иоасаф подтвердил сведения Варфоломея и сказал, что идет в собор, так как хочет все видеть само­лично. Наоборот, Варфоломей, Вассиан и Даниил идти категорически отказались.

Я не был монахом, поэтому не мог идти на вскрытие, но меня беспокоило, что из-за всей этой процедуры меня не выпустят из Лавры, а это вызовет волнение у моей больной мамы.

— Сколько времени может продлиться вскрытие? — спросил я Воронцова.

— Думаю, что к полуночи кончится, — ответил за него Варфоломей. — Видите, как бегают большевики по академическому саду? У них сначала должно состояться какое-то совещание в нашем актовом зале. Говорят, что туда пригласят и наместника...

Мы подошли к окнам. Действительно, вереница людей тянулась по дорожке к "чертогам" Под нашими окнами бегали курсанты. Среди них суетился комиссар Шатагин, которого мы все знали в лицо, потому что он был женат на дочери посадского благочинного А. П. Константиновского — к великому соблазну как верующих, так и коммунистов. Шатагин давал курсантам какие-то указания. Неизвестно почему, именно Шатагин вызвал гнев и волнение Даниила.

— Ах, он, такой-сякой, а еще попов зять! В такое дело ввязался! Сейчас крикну ему в форточку: "Попов зять!" — И уже лез на стул, когда мы его оттащили от окна.

Воронцов его уговаривал:

— Что вы, отец Даниил, да ведь они нам все стекла перебьют со злости, а то еще хуже что-нибудь сделают...

Даниил, все еще пылая негодованием, ушел к себе наверх, а Воронцов стал собираться домой. Я пошел с ним. Запоздавших богомольцев выпускали из Лавры через калитку в Успенских воротах, которые изнутри и снаружи охраняли вооруженные курсанты. Увидев нас, они

183

категорически отказались нас выпустить, так как отец Евгений был в рясе, а меня они хорошо знали по Лавре и Академии. На все наши уговоры ответ был один:

— Нет, не выпустим. Вы пойдете народ бунтовать! Сидите у себя в Академии!

Пришлось возвращаться. Воронцов нервничал и никак не мог успокоиться, а Варфоломей уговаривал его остаться ночевать, обещая устроить его со всеми удобствами на большом турецком диване: уж одну-то ночь сможет отец Евгений провести без своих рукописей и книг?!

— Пошли, пошли! — воскликнул в этот момент Иоасаф, смотревший в окно, и предложил мне идти с ним в собор. Когда же я заметил, что пускать туда будут только монахов, Иоасаф предложил мне свою рясу и клобук или скуфью. Но на подобный маскарад, да еще в такую минуту, я не согласился.

Иоасаф ушел, а мы остались сидеть и разговаривать. Всех волновал вопрос: что представляют собой мощи Преподобного? Каковы они? Вассиан рассказал, что незадолго до революции мощи горели, но все обошлось благополучно.

— Дело было так,— начал Вассиан.— На ночь собор запирали. В притворе Николая Угодника оставался дежурный монах, но войти из притвора в собор он не мог: соединяющая их дверь тоже была заперта, и он должен был смотреть, что делается внутри, через маленькое окошечко в железной двери, как раз напротив раки. Над ней всегда горели три негасимые лампады. Тяжелая серебряная крышка раки на ночь опускалась. И вот однажды монах заметил, что из-под крышки выбивается струйка дыма. Он тотчас же разбудил наместника, отца Кронида, тот послал за ректором Академии, епископом Феодором, и вызвал проживавшего на покое в Лавре архиепископа Никона. Втроем они освидетельствовали раку. Как оказалось, горела вата, кото­рую клали по краям раки для раздачи богомольцам. По-видимому, во время вечернего богослужения из кадила в раку незаметно попала искра, она еле тлела в вате, и только к ночи загорелись некоторые покровы и пелены, положенные на мощах. Их было очень много, часть их сгорела в тлеющем огне, но до низа огонь не дошел, и под покровами лежали целые, совершенно неповрежденные мощи. Обо всем этом сообщил утром монахам наместник Лавры... Факт этот

184

стал широко известен в городе и чуть ли не был опубликован в газетах.

"Мощи были совершенно целыми" — вот что вспомнилось всем нам, и теперь мы с трепетом ждали, что же найдет комиссия.

Около 12 часов ночи вернулся отец Иоасаф. Он сказал, что мощи сохранились в виде древних костей, части кистей рук и ступни ног превратились в прах, однако никаких подделок, о чем много писали в газетах и журнале Наркомюста "Революция и Церковь" по поводу вскрытия мощей в других местах, обнаружено не было. Что же касается самого тела, очертания которого проступали в раке, то эту иллюзию создавали множество пелен и покровов, обвивавших многочисленными слоями кости Преподобного.

Такому известию мы несказанно обрадовались.

Иоасаф успокоил нас и относительно вскрытия. Во время самой процедуры не было никаких грубых выходок, никакого бесчинства. Все было тихо, спокойно, деловито. Вскрытие протоколировалось, потом присутствующих заставили этот протокол подписать.

— А ты подписал? — с подозрением спросил Иоасафа подошедший к тому времени Даниил.

— Нет, мне удалось увернуться...

— Ну и слава Богу! Молодец, что избежал рукописания... [73]

Уже далеко за полночь мне удалось выбраться через калитку в Успенских воротах. Сначала я оказался среди конных и пеших красноармейцев, которые удерживали толпу, пытавшуюся прорваться в Лавру. Протиснувшись между ними и потеряв в давке несколько пуговиц с пальто, я очутился в многотысячной кипящей толпе. Под темным небом происходило что-то невероятное. Отовсюду неслись глухой говор, споры, резкие выкрики, долетавшие со стороны Святых ворот, отрывки молитвенного пения, ржание коней, истерические женские голоса, истошный визг и брань. Толпа состояла из множества групп, которые соединялись, растекались, сливались с другими и снова распадались на но­вые группы.

Видя, что я вышел из ворот, ко мне сразу бросилось несколько кучек женщин, по-видимому, узнавших меня по службам в академическом храме, где я исполнял должность церковного старосты.

—Вы были в соборе? Что там? Что нашли? Какие мощи?

185

 

Вопросы сыпались на меня со всех сторон, и мне было трудно сразу на все ответить:

— В соборе я не был. Там был отец Иоасаф во время вскрытия. Мощи целы, но сохранились только кости Преподобного...

— Врет он! — перебил меня какой-то мужчина в солдатской шинели. — Вместо мощей доску нашли!

Что тут началось!

— Молчи, окаянный! Безбожник! Гнать тебя в шею!..

Солдат говорил что-то еще, но тут одна из женщин, интеллигентно одетая, бросилась на него с тоненькой тросточкой, истерически выкрикивая:

— Что вы его слушаете?! Бейте его, бейте!

Окружающие бросились на мужчину, размахивая кулаками, и он побежал...

Сцена была настолько нелепа, что я, забыв о своих недавних душевных переживаниях, рассмеялся и поспешил домой — на Штатную Всехсвятскую улицу, ведущую к Кукуевскому кладбищу, где жила мама. Действительно, она не спала и ждала меня, но, против ожидания, не слишком волновалась, поскольку знала, что я в Академии, у своих друзей.

На следующий день я смог узнать, что происходило за стенами Лавры.

Ключи от всех церквей и колоколен в городе были изъяты властями, поскольку те боялись набатного всполоха, а вокруг церквей были расставлены караулы из красноармейцев и чекистов с подсумками боевых патронов, чтобы, если про­изойдет волнение, стрелять в народ. Действительно, едва лишь молнией по городу пронеслась весть, что ворота в Лавре запирают,— а это могло означать только вскрытие мощей Преподобного, которого уже с неделю ждали, — множество людей со всех концов города кинулось на площадь. К шести часам вечера вся площадь была запружена народом, и многие, особенно женщины, стремились прорваться в Лавру. Кто-то предлагал вооружиться кольями и бревнами, чтобы выломать Успенские ворота, которые были не чугунными, как Святые, а деревянными, но их охраняли красноармейцы и курсанты.

Ворота пришлось все же приоткрыть, когда прибыли грузовики с электрооборудованием и киноаппаратами для съемки. Этим моментом воспользовались рвавшиеся в Лавру. Они бросились на цепи красноармейцев. Поднявшись на

196

дыбы, лошади ржали, женщины кричали, но не отступали, кто-то из военных стрелял в воздух, однако смять заслон не удалось, и ворота опять захлопнулись.

Стоит заметить, что киносъемки оказались неудачными. Фильм показывали в кинотеатре Сергиева, но он был очень короток и содержал лишь моменты, предшествующие собственно вскрытию. Все остальное не получилось "из-за недоброкачественной пленки", как тогда объясняли власти. А верующие, конечно, шептались, что этого не допустил сам Преподобный.

Потом рассказывали, что военный комиссар Сергиева Посада Рейнвальд, которого сергиевские жители позднее знали как страстного любителя футбола и, уже в почтенных летах, участника всех соревнований (с трибун футбольного поля ему кричали: "Рейнвальд! Пора на свалку!"), все-таки пострадал. "Остервенелые бабы" стащили его с лошади и порядком поколотили, как хотели побить и того скептического солдата, которого я видел по выходе на площадь. Не знаю, было ли так на самом деле, или уже потом придумали шутники: рассказывали мне этот эпизод не по свежим следам, а несколько лет спустя после событий...

Организованные верующие поспешили оповестить о происходящем приходских священников.

Первым на площади появился протоиерей Александр Петрович Константиновский, настоятель Рождественской церкви, находившейся неподалеку от Лавры. Возможно, произошло так не по причине близости его дома, а потому, что, скомпрометированный в глазах верующих браком своей дочери с комиссаром, он старался реабилитировать себя. Откуда-то принесли аналой. Отец Александр начал служить молебен Преподобному с акафистом. Певчие из академического хора, почти все — девушки и женщины, поскольку студенты разъехались и новый хор был создан иеромонахом Иоасафом, ставшим его регентом, подхватили пение, народ присоединился, и острота положения несколько сгладилась. Страсти стали утихать.

На смену Константиновскому пришли другие священники. Таким образом, на протяжении всего времени вскрытия мощей перед Святыми вратами Лавры непрерывно шла служба Преподобному с акафистом. Как я слышал, на другой день наместник сердечно поблагодарил посадское священство за их молитвенную помощь в трудную минуту:

187

— В соборе мы должны были молчать, а вас Господь вразумил и сподобил помолиться в такие часы за всех нас!

И вот, когда я с трудом вырывался из ворот Лавры, на площади уже выстраивалась очередь, чтобы поклониться раскрытым мощам Преподобного, ставшего, по пророческому слову Флоренского, теперь еще и "великомучеником".

На следующий день я проснулся от громового звона всех лаврских колоколов. Звонили полиелейным звоном, как в самые большие праздники. Наспех одевшись, я поспешил в Лавру.

От небольшой часовни, стоявшей на площади возле Красных торговых рядов (теперь в ней охотничий магазин), до самого Троицкого собора в четыре человека тянулась очередь желающих приложиться к мощам и впервые в жизни взглянуть на них. Люди шли медленно, и когда я приблизился к собору, войти в него, казалось, нет никакой возможности. Два лаврских монаха, отец Диомид и кто-то еще, провели меня через южный вход возле Серапионовской палаты и по­ставили на место, обычно занимаемое при мощах дежурным иеромонахом. Отсюда было все хорошо видно.

В соборе горели все паникадила. На огромном подсвечнике перед ракой пылало неугасимое пламя: сгоравшие свечи непрерывно заменялись новыми. Отец Вассиан говорил о мученичестве Преподобного с воодушевлением и силой, и в толпе то тут, то там раздавались плач и рыдания. Потом начался молебен Сергию. На клиросах вместе с монахами пели хоры мальчиков, а "радования" в акафисте, тропарь Преподобному и некоторые молитвы пели все присутствующие. Общенародное пение в храмах началось после посещения Лавры Церковным Собором и теперь стало обычным на литургиях, всенощных и молебнах.

Невольно я вспомнил тех писателей и даже духовных лиц, утверждавших, что славянский язык непонятен и чужд народу, что следует в богослужение ввести разговорный русский язык... Какая ошибка! Какое незнание души русского народа! Эти "бабы и мужики", эти парни и девки, а в особенности старики и старухи — прекрасно понимали церковно-славянский язык богослужения, за исключением разве отдельных слов, Они познакоми-

188

лись с ним в школах, изучили его во время частых и прилежных посещений церкви, во время своих странствий по святым местам. И они с любовью и жаром пели священные слова, звучащие столь возвышенно и проникновенно...

Впрочем, сейчас, когда я пишу эти строки, все совершенно изменилось: не только народ, но и образованные филологи, преподающие теперь в средних школах и в вузах русский язык и литературу, не смогут, пожалуй, прочесть и перевести самые простые тексты молитв. Но разве невежество, распространявшееся чуть ли не насильно с отделением от школьного образования Церкви, а вместе с ней — и всего исторического наследия русского народа, связывающего его с народами славянскими, может служить аргументом в пользу искоренения культуры вообще?..

По окончании молебна доступ к мощам преподобного Сергия был открыт, и к раке снова потянулась бесконечная вереница людей. Многие из верующих, прикладываясь, закрывали глаза, чтобы, как объясняли мне потом, "не ос­корбить своими грешными взглядами наготу Преподобного". Подошел и я.

Все рассмотреть в деталях было уже некогда — торопили подступавшие сзади. Уже потом, работая в музее, перед самой войной и в первые ее месяцы, когда мы готовили к эвакуации наиболее ценные экспонаты, я мог внимательно рассмотреть мощи Преподобного, но это мало что дало по сравнению с первым, самым ярким впечатлением. Тогда все покровы были убраны, к стенкам раки отодвинуты ветхие частично истлевшие ткани, похожие на грубую мешковину — одеяние или саван, в котором Преподобный был некогда предан земле... Множество свечей заливали раку ослепительным светом. Среди ветхих обрывков последнего одеяния Сергия лежали серовато-коричневые кости и отчетливо выделялся прекрасно сохранившийся череп почти шоколадного цвета, окруженный пучками рыжеватых, уже тронутых сединой волос. Испытывая невыразимое волнение, я приложился к черепу Преподобного и ощутил слабое, но отчетливо проступавшее благоухание розового масла, которое, по-видимому, перешло на кости с обвивавших их покровов.

И вот что мне невольно подумалось.

В Москве, в Музее изящных искусств (ныне Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина), мне довелось видеть мумии фараонов и древних египтян. Они

189

произвели на меня тягостное впечатление, как всякие бренные останки человеческого естества. "Вот они, — думалось мне, — когда-то владыки, земные боги. Как много значили они при своей жизни и как жалки, как беспомощны сейчас, выставленные на всеобщее обозрение... Кому какое дело до них? Их тела искусственно сохранены и дошли до нас через тысячелетия. Но какие чувства, кроме брезгливого любопытства, могут они вызвать во мне и в моих современниках? Мне было бы крайне неприятно, если бы пришлось прикоснуться к такому праху, персти земной. И уже совершенно немыслимым и сумасшедшим показалось бы предложение поцеловать мумию... А вот видя мощи Преподобного, я нисколько не думал о его эпохе, о древности этих останков, а только чув­ствовал их невыразимую святость, которая делала их близкими и родными, много роднее тел даже самых дорогих покойников, которые всего только прах... Для меня же прикосновение к черепу преподобного Сергия было как бы прикосновением к нему самому, который продолжал жить во мне и во всех нас, прибегающих к его помощи и защите. Ибо останки Преподобного были сохранены для нас не искусством людей, а неизмеримой милостию Божией!.."

Тотчас по окончании процедуры вскрытая рядом с ракой в "почетном карауле" был поставлен красноармеец с винтовкой. Вероятно, власти боялись, что монахи Лавры или даже простые верующие захотят похитить мощи, распустив молву о "чуде" Преподобного... Вряд ли кто-нибудь пошел бы на это! Верующие и богомольцы сразу заставили часового снять буденовку и стоять с непокрытой головой. Таким образом первый регулярный военный караул у святых останков был поставлен не у Мавзолея на Красной площади в Москве, а в Троицком соборе Лавры, рядом с мощами преподобного Сергия Радонежского, первого общерусского святого, столько потрудившегося при своей жизни для блага России.

Часовым пришлось немало выслушать резких и прямо бранных слов от богомольцев, так что красноармейцы, как мне рассказывали, старались всячески уклониться от этого почетного назначения. В конце концов на дежурство в собор командование стало посылать одних только проштрафившихся, как бы на "исправление к Сергию". Когда был ликвидирован этот пост — не знаю, скорее всего, в 1924 году, чтобы не вызвать нежелательных

190

аналогий и толкований. Во всяком случае, в 1921 году, когда, работая преподавателем Сергиевской средней школы им. А. М. Горького, я проводил по Лавре экскурсию для учеников 9-го класса, в числе которых был сын покойного профессора Академии Павел Голубцов (ныне новгородский архиепископ Сергий), часовой с винтовкой все еще охранял мощи Преподобного...

Очень скоро по распоряжению гражданских властей над мощами была положена крышка из толстого зеркального стекла, скрепленная с ракой сургучными печатями Наркомюста. Во время Отечественной войны мощи с ракой и с другими художественными ценностями Лавры были эвакуированы в Сибирь, потом возвращены назад, но сургучные печати были сняты только при передаче национальной святыни патриархии...

***

Вскрытие и освидетельствование мощей преподобного Сергия, как и следовало ожидать, оказалось лишь первым ударом по Лавре.

Я не касался в своих воспоминаниях отношений между Лаврой и Академией — а они были далеко не простые и не всегда радостные. По мере секуляризации Академии между нею и лаврским монашеством вырастала все более высокая стена непонимания и неприязни. Удаление с поста ректора епископа Феодора, резкое падение в самой Академии и в обновленном Синоде влияния монашества, переход "Богословского вестника" в руки Тареева — все это не могло вызвать симпатий лаврских монахов и их начальства. Как мне рассказывали, начиная с перевода Академии в стены Лавры, она ощущала себя в ней как "инородное тело". Вот почему разгром Академии и ее выселение были восприняты большинством монашествующих если не с радостью, то с равнодушием. Больше того, когда летом 1919 года академический храм вынужден был перейти со своими прихожанами из надвратной Иоанно-Предтеченской церкви за пределы Лавры, в Пятницкую церковь, некоторые монахи Лавры, как мне с горечью повествовал Вассиан, прямо радовались, говоря, что "этим еретикам" давно пора убраться из святого места... Но недолго пришлось злорадствовать таким людям "от ветра глав своих".

3 ноября 1919 года, ночью, лаврских монахов неожиданно выселили в Гефсиманский скит, в трех километрах от города. Все храмы и кельи в Лавре были опечатаны, в саму Лавру никого не пускали до 11 ноября. Накануне,

191

на заседании президиума Сергиевского исполкома задним числом было сформулировано следующее решение, "объясняющее" этот акт "Ввиду необходимости в размещении учреждений Совдепа и Военного Ведомства, Лавру, как монастырь, ликвидировать, общежитие монахов закрыть, выселив последних в Черниговский монастырь и Гефсиманский скит". 15 ноября постановление было утверждено пленарным заседанием Сергиевского Совета, позднее — Московским губисполкомом.

21 ноября 1919 года Троицкий собор, видимо, по прошениям верующих, все-таки был открыт для богослужения, а 8 мая 1920 года — вновь опечатан. Последний раз он был открыт с 1 часа дня 29 мая 1920 года до 6 часов вечера 31 мая 1920 года. В нем совершили богослужение бывший наместник Лавры отец Кронид с монахами и Вассиан с академической братией и приходом. 31 мая 1920 года последний раз звонили лаврские колокола. Лавра замерла, затихла почти на четверть века. Только колокол "Лебедь" меланхолически выбивал часы, да звенели маленькие колокольчики, выбивая четверти часа...

После закрытия Лавры часть монахов осталась жить в Гефсиманском скиту, где к тому времени его настоятелем, иеромонахом Порфирием, была устроена монашеская трудовая коммуна, зарегистрированная местной властью. Другие, в том числе и архимандрит Кронид, поселились в Сергиеве на частных квартирах. Они остались теперь без своего храма, поскольку гражданская власть предоставляла церкви исключительно прихожанам в лице их церковноприходских советов. И вот бывшим хозяевам Лавры, столь не любившим "академиков", пришлось идти в нашу маленькую Пятницкую церковь и просить приютить их в часы богослужений. Их приняли сердечно, по-братски, и лишь тогда закончилась более чем вековая вражда между Лаврой и Академией.

Глава шестая

Патриарх Тихон. Антонин Грановский. Вассиан Пятницкий.

Выселение монахов из Лавры и приход отца наместника с частью братии в наш академический храм, переселившийся в Пятницкую церковь, напомнили мне о кратких, но запавших в память встречах с его святейшеством всероссийским патриархом Тихоном, так много сделавшим в те годы для русской Церкви. Он отстаивал

192

ее автономность, ее значение в русской религиозной и общественной жизни, выступая против различных церковных расколов, которые стали тогда плодиться и множиться.

Впервые патриарха Тихона я увидел, когда он был настоятелем нашей Лавры, то есть еще. до избрания 21 июня 1917 года на московскую митрополию; затем я присутствовал на традиционном торжественном богослужении 1 октября 1917 года в академическом храме, когда он служил литургию с двумя другими святителями; был и при торжественном избрании eго почетным членом нашей Академии, а потом видел его всякий раз, когда он посещал Лавру и Академию.

Лично святейшему я был представлен в начале 1918 года, как товарищ (то есть заместитель) председателя приходского совета академического храма. Святейший запомнил меня, поскольку среди представлявшихся лиц я один выделялся академическим мундиром с посеребренными пуговицами, на которых сияли двуглавые орлы. Напомню, что это случилось почти год спустя после свержения самодержа­вия, когда ко всем его эмблемам относились более чем отрицательно. Именно поэтому Тихон меня спросил:

— А вы не боитесь носить свои светлые пуговки?

Я отвечал, что на улице они у меня прикрыты пальто, а к нему я не считаю возможным явиться иначе как в академическом мундире, напоминающем о моей принадлежности к Академии.

Ответ мой, как видно, ему понравился, поэтому всякий раз, как патриарх видел меня — в патриархии ли, куда я приезжал по делам нашего храма, в Троицком ли соборе, когда вместе с другими богомольцами подходил под его благословение, — он всегда меня узнавал, даже если я был в штатском костюме, и тихонько с улыбкой произносил:

— А, светлые пуговки...

Такое отношение ко мне патриарха предопределило мой визит к нему, предпринятый по просьбе настоятелей нашей приходской церкви, архимандритов Варфоломея и его друга Вассиана. Я сблизился с ними на протяжении 1918 года, когда нас связали дела академического храма, который стал вначале приходским, а затем испытал мытарства переселения, пока окончательно не водворился в помещении Пятницкой церкви возле лаврских стен.

193

Монахи были много старше меня. Один — профессор, другой — профессорский стипендиат.

Конечно, это была не та дружба, что с Феодосием и другими студентами, но от них, особенно от отца Вассиана, я мог многому научиться. Оба они советовали мне принять монашество, и вначале я даже колебался, но затем, обдумав все серьезно, понял, что в таких условиях и в такое время подобный шаг для меня невозможен. На руках у меня была старушка мать, лишившаяся прежней пенсии и еле передвигавшаяся из-за больной ноги. Я был ее единственной опорой в жизни, и надо было думать, как зарабатывать средства к существованию. Став монахом, рано или поздно я окажусь в заключении или в ссылке. Жизнь складывалась так, что подобный конец становился неизбежным для большинства духовных лиц. А что тогда произойдет с моей мамой? Кто будет заботиться о ней и как она переживет подобный удар? Так что, хотя у меня и было достаточно сильное желание уйти от мира, я решил монашество не принимать.

Варфоломей был явно огорчен таким решением, но Вассиан, как более практичный человек, вполне согласился с моими соображениями и нашел, что до некоторой степени я поступаю так же, как отрок Варфоломей, ставший позднее преподобным Сергием, который отказался от намерения принять постриг при жизни своих родителей...

После выселения из Лавры оба монаха поселились на Вифанской улице в доме покойного профессора Академии П. С. Казанского, куда я к ним часто приходил. Кроме того, мы ежедневно виделись в храме.

Когда к нам в Пятницкую церковь пришли служить вместе с отцом наместником лаврские монахи, Варфоломей и Вассиан забеспокоились. Они говорили, что на нашу церковь Сергиевские власти могут посмотреть как на новую, "малую Лавру" под боком у старой. А это в свою очередь приведет к тому, что церковь закроют. Чтобы предотвратить это, Варфоломей и Вассиан решили устраниться от настоятельства и просить у патриарха поставить вместо них Е. А. Воронцова, который к тому времени целиком обратился к религиозному служению.

— Он не монах, он — белый священник, поэтому у советской власти не будет оснований для придирок. А мы, как и лаврские монахи, станем только прихожанами и гостями на службах...

194

Предложение было разумным, и я согласился. Они помогли составить мне от имени приходского совета прошение на имя патриарха Тихона. Мне следовало передать эту бумагу лично патриарху, не обращаясь в епархиальное управление, как то полагалось делать, поскольку там могли решение затянуть, а тем временем храм будет закрыт. И это станет уже катастрофой.

Я поехал в Москву.

Святейший и на этот раз принял меня милостиво. Прочитав наше прошение, он задумчиво проговорил:

— Да ведь вам следовало бы обратиться к митрополиту Евсевию. Приходские храмы — в его ведении...

По наставлению Вассиана, я ответствовал, что, хотя академический храм в силу обстоятельств изгнан из своего помещения и даже существование самой Академии находится под вопросом, все мы, сплотившиеся вокруг храма, представляемого нашей храмовой иконой Покрова Божией Матери, считаем себя, как и прежде, в лоне Академии, а потому и находимся в ведении самого святейшего.

Тихон благодушно улыбнулся и сказал:

— Ну что с вами поделаешь! Будь по-вашему...

И вот "в голубом кабинете фиолетовыми чернилами" — было тогда такое выражение в патриархии — на нашем прошении патриарх начертал благословение назначить настоятелем академического храма профессора протоиерея Е. А. Воронцова. А при этом заметил:

— Вот вы просите отца Евгения в настоятели. Но теперь ваш храм приходской, настоятель должен будет крестить и венчать, а отец Евгений вряд ли умеет это делать. Он все время сидит за книгами, так что и литургию, говорят, совсем недавно научился совершать. Как же вы будете устраиваться?

Я ответил, что после закрытия Лавры многие монахи приходят к нам в храм, служат в нем, они помогут отцу Евгению совершать требы.

— Так, так, — задумчиво произнес святейший и неожиданно улыбнулся, как будто вспомнил что-то забавное. — Ох уже эти мне монахи! Они не только венчать — сами венчаться готовы!

Своим долгом я почел заступиться за монахов:

— Ваше святейшество! Конечно, и среди хорошего стада могут быть плохие овцы. Но считаю своим долгом сказать относительно лаврской братии, что, за исключением одного-двух недостойных, все они со смирением

195

переносят выпавшие на их долю испытания и под заботливым руководством отца наместника сохраняют свой прежний иноческий дух и образ жизни. Не случайно они пользуются глубоким уважением всех верующих Сергиева Посада и окрестностей!

— Дай Бог, чтобы это было так, дай Бог! Мне отрадно это слышать...

Святейший стал приподниматься с кресла в знак, что аудиенция окончена. Я поспешил встать. Благословляя меня на прощание, патриарх сказал:

— Вы загляните все-таки в епархиальное управление, там зарегистрируют ваше прошение и мою резолюцию...

Благодаря и откланиваясь, я отступал к двери и вышел в ожидальню. Секретарь патриарха, архимандрит Неофит, указал мне, как пройти в епархиальное управление. Там чрезвычайно удивились, увидев резолюцию патриарха, но, ни слова не сказав, в какие-нибудь пятнадцать минут все оформили, и я мог возвращаться домой. И вот тут начинается для меня самое интересное и загадочное.

Поезда в то время очень запаздывали, так что вернулся я поздно вечером и лишь на следующее утро отправился на квартиру Варфоломея и Вассиана, чтобы рассказать о результатах своей поездки. Они расспросили меня обо всем, посмеялись над замечанием святейшего относительно отца Евгения и лаврских монахов, а потом попросили зайти к Е. А. Воронцову и пригласить его для введения в курс дела.

Я вышел. Сначала мне встретился отец наместник, который жил в доме Сычевой по Штатно-Набережной улице, потом архимандрит Ионафан. Отец наместник первым поздоровался со мной. Меня это крайне удивило, но я не решился спросить его о причине такого ко мне внимания Отец Ионафан, как человек более импульсивный, тоже поздоровался первым, но этим не ограничился и тут же произнес с большим чувством:

— Спасибо, большое спасибо вам!

Уже совершенно сбитый с толку, я поинтересовался, за что он меня благодарит ведь я ничего для него не сделал. Ионафан тотчас же пояснил:

— Спасибо за то, что вступились за нас! Ведь теперь многие люди готовы в нас камни кидать. Есть и такие, что нашептывают о нас в патриархии всякие гнусные вещи А вот вы не побоялись заступиться за нас перед самим святейшим!

196

Мне было неудобно спросить, как и от кого они узнали о вчерашнем разговоре. В кабинете патриарха, кроме нас двоих, никого не было. В патриархии же я никому не передавал содержания своих разговоров с патриархом, на все расспросы отвечая приблизительно следующее "Святейший изволил выслушать меня очень милостиво и дал свое согласие на те прошения, которые я подавал ему от академического прихода". За такую сдержанность меня там недолюбливали и, как мне однажды передали, досадовали:

— Никогда не поговорит подробно! Скажет в общих словах — и был таков...

Неужели у стен патриаршего кабинета были уши?

Так бывший профессор Академии Е. А. Воронцов стал настоятелем академического храма в Пятницкой церкви. Конечно, всем по-прежнему руководили Варфоломей и Вассиан, подсказывая отцу Евгению, что, как и когда надо делать, поскольку в житейских делах ученый гебраист был совершенно беспомощен...

***

Не могу умолчать о другой своей поездке в патриархию, когда ее помещение уже было захвачено обновленцами, или, как их тогда именовали в просторечии, "живцами".

Наступила пора внутрицерковных колебаний и сомнений. Высшее церковное управление обновленцев (ВЦУ) во главе с митрополитом Антонином (Грановским) пыталось подчинить себе целые епархии и отдельные церкви. В силу обстоятельств ВЦУ признали даже многие видные епископы. Только отдельные церковные иерархии, как тогдашний епископ ямбургский Алексий (ныне благополучно здравствующий Святейший патриарх всея Руси), отказались подчиниться самопоставленной власти.

Наши академические монахи тоже волновались и недоумевали, как быть, поскольку массы верующих решительно не хотели признавать обновленцев. Поэтому Варфоломей и Вассиан снова попросили меня съездить в Москву, побывать в ВЦУ, по возможности повидаться с митрополитом Антонином и поговорить с ним, чтобы выяснить положение и своими глазами увидеть обстановку.

— Нам ехать нельзя, — объяснили они. — Поехать нам туда — значит признать ВЦУ, а это будет для нас погибелью. Вы же можете поехать как частное лицо. Не

197

упоминайте, что связаны с академической церковью, скажите, что беспокоитесь о судьбе Академии, желая ее окончить. "Живцы" не раз говорили, что они снова ее откроют, — вот вы и приехали узнать что-либо определенное! А сами наблюдайте все до мелочей, что делается вокруг них, какие люди там, кто бывает на приеме...

Конечно, в такой позиции оставалось больше лукавства, чем правды. Летом 1919 года мы еще могли тешить себя иллюзиями, что Академия возродится если не в Лавре, то в одном из московских монастырей, например в Даниловском, у епископа Феодора, как часто говорил тогда Глаголев, постоянно бывавший в Москве и встречавшийся с академическими профессорами. Не знаю, насколько верили в это остальные. Воронцов прямо говорил, что разочаровался во всем, чем с таким увлечением занимался раньше, а Вассиан и Варфоломей, как мне казалось, очень быстро отошли от научной работы, от самой Академии, целиком сосредоточившись на своей будущей (и настоящей) церковной деятельности. Скоро тщетность своих надежд понял и я.

1-го— по "новому" стилю 14-го— октября 1919 года, в день Покрова пресвятой Богородицы, когда совершалась торжественная литургия в нашем академическом храме, я, как обычно, пришел в Пятницкую церковь. Церковь была переполнена, я пошел в алтарь и там увидел московского митрополита Серафима (Чичагова). Мы с ним встречались в доме Каптеревых, а потому считались достаточно знакомыми. Тогда-то я и сообразил, что если профессор архимандрит Варфоломей в день Покрова служит в Пятницкой церкви, и московский митрополит Серафим именно здесь, в Сергиеве, на развалинах Академии, отмечает ее "праздничный день", то ни о каком возрождении alma mater не может быть и речи.

Действительно, когда во время причастного стиха я заговорил с митрополитом об Академии, он весьма пессимистически отозвался о ее дальнейшей судьбе, как, впрочем, и обо всем положении Церкви. Серафим резко критиковал патриарха Тихона за мягкотелость и недостаточную смелость в действиях, выражал сожаление, что тот идет на компромиссы, ослабляя церковную организацию, хотя, по моему мнению, разраставшийся к тому времени конфликт между Советами и Церковью уже обострился до чрезвычайности.

Позднее, когда я пересказал содержание нашей беседы Варфоломею, тот согласился со мной, что митрополит Серафим ошибается. Если поступать по его рецеп-

198

там, можно натворить таких бед, от которых не скоро избавишься, ибо "нельзя действовать теми методами, которыми пользовался митрополит в бытность свою начальником в Суздале..."

И все же Академия боролась за свое существование, пусть даже призрачное, собираясь то в одном, то в другом московском монастыре. Вряд ли на протяжении 1919/20 "учебного года" читались какие-либо лекции, поскольку многие профессора разъехались по родным местам, другие жили в Сергиеве и крайне редко выбирались в Москву, а подавляющее большинство пыталось устроиться на советскую службу, чтобы не умереть с голоду. Я слышал, что студенты старших курсов как-то "на ходу" сдавали свои экзамены и писали сочинения, чтобы получить степень кандидата богословия, но все это было случайным и непрочным. Академия давно уже превратилась в бедствующий остров среди моря житейского, и волны этого моря, подтачивавшие и раньше его основание, наконец поглотили остров целиком...

Что же касается "обновленческого" движения среди духовенства, то оно было резко враждебно Лавре, монашеству и монастырям, вносило раздоры в жизнь Церкви и вряд ли могло способствовать возрождению высшей духовной школы.

И вот, с одной стороны, не теша себя никакими надеждами, а с другой — как бы цепляясь за иллюзию, я отправился в Москву.

В патриархии меня сразу поразили перемены. Уже не было в вестибюле величественного швейцара, который предлагал раздеться, а затем расписаться в книге посетителей, где нужно было указать свое имя, отчество, фамилию и откуда прибыл. Приходили и уходили, громко разговаривая, какие-то небрежно одетые люди, почти все штатские. Немногие священники держались среди них робко и растерянно, да и вид у них тоже был "совсем непрезентабельный, тогда как раньше все являлись безукоризненно одетыми: святейший не терпел небрежности ни в чем. Впрочем, и сам я на этот раз явился не в академическом мундире, а, поскольку дело было летом, в легком белом костюме.

Ковра на лестнице не было, везде лежал сор.

Наверху, в приемном зале, меня встретила такая же картина. Исчезли ковры, обитая шелком мебель давно не чищена, запылилась, кое-где порвалась; огромные

199

пальмы в кадках засохли, вокруг них, в земле, понатыканы папиросные окурки...

Да и посетители сидели совсем иные, чем прежде. Не было сановитых епископов и митрополитов в пышных рясах, с блистающими, усыпанными драгоценными камнями панагиями и академическими знаками; не было величавых игумений в платьях со шлейфами и с наперсными золотыми крестами; не было внушительных светских лиц в солидных сюртуках или в старых мундирах с орденами... Теперь здесь сидели и стояли те самые неряшливые личности, которых я за­метил в вестибюле. Среди них — очень немного духовных лиц. Ни на одном из них не было клобука, некоторые были даже без крестов. Только один старенький, седенький епископ с кротким, как бы подавленным выражением лица сидел, облокотившись на ручку кресла, в клобуке и с маленькой, очень скромной панагией на груди.

Вокруг шныряли — иначе не скажешь! — какие-то молодые люди в потертых пиджачках, а то даже и в косоворотках с расстегнутыми воротниками. Чувствовали они себя здесь как дома.

За столом, где обычно находился секретарь патриарха, архимандрит Неофит, спрашивая каждого: "Вы к Святейшему или к митрополиту?" — а потом указывая, за кем его очередь, теперь сидел какой-то развязный молодой человек, покуривая папиросу.

Я подошел к нему и спросил, принимает ли его высокопреосвященство митрополит Антонин.

— Нет. Он куда-то ушел...

— Скоро ли вернется?

— А черт его знает!

На моем лице, очевидно, отразилось неподдельное изумление таким ответом. Однако молодой человек принял его за выражение огорчения, смягчился и сказал:

— Да вы присядьте, подождите. Вот здесь... — Он показал на кресло неподалеку от себя и от двери, которая вела в знакомый мне кабинет патриарха. — Как он придет, вы тотчас и идите за ним в кабинет, а то эти... — он несколько небрежно кивнул головой в сторону ожидающих, — уже не первый раз здесь. Подождут!

Сев на указанное кресло, я стал осматриваться. Все производило угнетающее впечатление. Ждать пришлось недолго. Через некоторое время в зал вошел и быстро направился к патриаршему кабинету высокий человек в черном засаленном подряснике и с соломенной

200

шляпой в руке. На его груди как-то бесприютно болталась большая некрасивая панагия из финифти без каких-либо драгоценных камней.

— Вот и Антонин! — быстро сказал мне молодой человек. — Не зевайте!

Я последовал его совету и тотчас же за Антонином вошел в патриарший кабинет, думая про себя с опаской: а ну как он прикрикнет, что я лезу без спроса, и выгонит меня?! Но Антонин нисколько не удивился моему вторжению и ограничился вопросом:

— Вам что?

И сел, не предлагая сесть мне.

По-видимому, я уже заразился духом здешнего заведения, поэтому, проговорив: "Позвольте, я сяду..." — уселся напротив, не ожидая его разрешения. Он не обратил на это никакого внимания и сказал:

— Я вас слушаю.

Следуя совету монахов-наставников, я объяснил, по какому делу приехал. Говорил почтительно, именуя его "ваше высокопреосвященство". Он внимательно слушал меня. По-видимому, его заинтересовал вопрос о возрождении Академии, тем более Академии обновленческой, о чем он, возможно, думал и сам. Во всяком случае, он выразил безусловную радость, что я решил закончить начатое образование в духовной школе, сказал, что большинство профессоров старых академий сочувствуют ему и обещают свое содействие, назвав при этом фамилии Титлинова, Зарина, кого-то еще, но ни одного имени из нашей Академии названо при этом не было.

— Новая Академия будет лучше, чем была до последнего времени, — говорил он. — Богословская наука будет развиваться без монашеской опеки,она станет действительно свободной наукой...

Пока Антонин говорил, я незаметно осматривал кабинет. На нем лежала такая же печать неухоженности и заброшенности, как и на всей патриархии. Прошло, вероятно, с полчаса, Антонин, спохватившись и посмотрев на карманные часы, произнес:

— Меня ждут, мне надо идти. Если вы хотите, пойдемте вместе, договорим по дороге.

Мы вышли из кабинета. Его тотчас же остановил маленький старичок-епископ, которого я видел дремлющим в кресле.

201

— Ваше высокопреосвященство, — обратился он к Антонину, — я преосвященный... — тут он назвал свою епархию, но какую, я не расслышал, — и прибыл к вам за руководящими указаниями. Я жду возможности поговорить с вами уже второй день!..

Антонин небрежно отмахнулся: — Вы же видите: мне некогда, я занят! Он взял меня под руку, и мы вышли из зала. Я успел поймать растерянный взгляд епископа, разводившего руками. Мне было его жаль, и я почувствовал прямо-таки недоброжелательство по отношению к митрополиту, хотя он и принял меня крайне любезно. "Какой же это руководитель Церкви, когда он окружен Бог знает кем и ради разговора с неведомым молодым человеком не хочет принять своего младшего собрата, который прибыл к нему с несравненно более важными вопросами, чем я?!" — думалось мне.

Когда мы вышли на улицу, оказалось, что только что прошел дождь. Несколько мальчишек, лет пяти-шести, устраивали в канаве запруду. Двое из них подошли к Антонину, он благословил их. Остальные смотрели недружелюбно. Один из них внезапно крикнул:

— Антонин — дурак!

— Дурак! Дурак! — поддержали его остальные. Прохожие стали останавливаться. Какие-то женщины тоже стали выкрикивать угрозы и брань в адрес обновленческого иерарха. Я почувствовал приближение скандала, частого при появлении обновленческого духовенства среди публики, и поспешил откланяться.

Когда по возвращении в Сергиев я рассказал обо всем, что было и что я видел, Вассиан и Варфоломей были мне искренне благодарны.

— Мы видим теперь, что за люди претендуют стать руководителями Церкви. Нам с ними, конечно, не по пути. Спасибо вам, что вы согласились на эту неприятную поездку. Вас там никто не знает, и о вашем визите тотчас же позабудут. Нас же вы избавили от позора и унижения, кото­рые там испытывают даже архиереи, как вы сами могли убедиться...

И здесь я должен, наконец, рассказать о Вассиане— а в миру Владимире Васильевиче Пятницком, имя которого уже не раз всплывало на этих страницах.

202

***

Когда я познакомился с ним, Вассиану было уже сорок четыре года. Он родился в 1873 году, в 1902 окончил юридический факультет Московского университета и в течение семи лет работал присяжным поверенным в Москве. Что с ним произошло — я никогда не спрашивал, но знаю, что он был женат, потом разошелся с женой, оставил службу, и в 1909 году поступил послушником в Параклит, неподалеку от Сергиева Посада, в 1910 году перешел в Троице-Сергиеву лавру, в 1913 году рукоположен был в иеродиаконы и поступил в Академию. Закончил ее профессорским стипендиатом, весной 1920 года был возведен в сан архимандрита и вскоре после этого рукоположен в епископы.

Человек среднего роста, полный или, вернее, плотный, он не отличался красотой, но выражение его лица было приятным и располагающим. Кроме того, он обладал незаурядным умом.

Вассиан отличался удивительно ясным и четким мышлением. Изучение юриспруденции, в особенности римского права, да и последующая адвокатура приучили его к рационалистической ясности и четкости мысли, столь характерной для составителей римских законов. Он был чужд восточной мистики, не любил никакой туманности и недоговоренности, суждения его по любым вопросам были дельны и логичны. Вероятно, поэтому в Академии он избрал своей областью филологию и работал под руководством столь же четко и рационально мыслившего профессора Е. А. Воронцова. Однако, в отличие от своего учителя, увлеченного восточной экзотикой, Вассиан никогда не использовал в своей речи и в работах поэтики Востока, а в анализе Библии и Талмуда неизменно оставался на сугубо рационалистических позициях, стараясь проникнуть в суть мысли древнего автора, отделить факт от украшающего его иносказания или поэтических покровов. Этот подход распространялся у него и на историю и археологию, в которых он видел и находил факты, позволявшие создать незыблемый базис дальнейшего исследования.

Вот эти ясность и логика, четкость построений и предельная обнаженность самой мысли делали его проповеди понятными всем слушающим. Быть может, самым удивительным для меня вначале был факт одновременного существования в Вассиане рационализма мысли и глубокой убежденности в вопросах веры. Сейчас

203

я думаю, что, подобно Канту, и в жизни, и в мышлении Вассиан умел разграничить области веры и позитивного знания: в первой он был тверд и послушен, в другой — последовательно критичен и аналитичен. Другими словами, он являл совсем не редкий в то время тип подлинного ученого, чья искренняя и глубокая вера нисколько не мешает глубоко продуктивной научной деятельности.

Сам я в то время был увлечен мистикой, которая казалась мне единственным ключом к познанию мира и человеческой души, тогда как рационализм отталкивал своей сухостью и бездуховностью. Вот почему я тянулся к Флоренскому, на мой взгляд, пытавшемуся синтезировать оба эти направления, отдавая главенствующую роль мистике, и чувствовал инстинктивную неприязнь к его "антиподу" Тарееву, несмотря на обширную эрудицию последнего. Впрочем, здесь, может быть, на меня отталкивающее действие производил не только один рационализм Тареева. Неприятно воздействовало на меня его олимпийское величие, его неприкрытая самовлюбленность и самоуверенность, соседствующая с мелочностью и раздражительностью, когда он забывал о чувстве меры и нарушал все правила приличия в споре с реальным или воображаемым оппонентом.

У Вассиана ничего подобного не было. Человек с огромной выдержкой, он умел выслушивать спокойно, даже участливо, совершенно противоположные его взглядам мысли и столь же объективно обсуждать их, не давая места никакому личному чувству. Огромным достоинством Вассиана была его простота и доступность каждому. Он не изрекал, как Тареев, смотревший свысока на окружающих, а охотно делился накопленным знанием и жизненным опытом, отнюдь не навязывая их слушателям, но привлекая их внимание и заставляя задуматься.

Мне приходилось часто с ним встречаться во время моей учебы в Академии и потом, когда и Академия, и Лавра были уже закрыты: в его келье, на частной квартире в Сергиеве, в доме одной из ревностных прихожанок академического храма. С ним было всегда интересно говорить еще и потому, что Вассиан никогда не повторялся и в разных ситуациях позволял себе высказывать иногда весьма свободные мысли. Это не было бравадой или выражением пошатнувшейся веры, как то мне по-

203

началу казалось. Однажды, будучи в доме наших общих друзей, Вассиан высказал свое мнение по какому-то богословскому вопросу, далекое от общепринятого. Хозяйка, дама образованная, напомнила, что совсем недавно он затронул ту же тему в своей проповеди, причем говорил несколько иначе.

Вассиан охотно откликнулся и сказал, обращаясь к хозяйке:

— В церкви я говорил для народа, зная, что среди богомольцев много не только малообразованных, но даже просто неграмотных людей. Им нельзя говорить о разных мнениях по одному богословскому вопросу, потому что они не смогут в этом разобраться, а смута в словах внесет смуту в их мысли и в их веру. Им следует нести, церковное учение в наиболее доходчивых словах и понятиях, чтобы не ввести в соблазн сомнения. Вам же, женщине с высшим образованием, много читающей по вопросам религии, я могу сказать гораздо больше, зная, что вы поймете меня...

И, повернувшись ко мне, добавил:

— А вот вам, как студенту Академии, я могу сказать по этому вопросу гораздо больше и смелее, потому что вы сумеете понять, где частное богословское мнение следует отделить от действительного учения Церкви. Флоренского часто обвиняют, что он ссылается в своих работах на принципы эзотеризма и экзотеризма, то есть знания тайного, открываемого лишь посвященным, и знания общедоступного, понятного и профанам. Многие полагают, что все это он позаимствовал у теософов и антропософов [74]. На самом же деле это всего только обычный педагогический прием. Ведь в жизни мы одним языком говорим с подростком, другим — со взрослым человеком, но не имеющим специальных знаний, третьим — со своим собратом, понимающим нас с полуслова... А истина одна! Но для того чтобы человек смог ее постичь, всякий раз мы приноравливаемся к его знаниям, опыту, способности понимать то, что стоит за словами...

Этот маленький пример помог мне раскрыть секрет замечательного ораторского дарования Вассиана. Он умел и любил говорить, причем речи его и проповеди были поразительны и по содержанию, и по мастерству изложения мысли, и по тому виртуозному владению ораторскими приемами, которое он выработал в себе, вероятно, выступая в качестве адвоката в судебных заседаниях. Очень характерно, что длинных речей и проповедей он не любил и говорил по этому поводу:

205

— Зачем утомлять внимание длиннотами, ненужными, часто отвлекающими ум слушателей от основной темы, расхолаживать их и тем самым не выполнять поставленной цели — воздействовать на людей, зажигать их сердца?! Здесь нужны не красоты стиля, не ученые цитаты, как на лекциях; здесь надо обращаться к сердцу человека...

И не раз я видел, как на проповедях Вассиана в храме люди плакали, а потом выходили с просветлевшими лицами, пережив подлинный катарсис.

В своей жизни я знал только двух великих проповедников — Вассиана и Илариона. Мне представляется, что сила и страстность обоих были равны, так что спор: кто лучше — по существу своему бесполезен. Как правило, речи и проповеди обоих были блестящими импровизациями, хотя иногда, в особенно важные и ответственные моменты, Вассиан готовился, составляя краткий план своего будущего выступления, но потом уже никогда в него не заглядывал.

Некоторые публичные проповеди и лекции Илариона были напечатаны. К сожалению, сказанное Вассианом никто не записывал, да и не то было время... [75]

Любил Вассиан и просто рассказывать. Читал он всегда очень много, немало повидал сам и с удовольствием повествовал о случаях из жизни духовенства конца прошлого и начала нынешнего века. Он говорил не столь величественно, как Серебрянский, но зато без иронии, а тем более сарказма, столь характерных для Глаголева и Рождественского. Зато в его рассказах присутствовал мягкий диккенсовский юмор, тонко окрашивающий фигуры действующих лиц и подчеркивающий комизм ситуаций. Это в полной мере отразилось и на замечательном памятнике академического "самиздата"— "Челобитной на черного дьякона Трифона", написанной им в стиле кляузных грамот XVII века и помещенной в брошюре "Academiae Historia Arcana", выпущенной ничтожным тиражом к юбилею Академии, о чем я уже как-то упомянул.

История возникновения "челобитной" следующая.

Среди студентов Академии был некий иеродиакон Трифон (Мохор), прибывший из Италии. Он любил рассказывать о своей жизни в Ватикане, критиковал католичество, но потом начал весьма критически отзываться и о русском православии. Академические монахи часто с ним спорили. Самого Трифона при мне в Академии уже не было, о судьбе его я ничего не знаю, но мои друзья

206

о нем неоднократно вспоминали. Вассиан надумал изобразить споры с Трифоном в "челобитной", которую он и его друзья как бы адресуют "Покровския обители владыке", то есть епископу Феодору. В ней монахи говорят, что Трифон вначале был ими принят и, пока ругал "папежников", его речи были им "любы". Теперь же, когда он взялся критиковать православные порядки, спорить им с Трифоном "не мочно": Трифон им "книги и хартии показует", а им эти премудрости не прочесть, ибо писаны те еллинскими, латинскими и фряжскими письменами, коих они не разумеют. Трифон же торжествует, сказывая, что они "от невежества своего блазнятся".

Когда же Трифона стали они подробно расспрашивать, то "...он, Трифон, учал сказывать, что и Российская де Церковь не крепко стоит, отвержеся бо многих канонов и святых отец правил, и обдержима есть от власти мирския, внешния, и верх де взяли миряне, а бывало де, что и владык ставили не владыки, а лукавые старцы, многою хитростию да лестию... А Николай дьякон, ревностию распаляяся, вопросил его, Трифона, на кого де он, Трифон, теми своими затейными словами указует. А Трифон сказывал: говорил де я про одново старца лукавого, от стран Сибирских, да про одново владыку в Иверской земле, да еще про одного владыку в Сибирской земле, что поставлены де те владыки не по правде, а через того лукавого старца...". Далее в "челобитной" рассказывается о допросе Трифона лаврскими властями и приводится его показание: "А что де он, Трифон, про Российскую Церковь какие речи сказывал, и те речи говорит не он един, а многие добрые и книжные люди, и в тех своих речах шлется он, Трифон, на Павла попа, что в сиропитательном доме служит, да на чернаго попа Серапиона, из Житомирския обители, что писал о сих делах не мало и писанная тиснению предал... И месяца декемврия в той же 20-й день, сыскивали Покровския обители архимарит и Академии дидаскал Ларивон, да старец книгохранитель черной поп Игнатей тех — попа Павла, да чернаго попа Серапиона, а скаски их записати было не мочно. Павел поп от многия его учености речь ведет темную и неудобь вразумительную: глаголет бо аще и языком русским, обаче словеса его Павловы иноземныя. А Серапиону попу черному за многия его писания и вздорные и неучтивыя речи указано от монастырскаго приказу жити в дальних украинных городах..." Далее указывается, что конец "челобитной" утерян.

207

Под лукавым старцем от "стран Сибирских" подразумевался небезызвестный Григорий Распутин, имя которого тогда не произносилось; "владыка в Иверской земле" — Питирим, экзарх Грузии, потом митрополит петербургский; "владыка в Сибирской земле"— Варнава, архиепископ тобольский; "Павел поп"— священник П. А.Флоренский, бывший настоятелем домовой церкви в Доме призрения престарелых сестер милосердия; "черный поп Серапион" — архимандрит Серапион (Машкин)... [76]

Как я уже говорил, Вассиан редко, почти никогда не говорил о своей жизни в миру, но охотно вспоминал, что довелось ему увидеть, услышать и пережить в бытность в Лавре и в Академии. Мне запомнились два его рассказа, достаточно характерные для той среды, которые и привожу от его лица.

"Приехали как-то в Лавру, чтобы навестить меня, два присяжных поверенных, с которыми я вместе служил когда-то. Встретились радостно. О себе они рассказывали мало, говоря, что теперь меня это вряд ли может заинтересовать, зато расспрашивали о моем новом житье-бытье. Я показал им мою келью, рассказал о новых занятиях, потом угостил обедом, поскольку подошло время. Они расхвалили мой постный стол, пеняли только, что ради них я растратился на такое угощение, хотя денег у меня, по-видимому, теперь нет. И очень удивились, узнав, что этот обед мне ничего не стоил: я лишь попросил отца эконома в тот день отпустить мне по три порции всего, что подавалось на обед братии. От себя я прибавил только две бутылки виноградного вина.

— Так это обед монастырского начальства? — допытывались они.

— Нет, обычный обед, который подают всем монахам и послушникам, — разочаровал их я. — Я ел бы его в трапезной, но по случаю вашего приезда мне разрешено пообедать с вами в келье.

— Так у вас на все надо спрашивать разрешение?

— Конечно. Ведь я почти уже монах и живу по монастырскому уставу.

— Однако как сытно, а главное — вкусно у вас кормят! — восхищались они. — Даже не скажешь, что все блюда постные. Дома мы никогда так не едим!

— Так за чем же дело стало?' — улыбнулся я. — Поступайте к нам в монастырь, и вы каждый день будете

208

есть так же вкусно. Ну, разве что за исключением особо строгих постов. Зато в праздничные дни еда гораздо вкуснее!

— Нет, нет! — замахали они руками. — Обед вкусный, а воля дороже!

Так мне и не удалось заманить их в монастырь нашей кухней", — заканчивал рассказ Вассиан.

А ведь в Лавре действительно очень вкусно и сытно кормили — и не только монахов, но и богомольцев, тысячи которых останавливались в лаврских гостиницах и стекались на общие трапезы...

Другой рассказ был значительно любопытнее.

Дело происходило в 1913 году, когда по случаю 300-летия дома Романовых Николай II посетил Лавру. Приготовления к приему царской семьи начались задолго до назначенного дня. В Царское Село был послан архимандрит Кронид, как наиболее ловкий и дипломатичный представитель, чтобы подробно разузнать о вкусах самого царя и членов царской семьи: торжественный обед собирались приготовить со всем тщанием, чтобы всем угодить. И действительно, Кронид разузнал все до мелочей, включая чай: Николай любил чай совершенно черный, и заварочный чайник наполнялся сухим чаем чуть ли не до самой крышки.

Накануне приезда из Москвы прибыли представители тайной полиции. Они обшарили весь монастырь, запечатали входы в тайники и подземные помещения, чтобы там, не дай Бог, не спрятался какой-нибудь злоумышленник. Монахи были недовольны и говорили:

— Да кто из нас будет злоумышлять против государя? Вы бы лучше среди собственной братии посмотрели: набираете невесть кого в свой "Союз русского народа", так что это от ваших проходимцев можно ждать чего угодно...

В день приезда доступ в Лавру для посторонних был закрыт. По специальным билетам проходили представители посадских властей и делегаты соседних городов. Царя в Святых воротах Лавры встретили приехавший накануне московский митрополит Макарий и тогдашний наместник Лавры, архимандрит Товий, со всем духовенством и братией монастыря. Но торжественного, столь ожидаемого обеда не получилось. Прослушав краткий молебен и приложившись к мощам Преподобного, Николай зашел в Митрополичьи покои, там он и его свита наскоро закусили и тотчас же под торжественный

209

звон всех лаврских и посадских колоколов отправились в дальнейший путь, к Ростову и Ярославлю.

С царем прибыли только его дочери и наследник Алексей, которого носил на руках его дядька-матрос, поскольку тот почти не мог ходить. Царица Александра Федоровна чувствовала себя не совсем хорошо и отдыхала на вокзале в специально убранных и обставленных монастырской мебелью и коврами помещениях. Последние два обстоятельства — болезнь наследника и отсутствие царицы — произвели самое неблагоприятное впечатление на встречавший народ и монахов. Шептались, что де царица — немка, потому, дескать, она и не захотела оказать почтения Преподобному, а о наследнике скорбели, говоря:

— Какой же у нас новый царь будет, коли его самого ножки не держат?

В свою очередь придворные, особенно молодые фрейлины, шушукались и посмеивались, показывая на огромный живот отца наместника...

Когда высокие гости покинули Лавру, а наместник и несколько важнейших лиц из духовенства отправились проводить их на вокзал, монашеская "аристократия" собралась в зале, где был накрыт так и не тронутый пиршественный стол.

"...Я, — продолжал Вассиан, — тоже был в их числе, так как меня и еще некоторых послушников с высшим образованием назначили подавать кушанья царю и прочим гостям. Вот один из архимандритов и говорит:

— Ну, слава Богу, все прошло благополучно, гости убрались восвояси, теперь и нам пора отдохнуть! А в награду за труды и хлопоты вкусить от царской трапезы. Садитесь-ка, отцы и братие!

Мы, конечно, не заставили себя ждать, расселись, и тот же архимандрит, налив свой бокал, поднял его с предложением.

— Чего же медлить? Выпьем за здоровье высокого гостя...

Сказал — и остолбенел, глядя на раскрывшуюся дверь.

В проеме двери возникла маленькая фигурка в белом клобуке с бриллиантовым крестом на нем. Это был сам митрополит Макарий. После торжественной встречи хилый старец утомился, приткнулся где-то на кресле и заснул. И царь, и все окружающие как-то о нем позабыли, когда собрались уезжать. Теперь, проснувшись, он вышел в зал, полагая, что Николай со свитой еще здесь.

210

Мы переполошились. Все вскочили.

— Ваше высокопреосвященство, не угодно ли будет что-нибудь выпить или скушать? — бросились к нему самые почтенные из братии.

Но стол ломился от самых тучных яств, а Макарий был постник.

— Мне бы рыбки...

Бросились искать — рыба одна другой жирнее: осетрина, белуга, стерлядь, семга.. В результате митрополит поел немного какого-то салата, выпил полрюмки кагора и, узнав, что царь и свита уехали, выразил желание вернуться в Москву.

Тотчас же позвонили на станцию, чтобы приготовили поезд, и минут через пятнадцать, благословив нас всех, полудремлющий митрополит, сопровождаемый лаврским колокольным звоном, поехал на вокзал. К этому времени мы все успокоились, вернулись к столу, а тот архимандрит, который первый заметил Макария, громко произнес:

— Пойдите, поглядите хорошенько, не завалился ли еще где-нибудь этот ледащий, а то и поесть спокойно не дадут!"

Митрополита Макария (Невского) не любили в Лавре, да и вообще в интеллигентских кругах. Темным пятном падало на него расположение Григория Распутина. Именно благодаря Распутину, после перевода московского митрополита Владимира на петроградскую кафедру, Макарий, чуть ли не единственный из тогдашних архиереев не имевший академического образования, был назначен на московскую митрополию. Сохранилась телеграмма, посланная Распутиным из Сибири Николаю II, в которой безграмотный автор, охаяв других кандидатов — архиепископа Антония (Храповицкого), Арсения (Стадницкого) и Сергия (Страгородского), — с настойчивостью указывал на Макария. Хитрый Распутин сумел обойти простодушного и чуждого политических тонкостей старца, разыграть перед ним благочестивого человека и добиться от него некоторого к себе сочувствия. Поэтому он и решил возвести его на московскую митрополию, чтобы иметь опору в Москве, и почти приказал царю: "Дай ему метру!" (то есть "митру" - А.Н.). Вот эта-то "темная сила", как говорилось тогда, и наложила свое пятно на имя Макария, который до того немало и хорошо потру-

211

дился в Алтайской миссии и пользовался любовью и уважением тех людей, которые непосредственно встречались с ним и его знали.

"...Что же касается лаврских монахов и их отношения к Макарию, то причина неприязни коренилась в другом. Макарий действительно был ветх и слаб, то и дело засыпал, даже во время службы, но иногда бывал очень требователен и даже придирчив", — так закончил свой рассказ о царском поезде Вассиан.

Подобно всем остальным академическим монахам моего времени, Вассиан очень неодобрительно высказывался о русских царях, которые, забрав самодержавную власть, совсем не считались с Церковью, управляя ею столь же безапелляционно, как и другими институтами государства, культуры и общества. Однако в отличие от Илариона, не упускавшего, как я говорил, возможности помянуть "нечестивого царя Петра", Вассиан определенно полагал, что бесцеремонное вмешательство светской власти в церковные дела, а отсюда и весь развал культуры и образования в России, вместе с делами веры, началось гораздо раньше — даже не во время "буйства" Ивана IV, а во времена Ивана III, удалившего Зосиму с престола.

— Петр Первый только завершил, законодательно обосновав, беспрекословное подчинение Церкви государству в своем "Регламенте", — говорил в таких случаях Вассиан. — А начали все первые цари, научившись рабству в Орде, едва только сами вырвались из-под татарской сабли и петли...

Несмотря на свою общительность, Вассиан был одинок: кроме упомянутого мной семейства прихожан академического храма и меня, он так ни с кем и не сошелся близко, за исключением разве Варфоломея (Ремова). Правда, когда после разгрома Лавры он вынужден был поселиться в городе на частной квартире, его часто посещала мать Клеопатра, бывшая игуменья одного закрытого уже монастыря, помогавшая ему в его хозяйстве. В Лавре я ее никогда не видел. Но и теперь она принимала меня очень сдержанно, не считая нужным с кем-либо сближаться, и, насколько мне известно, никогда не бывала в доме, где Вассиана принимали с почетом и любовью. Как мне говорили, происходила мать Клеопатра из древнего рода Палицыных, потомков зна-

212

менитого келаря Авраамия Палицына, прославившего Лавру в эпоху Самозванчества своей мудрой политикой, патриотизмом и своими "Записками". Умная, строгая, выдержанная, обладавшая столь же ясным и рационалистическим умом, как и Вассиан, она была безусловно старше его и держалась с достоинством, с той "дистанцией", о которой в таких случаях говорят французы.

В последнее время перед закрытием Лавры Вассиан жил с Варфоломеем даже в смежных комнатах, но не упускал случая посмеяться над суетностью своего друга. Варфоломея должны были рукоположить в епископа Сергиевского, что и произошло. Но в последние месяцы перед хиротонией Варфоломей очень волновался, хотя и старался этого не показывать. Причину волнения будущего епископа мне открыл Вассиан, сказав:

— Варфоломей знает, что его дело в принципе уже решено. Епископом он будет, но боится, чтобы я его не обогнал — как бы ему не пришлось у меня благословиться!Видите,какие пустяки могут отравлять жизнь совсем не глупого человека!..

После хиротонии Варфоломей перебрался на жительство в Москву. Раза два я навещал его там, а когда он приезжал в Сергиев и служил в академическом храме, то был у него книгодержцем, как, впрочем, потом и у Вассиана, ставшего епископом Егорьевским. К этому промежутку времени относится курьезная история, которую мне со смехом поведал Вассиан.

— На днях к матушке Клеопатре приезжала знакомая монахиня из Москвы. Конечно, расспрашивая о московских новостях, ее не преминули спросить, как чувствует себя новопоставленный епископ Варфоломей и что о нем в Москве говорят. Старица ответствовала, что "здоровье у владыки Варфоломея пока, слава Богу, хорошее, но вот говорят-то о нем нехорошо!" — "Как нехорошо?"— "Да как же, матушка! По всей Москве говорят втихомолку, что скоро Варфоломеевская ночь будет! Уж чего хуже для монаха, когда о его ночных делах поминают!"

Вряд ли отец Варфоломей подозревал, сколько толков в умах московских простецов вызвало его имя в связи с ожидавшимися политическими событиями... Умер Варфоломей в 1936 году.

 

213

Я говорил уже, что Вассиан любил читать, читал много, но был совершенно равнодушен к поэзии. Прозаиков русских и иностранных он знал хорошо, однако среди поэтов даже Тютчев и Владимир Соловьев его не трогали. О Вячеславе Иванове он не имел никакого представления, наоборот, "Огненного ангела" В. Брюсова держал в своей библиотеке и говорил, что там хорошо показан конец средневековья, а кроме того, указана обильная библиография...

Собственная библиотека Вассиана насчитывала более трех тысяч томов. Книги были, что называется, отборные— по богословию, истории религии, по истории гражданской и церковной, всеобщей и русской, по церковной археологии и языкознанию. Он приобрел у Е. А. Воронцова почти все книги по гебраистике, а там были издания достаточно редкостные.

К сожалению, библиотека Вассиана, по-видимому, погибла. Когда его арестовали вскоре после хиротонии (6 августа 1920 года – А. Н.), библиотеку, как мне рассказывали, передали в сергиевскую милицию. Там ее свалили в какой-то сарай, а потом, вероятно, сожгли, как хлам. Во всяком случае, в филиал библиотеки Румянцевского музея, то есть в нашу академическую библиотеку, она не поступала, я специально спрашивал об этом у К. М. Попова. Правда, именно последний факт подает надежду, что, может быть, библиотека все же была возвращена ее владельцу, когда Вассиана выпустили и он уехал в свою епархию. Но я его уже не видел. Слышал только, что потом он стал архиепископом и примыкал к одному из бывших тогда в церковном мире расколов. Умер он в 1949 году.

Глава седьмая

К. М. Попов и библиотека Академии. Пожар Лавры. Филиал Румянцевского музея. Делегации. Судьбы посадских библиотек. Забытые чаяния.

Последние страницы своих воспоминаний я хочу посвятить тому интеллектуальному средоточию Академии, на котором взрастали все мы, и профессора, и студенты, — ее библиотеке и ее верному хранителю Константину Михайловичу Попову. Благодаря его стараниям, а

214

правильнее сказать — подвигу жизни, библиотека была сохранена, приумножена и передана в Библиотеку имени В. И. Ленина, правда, не на дальнейшее сохранение, а на гибель и разорение. Но это уже иной сюжет.

Константин Михайлович Попов не мыслил своей жизни без книг, которым служил истово, как служат вверенной для попечения святыне. Со слегка взъерошенными волосами, спутанной бородкой, невысокого роста, в очках и непременно с книгой в руках, из которой он или что-то про­читывает вслух, или, просмотрев, передает ее посетителю, указав нужное тому место, — таким он оставался на протяжении долгих лет нашего знакомства и отпечатался в моей памяти. Влюбленный в книгу, он стал живой энциклопедией самых разнообразных сведений в этой области, живым каталогом и в то же время летописью прошлых времен Академии. Многому он был свидетель сам, другое знал из книг, но чаще — из рассказов профессоров, и при желании мог повествовать часами, если не был занят и находил достойного и любознательного слушателя.

Его помощник, простоватый и застенчивый иеромонах Игнатий (Садковский), никогда не решался сам дать какие-либо ответственные справки, если в библиотеке был Попов, и на вопросы неизменно отвечал:

— Подождите немного, я позову сейчас Контантина Михайловича...

Действительно, из-за стеллажей, откуда-то из глубины, точно гном, вскоре появлялся Попов с очередной книгой в руках, и тут начинались его указания, которые превращались нередко в увлекательный рассказ.

Попов относился к книгам с почтением, бережливостью и нежной любовью. Он не терпел, если кто-нибудь уронит книгу на пол или загнет в ней листок. Когда ему возвращали редкие или особо ценные книги, он со вниманием просмат­ривал каждый лист и каждую иллюстрацию.

— Зато я не помню, чтобы за всю мою жизнь было бы что-то вырвано и попорчено в нашей библиотеке, — говорил он мне потом. — Книгу у нас любили и умели ее беречь...

У самого Попова особой любовью пользовались те, в ком он видел и чувствовал таких же почитателей книг, каким был он сам, например отец Евгений Воронцов,

215

перечитавший почти все книги в библиотеке, за исключением легкой беллетристики и современных изданий.

В большом зале (теперь здесь помещается кинозал новой Академии) стояли два больших стола с ящиками, в которых находились карточные каталоги: один для книг на русском и славянских языках, другой — для книг на латинице и на гре­ческом. Каталоги книг арабских, еврейских и китайских были только в виде тетрадей и рукописные.

Считалось, что студенты должны быть знакомы с библиографией интересующего их вопроса, иметь у себя списки нужных книг, а по этому алфавитному каталогу только узнавать, имеется ли нужная книга в библиотеке. Если таковая отыскивалась, то на особой требовательной рапортичке, кроме автора, названия, места и года издания, следовало написать дробный библиотечный номер, числитель которого обозначал место книги по порядку в шкафу или на стеллаже, а знаменатель — номер шкафа или стеллажа. Система была удобной: и в числителе, и в знаменателе номера были не более трехзначных, хотя в библиотеке хранилось до полумиллиона томов.

Существовали и печатные каталоги, но они сильно отставали от ежегодного поступления изданий, так как денег у библиотеки было мало и шли они главным образом на приобретение книг и на их переплеты. Что же касается рукописных каталогов по отделам, то Попов их берег, давал только профессорам, а для студентов наводил справки сам.

Студент Академии имел право брать в библиотеке ежедневно четыре книги и не сдавать их до окончания учебного года. Если взятая им книга была нужна профессору или другому студенту, библиотекарь сообщал, у кого она находится, и тогда они или просили его сдать книгу, или об этом просила сама библиотека. Иногда студенты обменивались взятыми книгами: это облегчало работу библиотекарей, которых всегда было три. Но в конце года каждый студент обязан был сдать именно те книги, которые числились за ним по распискам.

В библиотеке имелось огромное количество энциклопедий, словарей, справочников, указателей, библиографических журналов и пособий. Русские энциклопедии были почти все. Из иностранных — Британская, словари Ларусса, Брокгауза, Мейера, старинные словари вроде Бейля, словари филологические, как, например, много-

216

томные словари средневековой латыни и простонародного греческого языка Дюканжа, многотомные словари французского языка Л. Н. Бешерелля, знаменитая "Энциклопедия, или Объяснительный словарь наук, искусств и ремесел" Дидро и д'Аламбера и так далее. Выписывались почти все богословские журналы на английском, французском и немецком языках, а также фило­софские, исторические и искусствоведческие. Русские журналы практически были представлены все: "Вестник Европы", "Русская мысль", "Мир Божий", "Русское богатство" и сменившие его "Русские записки", "Русский архив", "Русская старина", "Исторический вестник" и многие другие за все годы своего существования. Имелись полные комплекты "Современника" и "Отечественных записок". Чтобы "перечислить их все, потребовалось бы несколько страниц. Из книг особенно богаты были отделы богословский, фи­лософский, исторический, филологический, историко-литературный, искусствоведческий, художественной литературы — древней и новой, русской и иностранной, на самых различных языках, в том числе тысячи две книг на китайском языке — дар какого-то питомца Академии, рабо­тавшего потом в Пекинской миссии.

Правда, за все время Академии их, кажется, никто не читал...

Академическая библиотека считалась четвертой в России по своей ценности после Публичной в Петербурге, Румянцевского музея в Москве и Академии наук в Петербурге. В ней имелись инкунабулы, многие книги XVI и XVII веков, а также много древних рукописей, в том числе такие уникальные, как "Космография" Козьмы Индикоплова.

Старинные книги на дом не выдавались, ими можно было пользоваться только в читальном зале при библиотеке.

Кроме этой фундаментальной, существовала еще библиотека студентов Академии, насчитывавшая свыше тридцати тысяч томов, среди которых тоже было немало редких и старинных книг, попавших туда в составе пожертвований. Так, известный ученый библиограф Василий Александрович Андреев через архиепископа литовского Алексия (Лаврова), бывшего некогда профессором Академии, пожертвовал в студенческую библиотеку около двух с половиной тысяч книг, в том числе юбилейное ватиканское издание "Творений блаженного Августина" 1640 года в 18 томах "ин фолио", словарь Дюканжа,

217

семидесятитомное собрание сочинений Вольтера на французском языке, изданное на средства Екатерины II, роскошное описание коронования Александра II (самая большая по размеру книга, изданная в России) и многое другое. После кончины И. С. Аксакова его вдова, Анна Федоровна, дочь Ф. И. Тютчева, великого нашего поэта, пожертвовала библиотеку братьев Аксаковых — Ивана Сергеевича и Константина Сергеевича, — в которой было много ценных изданий конца XVIII и первой половины XIX века [77]. Были здесь и сочинения Ф. М. Достоевского, пожертвованные его вдовой.

К слову сказать, отдел художественной литературы, русской и иностранной XX века, в студенческой библиотеке был много богаче, нежели в фундаментальной. Студенческая библиотека выписывала также все главнейшие русские газе­ты и почти все литературные журналы. На эту подписку каждый из нас ежегодно вносил три или пять рублей.

Вот этот книжный океан и был величайшим подспорьем в деле образования для человека, желавшего серьезно заниматься. Кроме того, студенты IV курса, работавшие над кандидатскими диссертациями, имели право выписывать из Румянцевского музея или из Публичной библиотеки те книги, которых не было в академической. Еще более широко пользовались этом профессора.

Когда в 1919 году Академия была закрыта и изгнана из своих помещений, на прежнем месте осталась только ее библиотека, которая стала филиалом Румянцевского музея, а потом— филиалом Библиотеки им. В. И. Ленина, куда тотчас же были увезены все рукописи, инкунабулы и вообще все редкие книги. Весной 1919 года разъезжавшиеся студенты передали в мое ведение студенческую библиотеку, которая размещалась в двух залах нижнего этажа здания академической библиотеки, так что в какой-то мере я стал коллегой К. М. Попова, что тоже очень содействовало нашему сближению.

В библиотеке было много дел: следовало разобрать все сданные книги, проверить общее количество, расставить их... Я приходил в нее каждый день, разбирал, записывал, много читал и просто просматривал книги и журналы, но работа эта не давала никакого материального достатка. Между тем голод уже наступил, и надо было думать о хлебе насущном. Репетиторство теперь никому не требовалось, армия безработных росла, но

218

тут мне опять помогли книги и в какой-то мере К. М. Попов.

Еще раньше, приходя в академическую библиотеку, я познакомился с Георгием Федоровичем Гирсом — бывшим полковником и бывшим начальником Московского кадетского корпуса. После Октябрьского переворота корпус был закрыт, и Гирс некоторое время жил у своей матери в Сергиевом Посаде. Поскольку же он горячо интересовался вопросами философии и религии, то стал постоянным посетителем академической библиотеки. Естественно, разговаривая с ним о Л. Шестове, Н. А. Бердяеве, об истории России, древней и нынешней, я меньше всего мог думать, что Гирс на какое-то время окажется моим спасителем, когда его, как военспеца, пригласят возглавить Военно-педагогический институт, позднее преобразованный сначала в Академию Генштаба, а потом— в Академию РККА им. М. В. Фрунзе. Однако все так и произошло. В институте оказалась вакантной должность библиотекаря, и Гирс, зная мою любовь к книгам, подкрепленную к тому же рекомендацией Попова, предложил мне это место.

Служба в институте обеспечивала хороший военный паек, что в те времена было главным", поскольку деньги вообще ничего не стоили. Я проработал в Москве все лето и часть осени 1919 года, но меня тяготила необходимость целую не­делю жить вдали от мамы и приезжать домой только на воскресенье, тем более что движение поездов стало непредсказуемым: от Москвы до Сергиева, как переименовали Сергиев Посад, поезд мог идти 8-10 часов, а то и вообще приходил на следующий день. Но мне и тут посчастливилось. Осенью 1919 года Сергиевский исполком принял решение преобразовать часть студенческой библиотеки Академии во 2-ю городскую общедоступную библиотеку, оставив ее в том же помещении, которое она занимала Вполне естественно, на должность ее заведующего К. М. Попов рекомендовал меня: ему хотелось, чтобы рядом с ним работал "свой" человек... Зарплата здесь была много меньше, чем в институте, паек мизерный, но зато не надо было ездить в Москву, я был вместе с мамой и моими друзьями по Академии.

И, конечно же, вместе с "моими" книгами!

Новая городская библиотека считалась как бы в совместном владении Румянцевского музея и Сергиевского отдела народного образования, поэтому Попов оказы-

219

вался в некотором роде моим начальством. Первое, что от меня потребовали городские власти, — отделить все книги религиозного содержания и связанные с историей Церкви, сложить их в отдельные шкафы, запереть и никому не выдавать. Читатели могли брать книги исключительно светского содержания— никакого знакомства с богословием, философией и тому подобными предметами теперь не допускалось. Академическая библиотека функционировала на таких же условиях, но, в отличие от моей, была открыта не ежедневно, а лишь три раза в неделю на два-три часа и обслуживала исключительно научных работников и преподавателей средних школ города.

С этим периодом моей жизни связано одно из страшных событий в истории Лавры— пожар, который грозил полностью ее уничтожить, как бы довершив огнем то, что начали руки людей.

***

31 июля 1920 года, в канун памяти преподобного Серафима Саровского, днем загорелась небольшая лавочка возле Пятницкой башни, от которой начинался полукруг торговых рядов, спускавшихся с Красногорской площади вниз, на Торговую. Лето стояло в тот год сухое и жаркое, по всей Московской, Владимирской, Ярославской, Рязанской гу­берниям горели леса и болота, а в Сергиеве пожары случались почти ежедневно. О них оповещали набатным звоном колокола приходских церквей, что впоследствии тоже было запрещено властями — по какой причине, не знаю...

Когда раздался набат, я был в доме своих знакомых, прихожан нашего храма. Вскоре туда пришел знакомый монах и успокоил нас, сказав, что пожар пустяковый и его скоро потушат. Действительно, через некоторое время набат прекратился, но затем в него ударили сразу несколько церквей. Сын хозяйки вышел узнать, в чем дело, и вскоре вернулся перепуганный: горели Пятницкая башня и весь верх лаврской стены от башни к Святым воротам.

Тотчас же я побежал на площадь.

Над Пятницкой башней и над стеной поднимались огромные языки пламени и клубы черного дыма. Пересохшие за лето деревянные стропила, перегородки и полы переходов полыхали с чудовищной силой. Пожарные команды были бессильны справиться с огнем. С позолоченного купола Святых ворот уже капал расплав-

220

ленный металл, купол кренился, оплывал, затем рухнул, и пламя взметнулось еще сильнее. В толпе тревожно говорили, что если огонь доберется до академических зданий, то на воздух взлетит вся Лавра: в Военно-электрической академии хранились взрывчатые вещества...

Через Успенские ворота мне удалось пробиться внутрь. Там, возле академической библиотеки, я встретил бледного К. М. Попова.

— Константин Михайлович, что делать? Как спасать библиотеку?— обратился я к нему, думая не только об академической, но и о "своей" библиотеке. — Если пожар пойдет дальше по стенам, то огонь перекинется и к нам!

— Не знаю, не знаю... — растерянно ответил он мне. — Я закрыл глухие металлические ставни в центральной части библиотеки, где рукописный отдел и самые ценные книги. Может быть, так удастся их спасти. Об остальных залах даже подумать страшно! Ведь большая часть окон глядит на стену, а их нечем закрыть. Теперь вся надежда на милость Господню...

И он истово, с верой перекрестился.

Вместе с другими Сергиевскими жителями я встал качать воду. Через два часа пожар удалось остановить, а потом и потушить. Пламя уже не бушевало. Шел только густой дым, и тлели залитые водой стропила...

На следующий день пожар возобновился. На этот раз горели Красные торговые ряды перед Лаврой и чуть подальше — Белые торговые ряды, стоявшие на том месте, где теперь находятся Институт игрушки и кинотеатр "Мир". Они сильно обгорели. Пожар был страшен настолько, что приезжали пожарные команды из Мытищ и Александрова. Если бы не эта помощь, из-за сильного ветра могла выгореть вся северная часть Сергиева.

Долго еще после этого Красногорская площадь представляла собой жуткое зрелище, обугленные развалины торговых рядов, черная, без кровли Пятницкая башня, Святые ворота и стена между ними с провалившейся крышей и торчащими обломками обугленных стропил... Только через два-три года был произведен их ремонт, но окончательная реставрация Святых ворот была сделана уже после войны, когда Лавра была частично возвращена патриархии...

***

Ужас Попова перед пожаром и ощущение собственного бессилия были мне очень понятны. В качестве фи-

221

лиала Румянцевского музея бывшая академическая библиотека в стенах бывшей Лавры влачила жалкое существование. Суммы на ее содержание отпускались ничтожные, и работников в ней было только двое— сам К. М. Попов и его жена, Ольга Николаевна, бывшая верной подругой мужу в тяготах жизни и неизменной помощницей в работе. Она ходила в старомодном темном жакете и в такой же шляпке с маленьким пером и крепом, который надела после смерти старшего сына. Я с ним учился в гимназии: скромный, тихий и болезненный мальчик был на год старше меня. Умер он, если я не ошибаюсь, в 1916 году. Они жили в собственном домике на запад от Лавры — на Ильинской (теперь — Пролетарской) улице. Хорошо известна была пунктуальность Попова, по выходу которого из дома, как в свое время в Кенигсберге по Канту, посадские обыватели проверяли часы.

Начиная с 1920 года здание библиотеки уже не отапливалось, зимой в нем стоял страшный холод. Пробудешь там час или полтора, в валенках, в шубе, в перчатках, почувствуешь, что совсем застыл, и выбегаешь греться на улицу... После вьюг и метелей Поповым приходилось отка­пывать проход в библиотеку; иногда им помогали в этом подоспевшие посетители. Там они окончательно подорвали свое, и без того не блестящее здоровье.

Позднее К. М. Попов рассказывал, каким суровым способом он пытался бороться с нажитыми в эти годы подагрой и ревматизмом. Когда летом он косил траву в своем саду, то отдельно собирал вороха крапивы, ходил по ней босиком, натирал ею ноги от ступней до колен и выше, а также кисти рук. Но все это мало помогало. В последние годы жизни болезни настолько одолели его, что он не мог не только ходить, но даже сидеть — так искривились и закостенели его ноги и руки. Особенно это мучило его потому, что мешало сидеть и писать. И все же, лежа, по мере сил он продолжал работать над каталогом всех учившихся и учивших в Академии с 1914 года до ее закрытия, составляя на каждого человека подробную карточку с данными его жизнеописания.

Его дочь, Мария Константиновна, передала этот ценнейший материал возрожденной Академии в год ее 150-летнего юбилея...

В 20-е годы Сергиев, позже переименованный в Загорск, являл собой типичный русский, глубоко провинциальный городок, чьи улицы и даже центральная площадь летом порастали яркой зеленой травой. Цивилизация вхо-

222

дила в городок осторожно, еще не набрасываясь с неистовством разрушителя на кварталы уютных деревянных домов, утопавших в зелени садов, не давила безликими многоэтажками-бараками, не душила, как сейчас, кольцом огромных заводов, расползшихся по окрестным полям и даже лесам, где мы когда-то привыкли гулять...

Посетителей в библиотеке было мало, да и то, как правило, они появлялись летом. Какое-то время ее книгами пользовались сотрудники Сергиевского историко-художественного музея, в частности А. Е. Свирин; заходили немногие из учителей средних школ города. Бывал у Попова и М. М. Пришвин, поселившийся в Сергиеве после своей жизни в Переславле-Залесском. Я тоже старался приходить к Попову в летнее время, когда раскрывались все окна библиотеки, чтобы она проветривалась и могла попользоваться хотя бы малою частицей летнего тепла.

Мы с ним, два обломка погибшей Академии, сидели у открытых окон и вспоминали прежние времена. Собственно, вспоминал Попов, который много слышал о прошлом, много читал и, как он признался позже, даже вел записи услы­шанного и увиденного. Он отмечал все замечательные события в Академии, в том числе посещения ее разными видными лицами, такими, как Ф. М. Достоевский, Л. Н. Толстой, китайский диктатор Ли-Чунг-Чанг, известными зарубежными католическими и протестантскими богослова­ми... Эти записи он мне не показывал, но рассказывал о многом. Увы, как он сам признался перед войной, этот дневник он сжег в 1937 году, когда погибло немало подобных дневников, воспоминаний и документов, бесценных и невосполнимых для нашей истории...

Особенно радовался Попов, когда летом библиотеку навещали научные работники из Москвы — из музеев, Академии наук, исследовательских институтов. Тогда Попов говорил с гордостью:

— Вот видите, нас еще не все позабыли, в нас нуждаются!..

***

Огромной радостью для Попова был приезд в Лавру, и специально в ее библиотеку, иностранных ученых, приглашенных Академией наук в качестве почетных гостей в 1925 году на свой 200-летний юбилей. Гостей интересовали Лавра, библиотека, Историко-художественный музей, открытый в бывшем монастыре стараниями Флоренского, Олсуфьева и других работников Комиссии

223

по охране историко-художественных ценностей Лавры. Об этом визите мне тогда же рассказывал Александр Константинович Мишин. Раньше он преподавал в Академии французский язык, теперь же мы вместе работали в средней школе, где Мишин вел географию, а я — русский язык и литературу. Кроме того, я заведовал бывшей гимназической библиотекой. Именно поэтому Мишин и обратился ко мне с довольно неожиданной просьбой дать ему наиболее полный русско-латинский словарь. Я удивился. Выяснилось, что местный отдел народно­го образования поручил ему от имени сергиевских учителей сказать иностранным гостям приветственную речь. Не знаю, по какой причине, Мишин решил говорить ее не по-французски, а по-латыни.

Впоследствии Мишин рассказывал, что приехавшим очень хотелось услышать торжественный звон лаврских колоколов, о котором им столько доводилось читать у своих путешественников по России и слышать от русских эмигран­тов. Дирекция музея поддержала просьбу гостей, но местные власти отказались ее исполнить, ссылаясь на то, что звона уже давно не было, а теперь он, дескать, может вызвать ненужное волнение среди городских и окрестных жителей... Кроме того, по их словам, не было и прежних звонарей.

Действительно, последний раз колокола Лавры звонили 31 мая 1920 года. То был прощальный, похоронный звон по прежней Лавре и ее Академии. Однако ссылка на отсутствие звонарей была только хитростью. Как мне достоверно известно, последний — потомственный!— звонарь Лавры был еще жив. Это был слепой монах, которого все звали Сережей. Он пел на клиросе и после закрытия Лавры жил в Сергееве, снискивая себе пропитание игрой на баяне на разных семейных праздниках и вечерах...

Вспомнив о приезде ученых гостей в бывшую академическую библиотеку, позволю себе рассказать о курьезном случае, происшедшем незадолго до этого и тоже связанном с уничтожением Лавры.

Как я уже говорил, в мае 1920 года произошел окончательный погром помещений Академии, захваченных слушателями Электрокурсов. По счастью, я не был очевидцем этого печального и дикого зрелища и рассказываю с чужих слов. Архив Академии, по-видимому, был просто сожжен, так как мои знакомые видели в бывшей канцелярии и в саду во множестве измятые, изорванные

224

листы документов с подписями профессоров Академии и высоких духовных лиц. Комплекты "Христианина", "Богословского вестника", "Творений св. Отцов", "Прибавлений к творениям св. Отцов" и другие академические издания, ставшие теперь чрезвычайной библиографической редкостью, представленные далеко не во всех крупнейших библиотеках страны, были пущены на оклейку помещений, на пакеты и прочие хозяйственные нужды. Тогда же был разломан и вместе с иконами сожжен иконостас академического храма, а помещение домовой академической церкви стало клубом Электрокурсов... Разгромлен был и склад лаврской типографии, но какая-то часть печатных изданий, особенно художественных, была сохранена.

Полагаю это потому, что незадолго до приезда иностранных ученых лаврский музей посетила другая делегация — иностранных членов Коминтерна, приехавших в Москву на очередной конгресс. Для них в бывшей трапезной Лавры и на ее торжественном сервизе был устроен роскошный по тем временам обед, на который со стен взирали еще не закле­енные лики святых и святителей. Поскольку же хорошей бумаги в то время не было, меню было отпечатано на оборотной — чистой — стороне прекрасных гравированных портретов московских митрополитов, хранившихся на складе бывшей типографии Лавры.

Стоит только представить себе деятелей Коминтерна, идущих в Трапезную церковь, в руках которых красуются портреты московских митрополитов, начиная с Платона и кончая Владимиром! Один экземпляр такого портрета-меню мне удалось раздобыть с помощью Попова. Потом, вместе с полным комплектом "Богословского вестника" за 1918 год (все 12 номеров в четырех довольно толстых книгах), я передал через одного своего знакомого в библиотеку Академии наук, узнав, что там этого комплекта нет... Не знаю, сохранили ли они "меню", или, как у нас часто случается, выбросили "за ненадобностью".

Но возвращаюсь снова к академической библиотеке.

После того как она стала филиалом Румянцевского музея, у Попова на первых порах оказалось много работы. Сюда были свезены бывшая библиотека самой Лавры и библиотека Вифанской духовной семинарии. Каждая насчитывала несколько десятков тысяч томов, а ядром последней служила уникальная в своем роде библиотека митрополита Платона (Левшина), основателя Ви-

225

фании, состоявшая из русских и иностранных книг XVIII и начала XIX века.

***

Надо сказать, что мне тоже удалось пополнить собрание бывшей академической библиотеки, и вот каким образом.

С осени 1920 года я работал преподавателем Сергиевской средней школы им. А М Горького и, как уже говорил, одновременно заведовал ее фундаментальной библиотекой, в прошлом — библиотекой мужской гимназии Сергиева Поса­да, в которой сам когда-то учился. В библиотеке оказался богатый отдел классической филологии с хорошим подбором зарубежных изданий классиков на латинском и греческом языках, а также немецких и французских трудов по языкозна­нию. Было много книг и по богословию. Когда после 1925 года школа стала семилетней, все эти книги, а вместе с ними книги по древней истории, труды Гиббона, Шлоссера, Вебера, Лависса и Рамбо, Иегера, монографии Шильдера, ученые словари латинского и греческого языков, фран­цузского языка Ларусса и Бешерелля, монографии по археологии и искусству— античному, средневековому и древнерусскому, различные мемуары и дневники — издания "Русского архива", "Русской старины", комплекты таких жур­налов, как "Русский филологический вестник", "Филологические записки", "Журнал министерства народного просвещения","Гимназия", "Гермес", "Исторический вестник" и многие другие такого же порядка, были признаны дирекцией школы "хламом", который следовало немедленно передать городской публичной библиотеке, а если та от него откажется — продать на вес местным кустарям игрушечникам...

Я уже знал, что это не пустая угроза. Именно так, на вес, кустарям были проданы учителями одной из средних школ, вселившейся в реквизированный особняк какого-то посадского богача, найденные там полные комплекты "Русского архива", "Русской старины" и других подобных журналов. Поэтому я предложил своему директору передать все эти журналы и книги в филиал только что наименованной Библиотеки имени В. И. Ленина. Это показалось лестным. Мне было предписано оформить все как можно скорее, опять-таки угрожая, в случае неисполнения, продать книги на вес.

Я помчался к Попову, обрисовал ему ситуацию, указал, какие ценности у нас хранились. Чуть ли не на свои

226

собственные средства он нанял грузовик и увез к себе свыше десяти тысяч томов и около трех сотен исторических карт и картин, оформив все актом и поблагодарив меня за спасение ценных книг. От Москвы я никакой благодарности не получил, хотя Попов говорил, что "они", просматривая список, обрадовались комплекту "Гимназии", которого в Ленинской библиотеке не было, и некоторым другим книгам, в том числе прекрасно сохранившемуся экземпляру "Арифметики" Магницкого, по которой в свое время учился М. В. Ломоносов.

Тогда же я пошутил, сказав Попову:

— Вот до 1918 года к вам поступали разные многотомные пожертвования. Самым большим была библиотека архиепископа Саввы (Тихомирова) в семь тысяч томов. А через меня вы получили свыше десяти тысяч томов, тоже очень ценных... Следовательно, это можно считать как бы митрополичьим даром!..

Попов был глубоко огорчен, узнав о судьбе журналов, проданных на вес. Так погибла и часть библиотеки Г. И. Земеля (собрание книг по вопросам социологии, политической экономии, коллекция политических брошюр и политико-сатирических журналов 1905-1907 годов), переданной в городскую публичную библиотеку. Аналогичная судьба постигла беллетристику, художественные и литературно-исторические журналы из бывшей нашей студенческой библиотеки. Уходя работать в школу, я передал их в ведение Сергиевского отдела народного образования, а через некоторое время узнал, что все они изъяты и уничтожены. Хорошо еще, что остальные книги мне позволили передать Попову, то есть они опять-таки попали в Библиотеку им. В. И. Ленина, которая в 1933 году перевезла все книжные богатства Лавры, Академии и Сергиева Посада в Москву.

Последний раз мне довелось встретиться с К. М. Поповым уже в 1939 году, когда "филиал" оказался в Москве и "почил" большей своей частью в закрытой церкви св. Климента, где, кстати, пребывает и сейчас, подвергаясь если не уничтожению, то разбазариванию и распродаже за границу. В это время Попов служил библиотекарем в Институте игрушки. Я его навестил там, чтобы получить справку относительно некоторых старожилов Сергиева Посада — теперь Загорска. Он охотно сообщил мне все, что мог. Рассказал он мне, между прочим, что в Посаде жила тетка Салтыкова-Щедрина, которую писатель навещал, а в связи с этим бывал и в Лавре, слегка описанной им в одном из произведений. Здесь же жили

227

вдова протоиерея Иоанна Кронштадтского, вдова генерала Стесселя и многие другие замечательные лица или их родственники. Но в его рассказах уже чувствовалось утомление, и говорил он не так охотно, как раньше.

При прощании Попов показал мне небольшую, тысячи в три томов библиотеку Института и сказал:

— Вот какая у меня теперь библиотека, а бывало... — И не закончив, горестно махнул рукой.

Больше мы с ним не виделись.

К. М. Попов дожил до радостных дней возрождения Академии в стенах Лавры. Последние годы его жизни, насколько мне известно, были согреты и скрашены заботой о нем Святейшего патриарха всея Руси Алексия, которого он знал еще студентом Академии. Узнав о бедственном положении и болезни Попова, тот способствовал выдаче ему пособия и назначения пожизненной пенсии, а после его кончины 19 февраля 1954 года пенсия была продолжена его дочери...

***

Что я могу добавить еще к своему скорбному повествованию?

Оба мы с К. М. Поповым — он, близящийся к старости, я, еще молодой — видели гибель прежего мира в лаврских стенах, последовательный уход в "мир иной" или удаление "в места не столь отдаленные" сначала людей старших поколений, потом наших сверстников; были свидетелями постепенного потускнения, обветшания когда-то великолепного облика Лавры, восхищавшего в разные времена разных людей — от Павла Алеппского [78] до Теофиля Готье [79], этого "волшебника французской литературы"...

Последнее событие, которое я должен занести на эти страницы,— гибель главного колокола Лавры, самого большого из действовавших колоколов не только России, но и всего мира,— "Царя", как он был когда-то назван. Этот колокол весом в четыре с лишним тысячи пудов в начале января 1930 года был сброшен с колокольни, разбит на куски и увезен на переплавку. Сам я этого не видел и узнал только потом из рассказа очевидца...

Невольно вспоминаются слова одного из последних римских поэтов, Децима Магна Авсония: "Смертный день для камней и для имен настанет..." [80]

К 1941 году, когда я пришел работать в Загорский историко-художественный музей, Лавра уже сильно обветшала. Потускнели золотые купола, дожди смывали ок-

228

раску зданий, осыпались карнизы, растрескивались стены и даже фундаменты, отваливались лепные украшения, разрушено было почти все "гульбище" Трапезной церкви с его балюстрадой... Чтобы хотя частично починить фундамент колокольни, администрация музея сняла с могил вокруг Трапезной и Ус­пенского собора почти все надгробия. Их обтесывали в плиты, которыми латали обветшавший, осыпающийся фундамент. Так была уничтожена самая подробная летопись Лавры — монастырское и академическое кладбища. Впечат­ление было очень тяжелое, особенно для тех, кто помнил Лавру в годы ее расцвета или даже в те годы, о которых я рассказывал.

Большая часть деревьев засохла, в том числе четыре больших кедра и два вековых вяза в академическом саду, часть — вымерзла, но спилили много и вполне здоровых деревьев, поскольку, по мнению высокообразованных и чутких к красоте сотрудников музея, они мешали "эстетическому восприятию памятников архитектуры".. Жадные руки новых насельников хватали что попало и тащили к себе, возмещая убыток горами выброшенного — где попало! — мусора. Тяжело и горько было видеть все это тем, кто действительно знал и любил Лавру, но кто не мог ничего сделать для ее сохранения от новоявленных варваров и дикарей. Казалось, что прежний мир погиб навсегда, рушатся последние остатки культуры и через несколько лет всех нас скроет разливающийся океан всеобщей дикости.

И я вспомнил вдохновенные слова Флоренского, написанные им о Лавре и Академии в 1919 году в сборнике "Троице-Сергиева лавра Издание Комиссии по охране памятников старины и искусства Троице-Сергиевой лавры". "Лавра есть художественный портрет России в ее целом, по сравнению с которым всякое другое место — не более как фотографическая карточка. В этом смысле можно сказать, что Лавра есть осуществление или явление русской идеи ...Московская духовная академия, питомица Лавры, из лаврского просветительского и ученого кружка Максима Грека вышедшая и в своем бытии, при всех своих скитаниях, неизменно блюдшая крепость уз с Домом Живоначальной Троицы, не без глубокого смысла после четырехсотлетней своей истории нашла себе, наконец, место успокоения в родном своем гнезде и вот уже более ста лет пребывает здесь с рукописями и книжными своими сокровищами. Эта Старейшая Высшая Школа России духовно была и должна быть, конечно, отнюдь не самостоятельным учреждением, а лишь одною из сторон в жизни Лавры".

229

 

И далее Флоренский давал очерк своей мечты о Лавре и Академии, написанный в дни, когда ни о каком возрождении этих священных очагов России простой человек помыслить не мог:

"Мне представляется Лавра в будущем русскими Афинами, живым музеем России, в котором кипит изучение и творчество, и где в мирном сотрудничестве и благожелательном соперничестве учреждений и лиц совместно осуществляются те высокие предназначения дать целостную культуру, воссоздать целостный дух античности, явить новую Элладу миру, который ждет творческого подвига от Русского народа Не о монахах, обслуживающих Лавру и безусловно необходимых, как пятивековые стражи ее, говорю я, а о всенародном творчестве, сгущающемся около Лавры и возжигающемся культурною ее насы­щенностью. Средоточием же этой всенародной Академии культуры мне представляется поставленное до конца тщательное, с использованием всех достижений русского высокостильного искусства, храмовое действо у священной гробницы Основоположника, Строителя и Ангела России..."

Эти вдохновенные строки, преобразующие будущее Лавры, конечно, были нетерпимы в те годы. Сборник был законсервирован, он лежал несброшюрованным, в листах, на чердаке Трапезной церкви. С большим трудом я собрал в ог­ромной куче перепутанных листов два полных экземпляра, один из которых отдал в Загорский музей-заповедник (впоследствии я узнал, что этот экземпляр из библиотеки музея исчез), а другой передал в возрожденную Академию. Остальные, беспорядочно сваленные, листы были сожжены в 1941 году вскоре после начала войны по приказу временного директора музея Зельмы Швагер, болезненно ненавидящей все, связанное с духовным наследием России...

В том же сборнике Павел Николаевич Каптерев, профессор Московского университета, сын историка русской Церкви профессора Н. Ф. Каптерева и старший брат моего гимназического товарища, тоже Сергея, написал знаменательные слова о Московской духовной академии: "Она не была замкнутым учреждением, ведавшим лишь узкое богословское образование, а стояла в неразрывной органической связи с общим течением русской мысли и науки, занимая в нем одно из видных мест..." [81]

230

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова