Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Марк Поповский

РУССКИЕ МУЖИКИ РАССКАЗЫВАЮТ…

К оглавлению

Глава VI
В ПОИСКАХ ТИХОЙ ПРИСТАНИ
(1930-1933)

Но вернемся в маленькую Шестаковку, в подмосковную деревушку, где обосновалась толстовская коммуна «Жизнь и Труд». Мы оставили членов коммуны в тяжелых раздумьях: местные власти ясно дали понять друзьям Толстого, что жить им спокойно в этих местах не дадут. Надо было куда-то уезжать. Но куда? Между тем, начиная с 1928 года в Шестаковку съезжалось все больше и больше крестьян из других разоренных коммун и общин. Их принимали без разговоров: все они, как и шестаковцы, хотели работать на земле, хотели мирной и спокойной жизни в кругу единомышленников. Новые и старые коммунары снова и снова обсуждали положение своего сообщества. Сходились на том, что надо искать какие-нибудь необжитые, далекие от столицы земли и перебираться туда.

Это была старая идея сектантов и старообрядцев — с миром уйти от обижающей и оскорбляющей власти, уйти туда, где не смогут достать руки хозяев страны и их опричников. Идея эта не раз уже за триста лет вызволяла русских людей: казаки, сектанты и старообрядцы создали на окраинах империи целые вольные провинции. Но то было при царях. У новой власти оказался иной нрав и иные обычаи. При большевиках в России не стало «тихих уголков», не стало и прибежища для свободного и независимого. Но в 1930-м истина эта еще не проявилась так явственно, как несколько лет спустя. Толстовцам мерещилось, что где-то на Алтае, в Сибири они еще смогут жить своей независимой трудовой жизнью, никому не мешая и не касаясь чуждой им советской действительности.

Похоже, что даже Чертков еще сохранял эту иллюзию. Он посоветовал руководителям коммуны «Жизнь и Труд» обратиться к властям с просьбой выделить землю где-нибудь подальше на Востоке страны. Он даже подал об этом заявление во ВЦИК. Его авторитет помог делу: двадцать восьмого февраля 1930 года Президиум ВЦИК обсудил вопрос о переселении толстовских коммун и артелей и протоколом номер 41, параграфом пятым акцию эту одобрил (То же самое советовал В.Г.Чертков сделать и сектантам духоборам и молоканам. Он рекомендовал духоборам внести в их заявление Советскому правительству след, абзац: «И если нельзя нам поехать к нашим братьям за границу, то дайте нам возможность жить коллективно на тех хозяйственных началах, которые согласны с нашими убеждениями. Если нельзя это сделать на месте нашего настоящего жительства, то облегчите нам переезд в какую-нибудь другую часть СССР, где бы мы могли жить, не нарушая нашей веры». Архив В.Г.Черткова, Библиотека им.Ленина, рукописный отдел, фонд №435.).

Для коммунаров началась пора встреч на высшем уровне. В основном делами переселения занимался П. Г. Смидович, но толстовцам случалось встречаться в эти дни и с В. Д. Бонч-Бруевичем, и с М.И.Калининым. Тридцать пять лет спустя Борис Мазурин, председатель совета коммуны «Жизнь и Труд», записал об этих встречах: «Всюду мы встречали хорошее к нам отношение». В 1930 формальный глава государства Калинин, бывший крестьянин, мало причастный к борьбе за власть, еще мог себе позволить хорошо относиться к мужикам, которые ничего другого не хотели, кроме как найти тихую пристань для спокойной крестьянской работы. Ведавший в ЦИК делами религиозных культов старый большевик Смидович также стоял в стороне от драчки за власть. Да и дни этого старого ленинца были сочтены, он относился к тем старым кадрам партии, которых Сталин спешил убрать со всех постов. Но даже эти сравните-льно либеральные чиновники, еще не успевшие потерять голову от страха, как два-три года спустя их продолжатели на тех же должностях, тем не менее оставались вполне советскими администраторами, не желающими уступать «чужим» ни дюйма завоеванной территории.

Одна из просьб, с которой обращались толстовцы во ВЦИК, состояла в том, чтобы орган высшей власти дал переселяющимся членам коммуны какую-то бумагу, которая разъясняла бы местным организациям, что в действиях новых переселенцев нет ничего злонамеренного, что переселяются они в соответствии с решением правительства и являются вполне лояльными, законопослушными гражданами. Толстовцы вполне справедливо полагали, что если на месте не получат такого документа, то новое пристанище коммунаров будет не более спокойно, чем старое. Борис Мазурин даже написал для Смидовича проект такого «защитительного» документа. Бумага гласила:

«...Ввиду того, что вышеозначенные переселенцы имеют свои определенные религиозные убеждения и вытекающие из них особенности быта и жизни, их необходимо учесть и предусмотреть в инструкции об условиях переселения, для того, чтобы избежать конфликта и недоразумения с представителями местной власти. Необходимо указать, что эти особенности не являются злонамеренными, корыстными или политическими действиями...

1. Переселяющиеся не могут принимать участия ни в каких повинностях, кампаниях, займах, связанных с военными целями, и самое главное, отказываются браться за оружие.

2. Переселяющиеся — вегетарианцы и не могут принимать участия в мясозаготовках и контрактации скота на мясо и вообще в действиях, связанных с убоем скота.

3. Переселяющиеся по своим убеждениям не могут участвовать в органах государственной власти и производить в них выборы представителей.

4. Переселяющиеся коллективы могут входить в систему кооперативных объединений при условии невмешательства во внутренний распорядок и быт переселившихся.

5. Не следует препятствовать переселившимся самостоятельно организовывать школу для обучения грамоте своих детей.

6. Переселяющиеся считают коллектив жизненным только тогда, когда все члены [держатся — М.П.] одних взглядов и поэтому никакое административное укрупнение их с людьми иных взглядов недопустимо, а также недопустимо и административное вмешательство во внутренний уклад жизни [толстовских — М.П.] коллективов.

7. Направление и способы ведения хозяйства определяются общим собранием коллектива...» ( Цит. по книге Б.В.Мазурина: «Рассказ и раздумья об одной толстовской коммуне "Жизнь и Труд"...» 1967 г.)

По существу, то, что предлагали толстовцы, было уставом своеобразного ордена свободных хлебопашцев. Как же большевики, руководители ВЦИК, восприняли просьбы крестьян-толстовцев? Мазурин вспоминает:

«Смидович сидел за большим столом в кожаном кресле и читал мою записку, читал про себя и только по временам гмыкал и приговаривал потихоньку: «Оружие не брать... будем судить... будем освобождать...» «Мясозаготовки не можем... можно заменить чем-нибудь другим». «В выборах не участвовать... Так значит, у вас советской власти не будет?» — «У нас есть Совет коммуны», — вставил я. — «Школа? Да, школа...», — проговорил он в раздумьи. «Не будете посылать в государственную школу, будем штрафовать родителей...», — заключил он, и мы расстались».

Полученный во ВЦИК уклончивый, а скорее даже неодобрительный ответ не на шутку встревожил коммунаров. Они начали понимать: если даже в Москве им не удается защитить свои интересы, то в сибирской глуши никто и вовсе не станет обращать внимания на их особые принципы и вкусы. Будущее показало, что беспокойство толстовцев было вполне обосновано. В Сибири их ожидали большие испытания. Предчувствуя беду, Борис Мазурин писал одному из единомышленников:

«Мы очень добивались, чтобы нас на новом месте не тревожили, но мы этого не добились (подчеркнуто Б.Мазуриным — М.П.). Нам сказали устно, что "таких исключений для вас мы делать не можем", но обещали, когда мы переселимся, дать инструкцию местному облисполкому насчет нас, но все это голословные заявления...» (Б.Мазурин. Письмо к Я.Драгуновскому 29 апреля 1930 г.)

Из ВЦИК дело толстовцев перекочевало в переселенческую организацию. Для выбора места, где бы могли обосноваться последователи Льва Толстого, крестьяне отрядили трех ходоков. Ходоки Борис Мазурин и Иван Зуев из коммуны «Жизнь и Труд» и Иоанн Добролюбов из разгромленной на Волге общины «Всемирное братство» пустились в путешествие по Узбекистану, Киргизии, Западной Сибири. На поездах, на пароходах, на лошадях проехали они более 15000 километров. Путь их лежал через Ташкент, Аулие-Ата, Фрунзе, Алма-Ату, Семипалатинск, Усть-Каменогорск. Далее по Иртышу проплыли они чуть ли не до озера Зайсан на границе с Монголией. Потом повернули на север, побывали под Новосибирском, в Щегловске (ныне Кемерово), и тут, наконец, в 20 километрах от города Старый Кузнецк вверх по течению реки Томь выбрали себе подходящий участок.

В конце июня 1930 года ходоки вернулись домой в Москву, а в августе на закрепленный за ними участок выехала рабочая дружина. К весне 1931 года плотники должны были выстроить в глухом, пустынном месте деревню для едущих на Восток крестьян переселенцев.

Последнее, чем пришлось заниматься в Москве Борису Мазурину и его товарищам, был висящий над толстовцами приговор районного Кунцевского суда. Так же незаконно, как их приговорили, так же и освободили от наказания.

П. Г. Смидович поднял телефонную трубку и позвонил прокурору республики: «Там у вас имеется дело таких-то... Они сами уезжают в Сибирь... Полагаю, что дело можно прекратить...». И прекратили.

Двадцать второго марта 1931 года коммунары погрузились с семьями в вагоны поезда, следующего из Москвы через Вятку, Пермь, Свердловск, Омск, Новосибирск, Болотную, Новокузнецк. Позади оставалась опустевшая Шестаковка, земля, на которой в труде и мире прожили они десять лет.

...В разговорах между собой место, куда они ехали, толстовцы-крестьяне называли Алтаем. В стихах, посвященных переселенцам, И.И.Горбунов-Посадов также упоминает Алтай:

На светлых предгорьях Алтая,

Где плещется Томи волна,

Семья собиралась большая

Одним устремленьем полна...

Географически, однако, это не совсем точно. Толстовская колония возникла в том краю, где бескрайняя Западно-Сибирская равнина только лишь начинает морщиться и укладываться в мощные холмы-гряды. Рядом, за рекой Томью, — Горная Шория, но все это предгорья не Алтая, а другой горной страны — Кузнецкого Алатау, отделяющей бассейн Оби от бассейна Енисея. Места тут живописные: Томь с чистой голубой холодной водой, поросшие буйной травой склоны холмов, березовые и осиновые перелески, ручьи. В хорошую погоду, стоя на высоком месте, можно видеть вдали покрытые снегами хребты горного Алатау. Толстовский поселок возник как бы на краю цивилизации: на западе по вечерам полыхала огнями новостройка — там возводился город-завод Новокузнецк (будущий Сталинск), а на востоке и на юге — глушь и тьма. Там на сотни километров простиралась непроходимая тайга.

К приезду коммунаров посланная с осени рабочая дружина успела построить четыре бревенчатых дома. Но вслед за подмосковными коммунарами на берег Томи стали прибывать толстовцы со всей страны, так что жилья не хватило. А единомышленники все ехали и ехали: из-под Сталинграда перебралась в Сибирь община «Всемирное братство», из Барабинской степи и из-под Бийска приехали толстовцы-сибиряки. Многие ехали семьями и группами, но часть крестьян добиралась до «обетованной земли» в одиночку.

Вслед за толстовцами стали приезжать сюда представители и других внецерковных религиозных групп: сектанты-украинцы «малеванцы», члены секты субботников, сектанты с берегов Волги добролюбовцы. О вере и убеждениях никто никого не спрашивал. Как-то само собой предполагалось: тот, кто приехал в дальний край для совместной трудовой жизни на земле, разделяет основные принципы толстовства — не берет в руки оружия, отрицает церковную веру с ее обрядностью и таинствами, придерживается вегетарианства, не курит, не употребляет спиртного, не сквернословит. За всю историю коммуны в Сибири не было ни одного случая, когда бы коммунарам пришлось обсуждать кого-либо из своих единомышленни-ков за серьезное нарушение этих неписаных заповедей. Таких, кого привлекала водка, разврат, драки, оказалось всего несколько человек, они покинули толстовский коллектив без принуждения .

Короткая сибирская весна торопила переселенцев скорее браться за пахоту и посев. Но едва закончилась посевная, возник не менее важный вопрос: на каких организационных началах строить общую жизнь. Ответить на это могла лишь высшая власть — общее собрание переселен-цев. В один из теплых майских дней на поросшем свежей травой пригорке собрался народ. Предстояло обсудить один вопрос: «Как будем жить?»

Борис Мазурин в своей рукописи вспоминает: «Было внесено предложение — всем составить одно целое, с общим хозяйством, с общим имуществом. Однако, поразмыслив, пришли к другому решению — не надо стеснять друг друга... Лучше объединиться не в одну, а в несколько организаций, объединяющихся по своим склонностям (коммуна, артель)... Было решено: уральцы составят сельскохозяйственную артель «Мирный пахарь» и поселятся по Осиновой Щели с землями к западу от ручья Осиновка. Сталинградцы составят коммуну «Всемирное братство» и поселятся по щели (оврагу) Каменушка с землями к востоку от ручья Каменушка. И, наконец, подмосковная коммуна «Жизнь и Труд» останется коммуной с поселком по реке Томи и с землями в центре всего переселенческого участка». Летом 1931 года коммуна «Жизнь и Труд» состояла из 500 душ, артель «Мирный пахарь» — из 200 душ, община «Всемирное братство» насчитывала 300 душ. Кто были эти люди? Народный комиссариат земледелия, которому Президиум ВЦИК поручил практически обеспечить переселение «толстовских коммун и артелей», давал указание местным органам, чтобы переселенческие документы вручали только беднякам и середнякам. Таким образом, с государственной точки зрения, по социальному составу переселенцы были трудовыми крестьянами, а по убеждениям — толстовцами. Но термин «толстовец» мало что объяснял о людях, съехавшихся на берег Томи: разве что давал некоторое представление о привычках, вкусах и бытовых особенностях приезжих.

 Среди переселенцев были люди многих национальностей, разных оттенков христианской религии. Кроме исконных крестьян, были тут и рабочие-оружейники из Тулы, не пожелавшие более ковать смертоносное оружие, были члены экстремистских партий — эсеры и анархисты — отвергшие политическую борьбу не по политическим, а по нравственным мотивам. Среди коммунаров оказались бывший красный партизан, бывший следователь ЧК, под влиянием идей Толстого бросивший военную деятельность, старый публицист, сотрудник толстовского издательства «Посредник», и учительница казенной школы, отказавшаяся штамповать детские души по заказу государства.

Да и крестьяне тут собрались не совсем обычные. Немало было среди них правдоискателей, которых гнали власти прошлые и нынешние. Толстовство свое видели они прежде всего в том, чтобы жить сообща и не иметь личного имущества, ибо в имуществе, в материальном неравен-стве, в корысти и зависти виделось им главное зло крестьянской жизни. Могло показаться, что их устремления совпадали с коллективизаторскими задачами советской власти. Но сходство это было лишь внешнее. Насилие всеобщей обязательной коллективизации отталкивало этих людей. К 1931 году они уже получили представление о жизни в колхозе, поняли суть тех политических маневров, с помощью которых их, внуков крепостных, снова пытались сделать крепостными. Вот как толстовец-крестьянин, уроженец Елицкого уезда, Орловской губернии, описывает события 1929-30 годов, события, которые вынудили его уехать с родной Орловщины в Западную Сибирь.

«В конце 1929 года началась без согласия народа коллективизация. Стали собирать на общие дворы лошадей, коров, нетелей, овец. Стали отбирать плуги, бороны, повозки, корма из сараев у крестьян, и вдруг в январе или феврале (1930 года — М.П.) появилась статья Сталина «Головокружение от успехов». На следующий день народ с радостью побежал на общие дворы за своим скотом и инвентарем. Но актив был очень недоволен... говорили: недолго будете торжествовать, осенью намажем некоторым задницу купоросом, запрыгаете по-другому, сами побежите в колхоз без оглядки. Так говорил председатель райисполкома Ульшин Александр Алексеевич.

В 1930 году все работали индивидуально, а в августе некоторых обложили хлебопоставкой по 500-600 пудов, заведомо невыполнимой. Этих людей в сентябре-октябре судили и дали по 3-8 лет лагерей с конфискацией имущества. Попал и мой брат Михаил Егорович на три года, и Волков Тимофей Семенович на 6 лет... Его послали в Караганду, где он сложил свои косточки, а брат Михаил выжил, но больше не вернулся к сельскому хозяйству, остался на производстве.

Зимой 1930 года опять началась коллективизация и здесь уже не было головокружения, все шло как по маслу, без скрипа. Человек 15-20 были осуждены. А остальные, более зажиточные середняки, первыми пошли в колхоз. Некоторые из бедноты еще сомневались, колебались, а некоторые из них ушли на производство навсегда, забрав свои семьи» (Д.Е.Моргачев. «Моя жизнь». Рукопись. 1973 год. См. также главу 8-ю: «Дмитрий Егорович рассказывает».).

Автора этих строк крестьянина Д.Е.Моргачева в коммуну привели эксцессы коллективизации, гонения на лучшую трудовую часть деревни. Смоленский крестьянин Яков Дементьевич Драгуновский, о котором подробно рассказано выше(См. главу «Золотой век. Большевики и толстовцы во время Гражданской войны».), переехал вместе со своими единомышленниками-толстовцами на берега сибирской реки по другой причине. Еще в 1924 году, покинув Смоленщину, перебрался он в Ставропольский край на Северном Кавказе и там организовал колхоз. Он мечтал создать коллектив единомышленников, но не сумел. Жизнь среди людей, лишенных духовных интересов, его не удовлетворяла. В 1929 году председатель колхоза Драгуновский покинул свое хозяйство. В письме к В.Г.Черткову он так объяснял создавшуюся ситуацию:

«Моему уходу из мною же созданного колхоза причин много... страх перед военизацией всех колхозов. Я ужаснулся, когда прочитал весь номер журнала «Коллективист» за февраль 1929 года... Весь номер напичкан военщиной, не нужной в колхозе. Советуют устраивать в каждом колхозе военные уголки, приучать всех колхозников к меткой стрельбе, даже женщин приучать к военному делу... В заключении журнала говорится: "Колхозы все как один должны встать на защиту Советского Союза в случае нападения врагов".

Если я не признаю никаких врагов, если я раньше отказался от военной службы и всякого участия в насилии и военщине, за что и в тюрьме сидел, тем не менее, находясь в колхозе, я должен чувствовать себя военнообязанным, и в случае, если власти скажут: «вот это враг, убей его, задуши, перегрызи ему горло», я, как активный колхозник, должен буду выполнять все эти приказания... Я ясно понял, что с моими убеждениями надо искать спасение вне колхоза, и потому... подхвативши остаток моих пожитков, давай Бог ноги бежать из колхоза... Чувствую себя бодро: я не мобилизован в палачи... Я хочу и могу быть полезным столяром и плотником при строительстве помещений на новом месте, а потому не откажите мне в приеме в члены коммуны «Жизнь и Труд...» (Письмо Я.Д.Драгуновского к В.Г.Черткову цитирую по рукописи «Биография Якова Драгуновского». Автор И.Я.Драгуновский. 1974 г.).

Принципы, на которых толстовская коммуна начинала свою вторую жизнь в Сибири, меньше всего напоминали принципы колхоза. «Мы считали, — пишет историк коммуны, — что, живя в коммуне, мы выполняем и 1) закон телесной жизни — удовлетворяя свои телесные потребности необходимым трудом; 2) нравственное требование — не ложиться грузом на других людей, а каждому нести свою долю тяжелого труда, и, наконец, 3) свою общественную обязанность строить взаимоотношения с людьми не на насильственной, а на разумной основе» (Б.В.Мазурин. Рукопись «Рассказ и раздумья об одной толстовской коммуне "Жизнь и Труд"». Стр.281. Окончена 9.11.1967.). Надо ли говорить, что после колхозных передряг коммуна единомышленников-толстовцев показалась многим крестьянам единственным приемлемым местом для жизни и работы. Они готовы были ехать за ней не только что в Западную Сибирь, но и до самого Тихого океана.

С чего начиналась жизнь переселенцев на новом месте? Преодолев тысячеверстное пространство по железной дороге, с трудом переправившись через бушующую весеннюю Томь, приезжий являлся к председателю Совета коммуны. Некоторые привозили с собой кое-какое крестьянское имущество: повозку, плуг, корову, лошадь, ульи. Но большинство ехало налегке, хорошо еще если привозили с собой немного денег и квитанцию Заготзерна на сданный на местах хлеб. Впрочем, имущественное неравенство при вступлении в коммуну значения не имело: толстовцы-коммунары принимали всех желающих. Прием не был обставлен формальностями и не выглядел сколько-нибудь торжественным. Разговор с председателем длился недолго: Чей? Откуда? Где семья? Имущество есть? Хлеб? Деньги? Зайди к счетоводу, запиши все: деньги — ему, хлеб — в кладовую. Размещайся пока на квартире. Питание? Общее. «Никаких лишних слов, — вспоминает первый председатель Совета коммуны. — Крепкое рукопожатие, открытый, приветливый взгляд друг другу в глаза. И — всё. С этим человек вливался в общую жизнь» (Б.В.Мазурин. Рукопись «Рассказ и раздумья об одной толстовской коммуне "Жизнь и Труд"». Стр.281. Окончена 9.11.1967.)

Едва отсеялись, пришлось срочно заняться строительством жилья. Люди в коммуне тесно заселили дома, многие жили в сенях, другие под навесами, в сараях. Надо было срочно строиться. На общем собрании обсудили несколько проектов. Украинцы, как и у себя дома, собирались лепить глиняные мазанки. Но сибиряки предупредили: здешние морозы не чета украинским, в глиняной избушке от них не укроешься. Уральцы предложили особым конным резаком резать вековечный пласт местной целины и строить дома из земляных кирпичей. Однако для большинства коммунаров, выходцев из средней России с ее лесами, более привычной оказалась бревенчатая рубленая изба. Правда, поблизости от коммуны не было строевого леса, а возить бревна издалека — не хватило бы лошадей. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Коллективизация гнала мужика из деревни. В соседних селах дома продавались за бесценок. Коммунары отправились вверх по течению Томи, купили в нескольких деревнях дома, амбары, разобрали их, переметив предварительно, а затем подвозили бревна к реке и здесь делали из них плот. После этого оставалось лишь плыть вниз по матушке по Томи к себе домой, в коммуну. К зиме 1931-32 года в коммунарском поселке выросло два ряда добротных бревенчатых домов. К морозам все переселенцы оказались под крышей.

Жилье построили, но с хлебом дело оказалось скверным. В первый сибирский год из-за засухи урожай получился более чем слабым. Озимых не сеяли вовсе, яровые не удались. Коммунары собрали всего лишь 300 пудов зерна и ссыпали его в амбар на семена. Была картошка, были овощи, но нужен был хлеб. Где его взять? Коммунары ни на чью помощь не надеялись. Собрали как обычно собрание и общими усилиями нашли выход: всем взрослым, трудоспособным мужчинам итти на заработки, как в прошлом хаживали мужики на отхожие промыслы.

В это время в результате коллективизации продуктов везде не хватало. В стране была введена карточная система: хлеб, крупы, масло, выдавались по специальным талонам: рабочим больше, служащим меньше, а иждивенцам еще меньше. Между тем, рабочей силы на стройках заводов, фабрик, на всякого рода производствах и предприятиях не хватало. Чтобы привлечь рабочих, предприятия выдавали продовольственные карточки не только на самого рабочего, но и на его семью. Этим порядком и решили воспользоваться коммунары. Общее собрание решило: мужчины, уходящие в город и на строительство, будут тратить на себя только самое необходимое, а свой заработок, а главное хлеб, получаемый по карточкам, станут они сдавать в кладовую коммуны, для прокорма женщин и детей, а также тех, кому не по силам тяжелая физическая работа. Более шестидесяти коммунаров ушли работать на галечный карьер — вручную грузить гальку в вагоны. Другая артель толстовцев — плотники — нанялась строить в тайге бараки для переселенцев, которых ожидали в леспромхозе. Следом за мужиками-кормильцами коммуна каждую субботу высылала подводу, на которой для детей, женщин и стариков привозили печеный хлеб. Целый год так жила коммуна. Только по воскресеньям на один день возвраща-лись работники в свои семьи. В поселке делалось тогда людно, весело, оживленно. А по будням коммуна пустела. Нелегким был тот год. Но в то время, как по всей России от бескормицы мерли миллионы, в толстовской коммуне никто не голодал. Люди надеялись на себя, на своих друзей и единомышленников и не ошиблись, выстояли!

Глава VII
КОМПРОМИСС С ГОСУДАРСТВОМ ИЛИ ХРИСТИАНСКИЙ АНАРХИЗМ?

На производстве коммунары работали так же быстро, добротно и безотказно, как и у себя дома. За это их ценили. Но очень скоро обнаружилось, что эти добрые, трудолюбивые люди ведут себя в каждодневной действительности как-то странно, если не сказать больше. Они как будто не слышали и не видели тех предостерегающих сигналов, которые посылала эпоха, улыбались там, где надлежало глубокомысленно хмуриться, и мрачнели тогда, когда следовало кричать «ура». Неслиянность с внешним советским миром обнаруживалась у них на каждом шагу.

В шорском селе Абашево коммунарам-плотникам приказали разбирать дома. Толстовцы-плотники отправились в село и обнаружили, что в предназначенных на слом избах живут люди. Для коммунаров то были люди, а для местного начальства — кулаки. Семьи раскулаченных, уже ограбленные, обреченные, не хотели выходить из-под родной крыши. Эту последнюю их крепость и надлежало разрушать. «Разбирайте крышу!» — кричал маленький чиновник. «Как же разбирать, ведь там люди!» — не понимали толстовцы. «Не ваше дело, — орал чиновник, — разбирайте и всё!» Может быть, кто-нибудь другой и смог бы ломать крышу над головами женщин и детей, но только не коммунары-толстовцы. Они постояли перед домом злосчастных шорцев, поглядели на испуганные детские лица в окнах и пошли прочь. Начальство этого им не простило, коммунаров взяли на заметку.

А вскоре другой случай подоспел в том же роде: в округе объявили о подписке на «государственный заем укрепления обороны». Толстовцы заем отвергли, как отвергали они любое военное начинание. Деньги из зарплаты на заем у них, само собой разумеется, вычли, а пачку облигаций принесли в барак и оставили на столе. Не препираясь, не скандаля, толстовцы облигации запечатали в конверт и по почте отправили обратно. Партийные чиновники на этот раз еще серьезнее взглянули на факт непослушания*( В 1928 году в тогда еще не разогнанной Новоиерусалимской коммуне им. Л .Толстого за отказ подписаться на военный заем был осужден крестьянин-толстовец Фаддей Иванович Заблоцкий. Десять лет спустя Заблоцкий погиб в лагерях, отказавшись участвовать в выборах в Верховный Совет СССР. (Из воспоминаний толстовки Е.Ф.Шершеневой)). В обоих этих эпизодах, как и во многих других подобных действиях толстовцев, власти видели протест против того, что они называли государственными интересами. Такой протест квалифицируется обычно в СССР как «вражеский выпад» и карается как серьезное преступление. Между тем, действия крестьян-толстовцев всегда носили чисто этический характер. Но отличать этический протест от политического советская власть не умела и не желала. С каждым новым эпизодом тучи над головами коммунаров сгущались. Неслиянности с общепринятыми нормами жизни советская держава никому не прощала, а сами нормы эти год от года все больше ужесточались.

В 1932 году в Новокузнецке, будущем Сталинске, начали строить десять больших кирпичных домов. Год спустя первый, самый большой дом (его так и прозвали в народе Первый Дом) заняло городское управление НКВД. Можно не сомневаться, что папки с описанием погрешностей толстовцев-коммунаров заняли одно из первых мест на просторных полках этого Дома. Но самих толстовцев государственные приготовления к массовому террору интересовали мало. Их в те годы волновали другие проблемы. Как, например, сплотить съехавшихся со всей страны земледельцев с их различным опытом, разными трудовыми навыками. Земледельческий труд очень косен, приемы его вырабатываются и наследуются веками. Как сделать так, чтобы люди не ссорились, не спорили, а дополняли друг друга в крестьянской работе? Приказы тут не годятся, да и некому было приказывать в коммуне. Между тем, в первые месяцы можно было нередко услышать среди коммунаров: «А у нас так не делают...» Уроженец Смоленской губернии с улыбкой превосходства смотрел, как житель Средней Азии длинным ремнем крепит косу к откосью. «Да разве так крепят?.. А у нас вот как: кольцо и клин — быстро и крепко. Начиналась проверка в поле. Оказывалось, что в умелых руках и так хорошо, и так неплохо.

Много спорили и о том, что сеять. Каждый привез в мешочках, в узелках заветные семена. Хотелось доказать другим преимущество родных, дедовских еще сортов. Южане предлагали сеять мак: «Пятьдесят процентов масла! Да какое масло». Но от мака пришлось отказаться: слишком трудоемок. Подмосковная озимая пшеница тоже в Сибири не пошла, хотя коммунары три года пытались ее «приучить» к сибирским морозам. Пришлось принять на поле местный посевной материал: сибирские пшеницы, овсы, ячменя.

Но постепенно умолкли хозяйственные споры. Вместо того чтобы доказывать, что «наше лучше вашего», каждый стал искать возможность направить свое умение на общую пользу. В коммуне, где не было ни директора, ни прораба, ни банковских счетов, смет, перечислений, где не существовало проблемы кадров, норм выработки, взвода бухгалтеров и экономистов, всего того громадного, скрипучего бюрократического аппарата, который доныне убивает в СССР любую творческую инициативу, как-то само собой сложился дух активного созидания, изобретательности, выдумки. Возникла, к примеру, у коммунаров нужда в мельнице. Собралось совещание умельцев. Каждый предлагал свое. Некоторые проекты звучали фантастично, а большинство — наивно. Но ведь кто были эти изобретатели — крестьяне 30-х годов, заброшенные в сибирскую глухомань, без книг, без специального инструмента. Но мысль, живая, ничем не стесненная, билась, искала, работала!

Технические диалоги тех лет отличались незатейливостью. «Томь бы запрячь. Вот сила!» — «А как ее запряжешь?» — «Давайте плот закрепим на якорях, а колеса чтобы течение крутило...» Предложение обсуждается, но потом его отвергают. Возникает новый цикл идей. «Движок бы!..» — «А где его возьмешь?» — «Помогите мне только найти шарик стальной, и через неделю будет мельница», — предлагает Михаил Полбин. «Давай!» Крестьянин Полбин с двухклассным образованием действительно соорудил вскоре небольшую мельницу с вертикальным валом, использующую силу воды в ручье Осиновка.

 А потом появились у коммунаров маслобойка и крупорушка, возник собственный водопровод. Идею водопровода подал Евгений Иванович Попов (1864-1938), педагог и переводчик, в прошлом сотрудник толстовского издательства «Посредник», один из лично близких ко Льву Толстому людей. Был он уже стар, но его берегли, и он как мог старался помочь коммуне. Однажды, гуляя, наткнулся Попов в овраге, расположенном выше поселка, на хороший родник. Подал мысль соорудить водопровод, чтобы вода шла в поселок самотеком. Идея понравилась, трубы нашли на какой-то свалке металлолома. В поселке появилась колонка с чистой вкусной водой.

Между прочим, от Евгения Ивановича Попова, собирателя и хранителя народных мелодий, коммунары переняли также своеобразный песенный репертуар. Петь в коммуне любили. Особенно хорошо пели уральцы и сибиряки, пришедшие в коммуну из Барабинской степи. Собираясь по воскресеньям или вечерами, пели песни на слова Анны Чертковой, жены В. Г. Черткова, «Слушай слово...» и «День свободы наступает», сочиненные еще до революции. Пользовались успехом песни и другого старого толстовца Ивана Горбунова-Посадова: «Учитель он был во французском селе», «Счастлив тот, кто любит все живое...», а также «Мирную Марсельезу» другого толстовца А.М.Хирьякова. Но в коммуне можно было услышать в те годы не только толстовские песни, но и индийский гимн Вивекананды, излюбленную песню народовольцев «Медленно движется время...». Терпимость к различным вкусам и взглядам сказывалась и в этом. Молокане затягивали свои псалмы, мормоны исполняли свои духовные стихи, малеванцы — свое, украинское.

Общественная жизнь коммунаров после переезда в Сибирь стала более разнообразной и сложной, чем прежде, под Москвой.

Мазурин вспоминает: «Народ у нас был хотя и не очень ученый, но мыслящий. По понедельникам бывали производственные совещания, на которые приходили все желающие... Эти собрания часто превращались в живую, интересную и нужную беседу. По вторникам пели, разучивали песни. По средам собирался философский кружок, по четвергам — родительское собрание, где обсуждали не только учебные вопросы, но и проблемы воспитания детей. По воскресеньям — большое общее собрание... Зачитывали письма от друзей-единомышленников, приходящие со всей страны, и иногда даже из-за рубежа. На одном из таких собраний возникла мысль делиться фактами из своей биографии, и некоторые охотно рассказывали о своей жизни. Эти рассказы еще больше нас сближали».

Тема сплоченности, единения живо волновала толстовцев. Уже в те годы было ясно: жизнь ставит редкостный эксперимент, не имевший себе подобного,— толстовцы должны были показать советской системе, что они совсем не случайно съехались для совместной жизни, что они едины в самом глубоком смысле слова. От этого единства, от прочности внутренних связей зависела не только судьба нескольких сот семей, но и сама идея существования толстовства в лоне советской системы, судьба толстовства на русской почве. Борису Мазурину и Дмитрию Моргачеву, которым чаще чем другим приходилось иметь дело с советскими чиновниками, единство коммуны, единение ее членов представлялось основным козырем в разговоре с начальством. Они лелеяли это единство и верили в него. Конечно, люди жизненно опытные, они понимали, что полного единения в свободном сообществе быть не может, будет отсев, кто-то из коммуны уйдет. Но это их не пугало: отсев рассматривали они как еще одно средство укрепить коммуну, сделать ее членов более солидарными. Этот оптимизм и через сорок лет слышится в их мемуарах:

«В коммуне безо всякого сговора между отдельными лицами, но из искренних, честных, правдивых людей создался костяк, не костяк, а гранит, не гранит, а алмаз, — писал Д. Е. Моргачев. — А раз был алмаз, то был и песчаник... Колебавшиеся были, они уезжали. Но иногда, уехав, возвращались и просились вновь, да еще как просились!» (Д.Е.Моргачев. «Моя жизнь». Рукопись. 1973 г.)

Об алмазно-гранитной прочности вспоминает и Борис Мазурин. В письме к другу, заключенному в Соловках, он, в частности, заметил: «Беспокойна, трудна наша жизнь, но захватывающе интересна и полна... Особенно дорого единство, которое наблюдается во всех важных случаях, несмотря на многочисленные трения в мелочах» (Б.В.Мазурин Ивану Баутину в Соловки в 1931 г. Баутин (1902-1933) — секретарь Московского вегетарианского общества. Вместе с пятью другими членами молодежного толстовского кружка арестован в 1929 году. Умер от туберкулеза в Соловках (на островах в Белом море)). Воспоминания других толстовцев показывают, однако, что трения и всякого рода конфликты между членами коммуны не всегда носили только мелочный характер. Часть толстовцев из соображений принципиального порядка в Сибирь вообще не поехала. Активный деятель толстовского движения смоленский крестьянин А. И. Пыриков писал, что в дружный коллектив, в монолит единомышленников не верит, что люди, съехавшиеся из разных мест, с различными вкусами и взглядами в конце концов непременно перессорятся, ибо сама форма коммуны, со строгой обязательностью функций каждого неизбежно убивает «всяческие зачатки разумной жизни». Уже в 1932 году Пыриков предсказывал, что коммуна распадется на несколько хозяйственных групп, члены которых окажутся более единомышленны между собой, чем члены большой исходной коммуны. Такой распад Пыриков считал благодетельным, так как, по его словам, «получился бы свободный труд отдельных группировок и личностей». Не будучи в принципе против коллективного труда на земле, Пыриков, тем не менее, считал, что успех возможен только тогда, когда для совместной жизни сбиваются люди, которые друг с другом «пуд соли съели» (В.И.Пыриков из Москвы — Я.Д.Драгуновскому в сибирскую коммуну 13 мая 1933 г.).

Он оказался провидцем, этот старый крестьянин Елизар Иванович Пыриков, перенесший три войны, две революции и не раз сидевший в царской и советской тюрьмах. В сибирской коммуне нашлось у него немало сторонников. В противовес людям практической и прагматической складки (Мазурин, Моргачев, Зуев, Турин), которые пытались совместить требования властей с требованиями собственной совести, толстовцы-радикалы требовали полной личной свободы и разрыва с государством. Они заявляли на собраниях, что жизнь в коммуне делает их рабами, что, постоянно стараясь произвести как можно больше продуктов, коммунары духовно скудеют, что в коммуне умирает первоначальная идея — духовного сообщества единомыслящих, единоверящих. Протестанты покидали хозяйство, уезжали на Украину, в Узбекистан, в Киргизию, селились в лесных хозяйствах, на пасеках, безуспешно несколько раз искали места для того, чтобы основать другую коммуну. Им мерещилось трудовое сообщество, где все будут единомысленны и где не будет никакого влияния государственной власти. Но в начале 30-х годов эти мечты уже были лишены реального смысла. Те, кто покидали коммуну, продолжали писать оставшимся письма, в которых критиковали их прежде всего за отсутствие личной свободы:

«...Мы всяк сам по себе, с своей тропой, своим крестом, с своими планами, думками, грехами и праведностью, — писал из Киргизии бывший коммунар крестьянин Ф.И.Карпов. — Никто из нас, особенно вышедших из коммуны, не похож на другого, у каждого видна резкая определенная личность, чему я очень рад и очень ценю, личность не в смысле приспособления и борьбы за похлебку, а в смысле проявления своей способности, свободной и творческой. Поэтому не будем себя ставить в зависимость друг от друга, ни в устройстве жизни внешней, ни в росте и созревании внутреннем, а будем стараться быть (каждый — М.П.) самодовлеющей личностью» (Ф.И.Карпов из Джелал-Абада Я.Д.Драгуновскому.).

Надо полагать, что среди своих единомышленников крестьянин Карпов был настроен наиболее анархически и индивидуалистично. Он отрицал даже саму форму общей жизни в обществе. В ответ на рассказ своих товарищей из сибирской коммуны о трудностях борьбы с природой и властями, он писал в начале 1935 года:

«Изо дня в день, с утра до вечера, жизнь в коммуне, в колхозе, на фабрике держит человека в кандалах несвободы и зависимости, как тела, так и духа... Рабство, трусость, неверие в свои духовные силы, боязнь одиночества, материальных недостатков, внутренняя пустота, неверие в Жизнь Вечную, боязнь страдания — загоняет людей в общественную форму, как рыбу в вершу; уткнутся в гуник носом, ни взад ни вперед без посторонней помощи. Личность теряется, а на ее место рождается что-то рахитичное, жиденькое, безвольное» (Ф.И.Карпов из Джелал-Абада в коммуну Я.Д.Драгуновскому. 20 февраля 1935 г.).

В конце 1935 года, когда хозяйство коммуны несколько окрепло и сибиряки написали Карпову об этих своих успехах, он ответил в обычной своей мизантропической манере: «То, о чем мы мечтали в коммуне, когда выезжали (из европейской части страны — М.П.), есть общий самообман и заблуждение. Нашему брату нет места на земле для устройства особого рая, а для устройства скотных дворов нас принимают всюду, как желанных надежных работников... Вас вот радуют полные подвалы картофеля и капусты, а меня это печалит, потому, чтобы добраться до Вашей души, теперь надо еще перелезать через капусту и картошку, и чем Вы будете богаче, тем труднее говорить нам, душа с душой» (Ф.И.Карпов из Джелал-Абада (Киргизия) в коммуну С.С.Шипилову. Ноябрь 1935.).

 Карпов с его христианским анархизмом находил немало сторонников среди коммунаров. В частности, его горячо поддерживал неоднократно упоминаемый в нашей книге Яков Дементьевич Драгуновский. Этот беспокойный искатель крестьянско-толстовского идеала был решитель-ным противником «хозяйственного» направления коммуны. На собраниях он развивал мысль о том, что материальное обогащение неизбежно ведет к духовному обнищанию. Что физическая работа в поле не цель, а только средство к плотскому существованию, главное же для толстовца — работа над своим сознанием, борьба со своим душевным несовершенством. Надо улучшать себя и помогать улучшаться другим. На одном из коммунарских собраний Яков Дементьевич заявил, что недостаточно собираться в столовой «только для того, чтобы пообедать, поговорить о хозяйстве и попеть одни и те же нравственные песни... Нам необходимо кроме песен иметь свободный обмен мыслями, беседы, окрыляющие душу и двигающие ее к совершенству, беседы, не дающие застаиваться в болоте сектантства и "толстовства", против которых восставал сам Толстой» (Цит. по рукописи И.Я.Драгуновского (сына) «Биография Якова Дементьевича Драгуновского». 1974.).

 Кроме проблемы духовного роста и организации жизни, острые споры среди толстовцев вызывал вопрос о государстственных налогах: платить или не платить? Ведь государство пользуется налогами для строительства армии, накопления вооружения, для своих милитаристских планов. Сохранились краткие записи дискуссий, которые вели в ту пору коммунары. Позиция «умеренных» сводилась к тому, что «налог есть закон, а с законом ничего не поделаешь, не станешь платить — попадешь в тюрьму». Да и как не платить, подхватывали другие, если наше имущество (крестьяне говорили «наши сундучки») находится под охраной государства, а возит нас государственная железная дорога.

Высказывалась и другая мысль: пострадать за правду можно, но является ли вопрос о налоге тем главным вопросом бытия, за который не жаль положить жизнь? Спорами в столовой дело не заканчивалось. Как и предсказал Елизар Пыриков, сообщество толстовцев претерпело несколько расколов. К 1935 году существовало уже пять хозяйственных коллективов с различной организационной структурой и принципами распределения конечного продукта. Особую группу составляли ручники — крестьяне, отказавшиеся экуплуатировать домашних животных. Свои участки ручники вскапывали и боронили вручную.

Историку, полвека спустя изучающему споры советских крестьян-толстовцев, нет смысла становиться на чью бы то ни было сторону. Обе стороны были искренни, у каждой были свои резоны и обе заплатили дорогую цену за право отстаивать свою точку зрения. И сторонники компромисса с государством, и поборники христианского анархизма пошли в свой черед в лагеря и тюрьмы, в ссылки и под пули расстрельных команд. Общность судьбы их не должна удивлять: большевистские власти не видели и не хотели видеть разницы между теми и другими. Все толстовцы, невзирая на их разногласия между собой, должны были исчезнуть, сгинуть, раствориться. Такова была партийно-государственная установка в середине 30-х годов. И к этому всё шло.

Поначалу никто из коммунаров не хотел в это верить. Возрастающие день ото дня придирки и гонения риссматривали они как недоразумения или результат административного азарта того или иного чиновника. Но не в отдельных тут было дело... Переселенческая организация, под эгидой которой толстовцы переезжали в Сибирь, вскоре прекратила свое существование. Коммунары попали в ведение районных советов. Эти местные власти не желали ничего слышать о льготах и каких бы то ни было привилегиях, которые по закону на три года предоставляются переселенцам. На только что возникшую коммуну взвалили непосильные налоги, поставки, трудовые повинности. Борис Мазурин подробно описывает нравы тех лет:

 «Еще в первую зиму 1931-1932 года с нас потребовали сена. Мы ответили, что мы плановые переселенцы и нам даны льготы на три года, и сено не повезли. Один раз у нас было воскресное собрание. В столовой собралось много народа, все взрослые. Вбежал взволнованный Андрей Самойленко: «Там приехал целый обоз из города и накладывают наше сено!» Все были очень взволнованы: не дать! Но все же, несмотря на возмущение, было принято решение, — никому не выходить, продолжать собрание. «Это их дело, наше дело не раздувать зла». И когда мимо окон столовой проехали один за другим воза, нагруженные нашим зеленым, трудовым сеном, с особенным воодушевлением зазвучали в зале слова песни:

Буря грозная настанет,

То предвестие зари,

Пред властями и царями

Не склоняйте головы!

 Мощно звучали голоса, и по спине бегали мурашки от наплыва чувств. Ни страха, ни жалости об отнятом; не озлобление, а спокойная твердая решимость — быть на своем, не становиться на путь взаимной злобы...»

Безнаказанно отобрали сено, потом стали так же безнаказанно забирать другие продукты труда коммунаров. Толстовцы ездили жаловаться в краевые организации — их не желали слушать. Писали в Наркомзем — чиновники Народного комиссариата земледелия отсылали жалобы во ВЦИК: «там вашими делами ведают». ВЦИК до поры до времени наиболее дикие беззакония местных властей пресекал, но лишь до поры до времени. Там тоже менялись люди, менялись нравы. Да и невозможно было по каждому поводу (а поводов таких было множество) обращаться в высшую администрацию страны.

Однажды Мазурину пришлось отправиться в Москву, в Генеральную прокуратуру СССР. Случилось это после ареста группы членов Совета коммуны. Дело было совершенно беззаконное. Каждую зиму от коммуны требовали отправлять лошадей на лесозаготовки. Лошадей в коммуне не хватало: на них возили из лесу дрова, сено. Весной с лесозаготовок кони возвращались вконец вымотанными. Не успевали они набраться сил, как начиналась посевная страда. Приняв все это в расчет, общее собрание коммуны решило лошадей на государственные лесозаготовки не отдавать. Тем более, что переселенческие льготы включали освобождение коммуны на три года от лесозаготовок. Кончилась эта история трагически: районные власти увели лошадей силой, а нескольких членов Совета коммуны предали суду. То был один из бесчисленных случаев, когда советская власть попросту отказывалась исполнять свои собственные законы.

Добравшись до Москвы, посланец коммунаров попытался попасть на прием к знаменитому Аарону Сольцу, старому большевику, члену партии с 1898 года, который в те годы был членом Верховного суда и работал в Прокуратуре СССР. Про Сольца шла слава, как про человека справедливого и внимательного к народным нуждам. После долгих и безуспешных попыток Борис Мазурин до Сольца все же добрался. Тот прочитал заявление крестьян, поставил на нем свою резолюцию и направил ходока в какой-то кабинет. «Я пошел было, — вспоминает Б. В. Мазурин, — но что-то меня удержало. Я отошел к окну и прочитал резолюцию. Точно ее не помню, но смысл был такой: «им мало дали, надо дело пересмотреть и увеличить срок». Я сунул бумагу в карман и уехал в Сибирь».

Осенью 1931 года местные партийные власти решили с коммуной толстовцев покончить. Кузнецкий райисполком постановил «Жизнь и Труд» ликвидировать. Председатель райисполкома, явившись в коммуну, стучал кулаком по столу, требовал, чтобы ему отдали печать и устав. Печать ему не отдали. Для коммунаров снова началась пора борьбы. Посылали ходоков в Москву, писали письма и заявления в высокие учреждения. К весне 1932 года ВЦИК, наконец, принял спасительное для коммунаров решение. Вот эта бумага:

Кому: т.Смидовичу П.Г., Западно-Сибирскому Крайисполкому, Кузнецкому райисполкому, Наркомзему РСФСР. Выписка из протокола №38.

 Заседание от 2 марта 1932 года Президиума Всероссийского Центрального исполнитель-ного комитета Советов.

СЛУШАЛИ: Постановление Кузнецкого райисполкома Западно-Сибирского края от 23 ноября 1931 года о роспуске толстовской коммуны «Жизнь и Труд» (внесено бюро фракции ВКП(б) ВЦИК Д. № Ц.П. 07(2-01). ПОСТАНОВИЛИ:

1. Обратить внимание Западно-Сибирского крайисполкома на нарушение Кузнецким райисполкомом постановления Президиума ВЦИК от 20 июня 1931 года о переселении толстовских коммун и сельскохозяйственных артелей в Кузнецком районе Западно-Сибирского края.

2. Предложить Западно-Сибирскому крайкому:

  а) немедленно отменить решение Кузнецкого райисполкома от 23 ноября 1931 года о роспуске коммуны «Жизнь и Труд»,

  б) рассмотреть хозяйственные вопросы, связанные с восстановлением и укреплением коммуны «Жизнь и Труд» и принять необходимые меры.

 3. Предоставить коммуне «Жизнь и Труд» на общих основаниях установленные законом льготы для переселенцев.

Секретарь ВЦИК: Киселев

Верно: Делопроизводитель Секретариата

ПредВЦИК Паролова Печать: Секретариат Председателя ЦИК СССР

Документ дошел до адресатов. Решение о роспуске толстовской коммуны отменили. Но беззакония продолжались.

«Мы хотели одного, мирно жить, заниматься любимым трудом, нужным обществу, и поступать в нашей личной и общественной жизни так, как подсказывал нам наш разум и наша совесть, что так сильно выражено в учении Льва Толстого», — писал позднее Борис Мазурин. Но в обстановке сталинского режима эта скромная мечта маленькой колонии сибирских земледельцев оказалась совершенно невыполнимой. Коммуна толстовцев была обречена...

 

 

Глава VIII
ДМИТРИЙ ЕГОРОВИЧ РАССКАЗЫВАЕТ...

«Толстовская коммуна была обречена...» В 1932-33 годах Борис Мазурин и его товарищи ни за что не согласились бы с таким предсказанием. Хотя за время советской власти они пережили немало потрясений, казалось совершенно недостоверным, чтобы идущее к коммунизму государ-ство рабочих и крестьян (в том, что послеоктябрьская Россия представляет собой именно такое государство, толстовцы не сомневались) стало разорять коммуну, где, не обогащая себя, люди трудятся на коммунистической основе для общего блага. Такое предположение казалось абсурдным еще и потому, что с каждым годом коммуна давала все больше овощей, картофеля и хлеба на стройки соседнего города Сталинска (бывшего Новокузнецка). Разорить такую житницу? Зачем? Кто это позволит?!

Коммунар Дмитрий Егорович Моргачев, чье имя нам уже не раз встречалось в этой книге, был одним из тех, кто особенно страстно исповедовал идею коммуны, верил в прекрасное будущее страны и своего родного хозяйства. Этот рослый, широкий в кости крестьянин с бритой наголо головой и пушистыми «запорожскими» усами умел не только пахать и сеять, гонять плоты по бурной реке и укрощать непокорных коней, но и знал толк в серьезной книге, любил поспорить на религиозные и социальные темы, а главное имел несокрушимые нравственные принципы.

По существу это был крестьянин-интеллигент, искатель истины, человек той формации, которая в различных вариантах была широко представлена в коммуне «Жизнь и Труд». Дмитрий Моргачев оставил интересное описание своей жизни. «Моя жизнь» Моргачева — жизнь стремящегося к культуре и правде земледельца, кормильца страны, которого под корень вырубали в СССР с самого начала сталинского режима. Читая Моргачева, узнаешь и прошлое этих людей и то, каким путем они пришли к Толстому, какие идеалы сберегли и как соотносили себя с окружающим их миром. Вот некоторые выдержки из этой рукописи, которая, как мне кажется, станет со временем одним из основных источников по истории русского крестьянства. На моем машинописном экземпляре, посланном из города Пржевальска (Киргизия) в Москву, стоит «1974 год». Это значит, что Дмитрий Егорович закончил свое жизнеописание в возрасте 82 лет за четыре года до своей кончины. Итак, Дмитрий Егорович рассказывает...

«Я родился в октябре 1892 года в семье крестьянина села Бурдина, Тербуновской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии (ныне Липецкая область, Тербуновский район)... По отцовской линии дедовское родство было бедное, ходившее на моей памяти на отхожие заработки: в Донбасс, на шахты и в Ростовскую область на пароходы. По материнской линии родные были богатые крестьяне соседнего села Тербуны — они имели купленную землю и жили безбедно. Дедушка, будучи старшиной, купил себе 18 десятин. Во-вторых, он был авторитетным человеком и посватал к сыну своему Егору невесту из богатой крестьянской семьи. Приданого дали за ней 6 десятин земли. Женился мой отец примерно в 1885 году.

...Когда умер отец, а умер он молодым, 22-23 годов, мне было 2 года, а брату Михаилу 2 месяца. Через шесть месяцев умерла бабушка, а через год и дедушка, поэтому я никого не помню... Осталась одна мать с двумя ребятами. Дом был хороший, кирпичный, изба, через сени горница, все с полом, что было редкостью в нашей местности... Сельским сходом мать была избрана опекуншей сиротского имущества нас двух маленьких братьев. Все имущество и скот были переписаны сельским старостой, по предписанию волостного старшины и сдано моей матери под расписку... Ежегодно мать отчитывалась перед сельским сходом в присутствии волостного старшины».

Мать Моргачева умерла от чахотки. Дети остались сиротами. Опекуном назначен был отчим Дмитрия, пьяница. Дмитрий Егорович вспоминает:

«Мне уже стало 11-12, я уже пахал сохой... А ведь сохой труднее пахать, чем плугом. У сохи две ручки, а за эти ручки все время держишься, управляешь сохой, заносишь на поворотах. Нелегко это было. В школу я ходил около трех лет. Легко мне давалась математика и Закон Божий. Священник любил меня... Священник был старый, он хотел устроить меня в город учиться как сироту и способного к ученью, но мои родственники по матери не соглашались со священником — у них есть земля, пусть работает на ней.

В это время наш отчим стал больше пить... Собрали сельский сход — обсудить вопрос о сиротах Моргачевых. На сходе старики подтвердили, что отчим пьет, и сход постановил немедленно нашему неродному отцу выбраться из нашего дома со своей семьей. Весь наш скот продать, а деньги вырученные отдать в сиротскую сберегательную кассу, до нашего совершен-нолетия... Мы с братом пошли батрачить к нашим родственникам... Работали бесплатно, работы было много, сеяли хлеба десятин по 30-40, было много лошадей, с которыми я возился днем и ночью... Мы с братом Михаилом перешли осенью 1909 года в свой дом жить; в работниках прожили мы более четырех лет. Последний год я уже получал 30 рублей».

Молодому одинокому крестьянину нужна была жена — работница и хозяйка. Женился Дмитрий Моргачев по особому разрешению архиерея: жениху исполнилось лишь 17 с половиной лет. Моргачев пишет:

«В первых числах мая 1910 года состоялась наша свадьба с девушкой Марьяной, с которой живу доныне. Мы поженились, не зная и не думая ни о какой любви, даже не зная друг друга до свадьбы. Так делали все. Нужна была женщина в доме, работать, стирать, варить. Конечно знал я и она, что будем спать вместе и будут у нас дети, которых надо растить и воспитывать. Всего родилось у нас 10 детей, из которых 6 выросли...

Осенью староста в 1910 году собирает сельский сход, десятские оповещают народ итти на сход, что будет какой-то агроном. Что такое агроном, никто не знал, но хотелось узнать, сходка собралась большая. Пошел и я. Агроном, представительный человек лет тридцати, докладывает собравшимся: «Елецкое земство ставит вопрос о поднятии сельского хозяйства. Оно дает вам быка симментальской породы бесплатно, хряка йоркширской породы бесплатно, барана шерстистого, который дает за один настриг 12 фунтов. Кроме того, предлагает открыть здесь прокатный пункт сельскохозяйственных машин и орудий. На первый случай дадут вам бесплатно минеральных удобрений: костяной муки, суперфосфата и томасшлака, чтобы вы убедились на своем собственном поле о выгоде минеральных удобрений, а на приусадебном участке дадим вам бесплатно несколько фунтов семян люцерны, которую можно косить на зеленый корм до 4-х раз в лето, и семян кормовой свеклы, корнеплоды также необходимы для молочного скота. Далее агроном докладывает, что Елецкое земство уездное открывает в Ельце с/хоз. курсы на 50-60 дней, где будет бесплатное питание и квартира... Прошу вас, старички, записываться на курсы, это для вашей же пользы, чтобы у вас был хороший скот, земля давала большие урожаи хлебов и трав.

Но никто не записывался, агроном несколько раз повторял свою просьбу. Я сидел около стола, агроном посмотрел на меня, я улыбаюсь: и хочется ехать и думаю: стоит ли ехать и деньги тратить на поездку. Он достал бумажник, вынул 3 рубля и подал мне: «Вот тебе на дорогу».

...В назначенное время мы приехали в Елец. Нас поместили в «Доме трудолюбия» на Сенной площади... Все это было поздней осенью 1910 года, в то время умер Лев Толстой, и здесь я в первый раз услыхал в частных беседах о Льве Толстом. Одни говорили, что он безбожник, не признает ни Бога, ни церкви, ни царя, и его проклинают в церквах, как Стеньку Разина-разбойника. Другие говорили, что он хороший человек и писатель, известный всему миру. Но все эти впечатления не затронули меня и никакого впечатления не осталось от Толстого...

В июле 1911 года я приступил к организации потреб-кооператорского общества, целью которого было снабжение членов товарами и в то же время получался подрыв торговли лавочников. Зимой 1911 года Елецкое уездное земство открыло вторичные курсы, куда был приглашен и я на два месяца. На этот раз обещали нам дать бесплатно десять корней саженцев плодовых деревьев для раздачи крестьянам при условии, что они будут ухаживать за деревьями по инструкции... Прошло уже более пятидесяти лет с того времени и я вспоминаю с благодарно-стью, какие большие усилия делала русская общественность для развития сельского хозяйства и тем самым для повышения благосостояния крестьянства...

Осенью 1913 года меня вызвали на рекрутский набор в солдаты для жеребьевки... Подошел я к ящику со жребиями, и копался в них, все хотел, чтобы достался дальний номер, в запас, и вытащил номер первый! На следующий день вызвали на врачебно-военную комиссию. Раздевались наголо, хотя и стыдно было, но делать нечего, там уж не свой. На весы — кричат 4 пуда 21 фунт. Подхожу к врачам — посмотрели в рот и в задницу. Еще повернись. Кричат: годен...

Со мной в 4-й роте был один небольшого роста солдат, по фамилии, кажется, Челноков. Он был из Ясной Поляны. Он лежал рядом, и вот от него-то я и услыхал опять о Льве Толстом. Челноков, бывало, рассказывал: «Добрый был барин, граф, писатель. Он много помогал людям бедным, учил наших сельских детей в своем доме. Он писал и говорил народу о Боге, о царе, о попах и войне. Он говорил, что люди должны жить мирно, не воевать и помогать друг другу и не ходить в солдаты... Детей у него было много, они приходили к нам в село, играли с нашими сельскими детьми и приглашали к себе, но жена его была злая, все хотела нас наказывать за лес, за скот, то есть за порубку и потраву, даже наняла чеченца стражника караулить все от нашей деревни». Но все эти рассказы о Толстом нисколько на меня не действовали, проходили мимо ушей, не задевая ничего в сознании. Я отвечал ему (Челнокову — М.П.): "Как же не бить врагов, когда они хотят нас забрать?.."»

Моргачев подробно описывает свои переживания на Первой мировой войне. Он был ранен дважды, второй раз взрывом гранаты (в августе 1915-го) очень тяжело. В груди было 15 осколков, в голове шесть и один в левом глазу. Его доставили в госпиталь, где он пролежал несколько месяцев. Здесь в госпитале и произошла у него третья решающая встреча со Львом Толстым.

«Я попросил почитать Толстого, и мне дали маленькую книжечку. Я ее читал вдумчиво. Прочитал другую, третью, читал только Толстого, и так около двух месяцев. Читал — не помню названия ни одной книги, читал о войне, о вере, о государстве... Я полюбил Толстого и поверил ему, его чистосердечной правде и истине. Много и много открылось мне из книг Толстого. Я не слышал никаких лекций о Толстом, никаких бесед о нем, все это пришло в мой маленький умок — не ум, после долгих переживаний, начиная с детства и кончая войной... Я прошел комиссию и был освобожден начисто... Мы поехали домой... в радостном настроении, хотя я только с одним глазом, другой был погублен войной навсегда.

...В феврале 1917 года пришла революция, как-то сразу все стало поворачиваться по-новому... Начались съезды волостные, уездные, губернские... Меня уполномачивали на все съезды... На одном из съездов в Ельце я резко выступил с критикой новых и старых начальни-ков. Однажды во время перерыва ко мне подходит начальник станции Долгорукове и говорит: «Есть у меня в деревне друг-толстовец, который так же смело говорит, он даже лично был знаком со Львом Толстым». Мне сразу захотелось увидеть его. После съезда я поехал на станцию Долгоруково, а оттуда 8 верст до деревни Грибоедово, и нашел там Гуляева Ивана Васильевича; ему было уже лет пятьдесят. Познакомился с ним как с единомышленником Толстого, ночевал там три ночи. У него было что почитать, а главное — было, что от него послушать. Он много влил в мою душу светлого и чистого. Иван Васильевич хорошо рисовал и писал хорошие стихотворения о жизни. Впоследствии в 1931 году переселился в Сибирь и жил в коммуне «Жизнь и Труд». Вместе нас судили в 1936, и мы отбыли по 10 лет в тюрьмах и лагерях.

...В конце 1918 года более зажиточное население было обложено не обычным налогом, а повышенным, которого раньше не брали с населения. Некоторые отказывались платить, говоря, что нечем. В декабре таких стали сажать раздетых в холодные амбары на ночь при 20 градусах мороза в нашем селе Бурдино. На сельском сходе я выступил с критикой и порицанием таких действий сельсовета и представителей из города Ельца. Через день был волостной съезд, такие случаи были и в других селах, и на этом съезде нас выступало уже несколько человек против такого бесчеловечного отношения к людям. Говорили «Только от одних деспотов царизма избавились, а здесь появились другие не лучше». 24 декабря нас арестовали пять человек и отправили в Елец в чрезвычайку (Чрезвычайка — ЧК — Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Организована в 1918 г.).

Большой хороший дом занимала чрезвычайка. На стене у входа вывеска прибита вертика-льно и на ней надпись: «Чрезвычайка», и от каждой буквы вправо и влево — отросток: змея с разинутой пастью. Одна вывеска пугала людей. Нас загнали в подвал, в полную темноту... Нас обвинили как анархистов-толстовцев, тормозящих сбор налогов для государства. Потом отпра-вили в тюрьму... В тюрьме у меня было одно свидание с Марьяной. Обстановка свидания точно такая, как описано Толстым в «Воскресенье», когда Нехлюдов приходит к Катюше Масловой.

В процессе следствия все же выяснилось, что мы были активными работниками правления волостного земства и выступали на собраниях против незаконных и противочеловечных действий лиц, которые грубо обращались с народом во время сбора налогов. Нас освободили в марте 1919 года и мы вернулись домой. В это время происходили выборы в Советы. Я был известен, как человек общественно деятельный, не только в своем селе, но и в волости, и несомненно был бы выбран, но я категорически отказался и выбирать и быть избранным...

Я не один десяток раз бывал в Елецком земстве (до революции — М.П.), какой там бывал порядок: все разговаривали вежливо: «Садитесь, я вас слушаю», и тут же дают тебе совет или распоряжение, что тебе нужно. А какая же бестолковщина и суматоха во всех учреждениях после революции! Даже за столом ругаются и тут же смеются своей пошлости и глупости. А то все кричат: "К стенке его поставить!.."

Летом 1920 года мы, друзья, все же решили окончательно сойтись в коммуну...(Друзьями Дмитрий Егорович называет крестьян — единомышленников Толстого.) В июле после уборки ржи приступили к переселению. Моя жена Марьяна Илларионовна не хотела итти в коммуну, детей у нас уже было трое. Я ей дал время — трое суток — думать, и если она не пожелает итти в коммуну, я ей оставляю всё хозяйство, а сам все же уйду в коммуну. И действительно бросил бы ее в то время, но она сказала: «Делай как хочешь, а я буду с тобой»...

Как известно, 1921 год был очень голодный, особенно в Поволжье, где в 1920-м году хлеб был весь вывезен... Пришла осень. Сельсовет потребовал сдачи хлеба для голодного Поволжья. Мы заявили, что голодает там население по вине государства, которое отобрало хлеб от населения, а в Поволжье периодически бывают недороды хлеба. Мы согласны взять детей из Поволжья, как невинных существ, человек 10-12, и кормить их до нового урожая, но хлеб сдавать не будем. В начале 1922 года мы были арестованы и отправлены в Елецкую тюрьму — я уже в третий раз. Началось следствие. Мы так и заявляем следователю, что виновато в голоде государство, отобравшее хлеб у крестьян... Мы и на суде говорили то же, что и на следствии, и просили дать нам нескольких детей из голодающих для прокормления, так как дети невинные существа. Народ шептал: «Эти отжились, — так говорят о государстве»... Суд задавал много вопросов. Совещание судей трибунала продолжалось более 2-х часов. Уже был вечер, когда судьи зачитали приговор: ввиду искренности подсудимых и их убеждений, суд решил: обвиняемых освободить, а хлеб у них взять в порядке конфискации, сколько такового найдется, бесплатно...

 В коммуне нам пришлось (после суда и конфискации зерна — М.П.) установить крайне ничтожный паек: по 100 грамм хлеба на душу, но все же у нас был хлеб зерновой, а другие пекли хлеб почти из мякины и дубовой коры, а у кого была лебеда, то говорили: «Это не беда, что в хлебе лебеда, а хуже нет беды, когда ни хлеба, ни лебеды». Многие говорили, что дети не понимают, что нет хлеба и просят и просят и плачут: «дай хлеба». Это неправда. Дети все понимают, во время нашей голодовки хлеб всем давался на руки, а дети посмотрят на свой кусочек, лизнут его и опять приберегут...

Осенью 1923 года построили небольшой домик для школы, так как детей надо было учить... Они и жили вместе с учительницей, там и варили. Детей мы отделили потому, чтобы дети наши воспитывались без семейных дрязг, в служении и помощи друг другу, чтобы они не знали личной собственности, а признавали бы общественную и пользовались ею сообща.

Мы порвали полностью с церковью, никогда туда не ходили. Детей не крестили, даже в сельсовете детей не регистрировали. «Но какая же у них вера» — многие думали, гадали и наконец кто-то придумал, что мы католики, а сокращенно стали звать нас «котлы»... В деревне Языкове ночевал прохожий и что-то у них украл, и они перестали пускать на ночлег, а отсылали к нам:

— Вон там живут «котлы», они никому в ночлеге не отказывают.

И действительно мы никому не отказывали, даже дверей не запирали на крючки и засовы. Также не замыкались и амбары с хлебом».

Далее Дмитрий Егорович рассказывает, что толстовская коммуна просуществовала в деревне недолго: из-за споров между женщинами коммунарам пришлось согласиться на превращение коммуны в артель с разделом общего имущества. Это произошло в 1924-м. Тогда же Моргачев побывал в Москве, в Вегетарианском обществе, где по просьбе Владимира Григорьевича Черткова он выступил перед столичными толстовцами с рассказом о своей жизни и о своем понимании заветов Толстого.

«Наступил 1929 год. Началась коллективизация в районе, где наш колхоз был единствен-ный. Все начальство района вело агитацию за коллективизацию, а их упрекали и даже смеялись: «Нас хотите собрать в колхоз, а сами не идете». Тогда они из разных селений подали заявления в наш колхоз, чтобы им легче было вести агитацию за коллективизацию. Нам не понравилась такая подделка, и мы на общем собрании артели отказали в приеме в члены начальству райисполкома. Это, конечно, их очень обидело и восстановило против меня... Районное начальство разделалось со мной: вычистили из колхоза как «сектанта-толстовца» и раскулачили меня, взяли корову и барахлишко, лошадь же моя находилась в колхозе...

Я продолжал работать председателем колхоза, весь колхоз состоял из наших друзей (толстовцев — М.П.), и они не соглашались с районным начальством переизбрать меня. А я шел напролом. Бывали такие случаи: в моем отсутствии добьются у актива бедноты какого-либо решения против меня, а в моем присутствии ни один не поднимает руку против меня. Какой-нибудь уполномоченный с ума сходит, что беднота на моей стороне. Так прошел весь 1929 год. Во время молотьбы прокурор района приехал меня арестовывать, а я был на стогу соломы, которая подавалась лошадью. И так они постояли, поговорили со мной и не взяли...

 В январе (1930 года — М.П.) я выехал в Москву... Приехал к Черткову В. Г., он меня принял радушно, как знакомого. Рассказал о готовящемся переселении. Я сказал ему, что я тоже хочу переселяться к друзьям-единомышленникам Толстого. Чертков направил меня в подмосковную коммуну "Жизнь и Труд"...»

В Сибири Дмитрий Егорович, как и все коммунары занимался строительством, овощеводством и садоводством, кроме того, заботился в качестве завхоза о толстовской школе, реализовывал на рынке выращенные коммунарами овощи. По работе приходилось ему иметь дело с общественными деньгами, с немалыми подчас суммами. Он чувствует себя хозяином жизни, человеком, наделенным большими полномочиями, высокой ответственностью. В этой связи появляются в его автобиографической книге отступления, посвященные чести крестьянина, роли нравственности в жизни коммунаров.

«Вся наша жизнь в коммуне, — пишет он, — строилась на честности и полном доверии друг к другу. Со всеми столовыми (куда толстовцы поставляли овощи — М.П.) расчет произво-дился через банк перечислением, а деньги, вырученные на базаре, передавались мне, а я их передавал в коммуну или сдавал на текущий счет в госбанк. Я уже сказал, что все было основано на честности, на совести. Я уже знал, например, сколько должно быть получено за воз огурцов, и когда продававший сдавал деньги мне, то я видел, что полностью, но были и такие случаи: чувствуешь, что деньги сданы не все, но я никому не говорил об этом, даже не делал замечания этому человеку лично, а пишу только теперь через 35 лет. Да, совесть — великое дело, тем более, когда тебе доверяют, и вот этот человек чувствует сам за собой грех присвоения, всегда стыдился, и не только меня, но и других. Ему казалось, что все знают об этом, что он нарушил доверие, оказанное ему».

Когда читаешь рукописи толстовцев — Моргачева, Янова, Мазурина, Анны Малород — видишь, что проблема нравственности не была для них абстракцией. Политическая обстановка начала 30-х годов каждый день каждого из них ставила перед выбором: остаться ли верным своим принципам и подвергнуть себя и свою семью смертельной опасности или предать друзей и сохранить жизнь, свободу, благополучие. То был роковой выбор и выбирать приходилось постоянно. Дмитрий Егорович рассказывает:

«В коммуне решили построить водопровод. Мне поручили достать водопроводных труб. На Верхней колонии был утильцех, где было много труб: и новых, и забракованных, и погнутых, но вполне для нас пригодных. Договорились с заведующим утильцеха, я взял рабочих, отобрал трубы, погрузил на трех- и четырехпарные брички, написали фактуру. Я уплатил деньги. Переправились через реку и поехали по дороге в коммуну. В селе Феськи меня встретил уполномоченный ОГПУ Попов, приказал свалить трубы в Феськах, а меня арестовали и привезли в Первый дом... Попов меня штурмовал, добивался, чего ему надо. Предлагал мне материальную помощь: мы знаем, что ты из бедных, имеешь много детей, мы будем тебе помогать, но ты должен с нами разговаривать и чтобы никто из членом коммуны об этом не знал. Я заявил ему, что нужды ни в чем не имею, всем я и семья обеспечены, разговаривать я с ним готов, но открыто, и чтобы все о разговоре было известно всем коммунарам. А где есть тайна, там для меня есть ложь и подлость. Попов начинает сердиться и с криком говорит мне: «Ты сгниешь здесь в этих стенах!» Я отвечаю ему: "Все равно где-нибудь гнить, и вам тоже придется — сгниете".»

 В тот раз Дмитрий Егорович просидел в тюрьме ОГПУ два месяца.

 «...Однажды следователь Попов вызвал меня ночью на допрос, хотя это было обычное дело, и задает мне вопрос: «Признаешь ли ты советскую власть?» Вопрос колкий. Я задумался, что ответить следователю, а мысли в голове бегут одна за другой, а я молчу. Следователь несколько раз требует ответа и говорит: «Что у тебя языка нет или не действует?» А я сосредоточенно думаю и наконец пришел к выводу: если я стал на этот путь, то чего же мне бояться, скажу откровенно.

— Я не признаю никакой власти насильственной. Попов громче: — А советской? Я отвечаю: — Никакой!

Наконец Попов крикнул, сколько у него было силы: «А советской?» — и вскочил и так сильно ударил по столу кулаком, что стол подпрыгнул и все, что на столе: папки и чернила и все упало на пол. Я сижу и не шелохнусь, гляжу на следователя и тут же решил, что не буду больше с ним разговаривать. Он посидел немного, поднялся и стал собирать с полу все, что упало со стола. Наконец, начинает спрашивать у меня про другое. Я молчу. Так он несколько раз обращался ко мне, что не отвечаешь? Я сказал, что не желаю разговаривать с ним... Он вызвал охрану и сказал:

— Возьмите эту сволочь и дайте ему так, чтобы он с третьего этажа до низу по лестнице полз...

Прошло около двух месяцев со дня моего ареста. Вызывает следователь и говорит: «Мы вас отпускаем, выяснили, что трубы были куплены правильно, но ты дашь нам подписку, что ты никому не расскажешь, о чем здесь говорили». Подписки я никакой не дал. «Ну, смотри, запомни и молчи». Я понял, что трубы были только предлог, а просто им надо было найти человека, который давал бы им тайно сведения о коммуне.

Пришел я в коммуну вечером и вечером же состоялось общее собрание, где я доложил, о чем меня спрашивали и что мне обещали... Я сказал, что об этом надо всегда помнить, еще многие могут там побывать, но надо вести себя честно перед друзьями».

* * *

Читая бесхитростные записки крестьянина Моргачева (к его судьбе мы еще вернемся), разглядывая фотографию этого богатырски сложенного, красивого, с открытым взглядом человека, вспомнил я статьи Ленина о Толстом и даже не сами статьи, а то хлесткое словечко из одной статьи, которое пошло потом гулять по сочинениям советских авторов. Для Ленина (1908 год) «толстовец — истасканный, истеричный хлюпик, называемый интеллигентом...» И ничего более. Словечко «хлюпик», «хлипкий» несчетно раз потом варьировалось в отечественной прессе и так укоренилось в газетном обиходе, что обывателю начало казаться, что не хлипким, не жалким толстовец и быть не может. В представлениях советского общества произошла подмена реальных толстовцев выдуманными, газетными, каких никогда не существовало в природе. Подменой этой много лет занималась советская пропаганда.

Ленин в 1908 году воевал с ненавистной ему демократической интеллигенцией. В начале 30-х Сталин добивал свободное крестьянство. К этому времени подавляющее число еще сохранившихся в России толстовцев уже пахано землю, причем пахали ее в коммунах и колхозах. Но пропагандистов тридцатых годов не интересовали факты, они продолжали повторять затверженные ленинские анафемы.

Никакой «хлипкости», кстати сказать, не проявили в советские годы и последние толстовцы-горожане. Высокое гражданское достоинство, строгую ответственность за свои личные и общественные поступки проявили друзья Толстого: Чертков, Бирюков, Горбунов-Посадов. Но твердость духа проявили в обстановке сталинского террора и рядовые толстовцы. Ныне здравствующий толстовец журналист Илья Петрович Ярков в своей автобиографической рукописи вспоминает, как в 1928 году в Самаре следователь ОГПУ Подольский пытался завербовать его в сексоты. Когда после многочасовых «бесед» Ярков все-таки отказался шпионить за своими единомышленниками, раздосадованный следователь заорал: «Ишь, какой хлюпок выискался!» За сим последовала площадная брань и угрозы сгноить в Сибири (И. П. Ярков. «Моя жизнь». Часть V, глава 1. Самара (1928-1929). Авторский экземпляр.) Завершая этот столь типичный для советской действительности эпизод, Ярков, который за свои убеждения провел в тюрьмах и ссылках многие годы, пишет: «Я не только никогда не грустил об утраченной возможности выйти на свободу... но, напротив, всегда был искренно рад, что совесть или что другое не позволило мне купить освобождение ценою оказания ОГПУ "кое-каких" услуг (Там же.). О "хлипкости" этого толстовца-горожанина говорить, как видим, не приходится. О "хлипкости" Дмитрия Моргачева, Бориса Мазурина и их единомышленников-коммунаров читатель, очевидно, также сложил себе определенное мнение.

И тем не менее, болтовня о "хлипкости" толстовцев продолжалась и продолжается доныне.

Книжка пропагандиста-антирелигиозника Федора Путинцева, озаглавленная «Политическая роль и тактика сект», снова вопреки всякой реальности твердит: «Последователи религиозного учения Л.Н.Толстого называются толстовцы. Их немного. В большинстве своем это хлюпкие интеллигенты, занимающиеся нравственным самоусовершенствованием и опрощением в целях приближения к "народу"» (Ф. Путинцев. «Политическая роль и тактика сект». Государственное Антирелигиозное издательство, М., 1935.)

 В том самом 1935 году, когда в Москве вышла эта полная мифов книжка, реальные толстовцы из сибирской коммуны «Жизнь и Труд» напрягали свои силы, чтобы спасти от государственного террора очередной клочок своей свободы. На этот раз речь шла о школе для детей коммунаров.

Жертвой властей стала учительница Анна Степановна Малород.

Глава IX
ШКОЛА АННЫ МАЛОРОД

Она умерла семидесяти шести лет, 31 августа 1971 года. Умерла там же, где прожила последние сорок лет, — в сибирской деревушке Тальжино, неподалеку от места, где когда-то была толстовская коммуна, где стояла срубленная из мощных сосновых бревен её школа. Вместе с письмом о кончине Анны Степановны Малород друзья прислали мне несколько старых любительских фотографий, две школьных тетради с ее стихами и самодельную книжечку — послевоенные ее дневники (1948-1969). Она вела их почти до конца своих дней, записывая не столько обстоятельства жизни, сколько главные заветные мысли. Иногда то были полюбившиеся строки из Льва Толстого или Амиеля (Анри-Фредерик Амиель (1821-1881) — швейцарский философ и поэт. Толстой высоко ценил книгу Амиеля «Journal intime». Книга вышла на русском языке в переводе Марии Львовны Толстой с предисловием Л.Н.Толстого (1901 г.).), но чаще, оставаясь наедине с собой, она размышляла над несовершенством своих поступков, своего поведения. Весь век эта школьная учительница преподавала себе смирение, чистую совесть, чуткость к людям. Откровенно говоря, дневник ее показался мне поначалу однообразным. Но перечитывая густо исписанные страницы, я понял причину этой внешней однотонности: разве не однообразны наши прегрешения и не монотонны ли человеческие соблазны?

В старости она осталась одинокой и нищей. У нее не было даже того, что имеют самые бедные люди — своего угла, жить приходилось хоть и у хороших, но у чужих людей. Единст-венные источники существования — огород да пенсия в 28 рублей в месяц. В возрасте 65 и 75 лет она ведрами носила воду из колодца, лопатой вскапывала огород, таскала охапками дрова для печи. Но по-прежнему оставалась строга к себе. Писала: «Если не буду трудиться — по своей силе — и себя обслуживая и еще какую-нибудь маленькую пользу принося людям, — то лучше умереть...» (10 июня 1960 года).

Ее мучили сильные боли в суставах, давал знать полученный в лагере костный туберкулез. Рос горб. Она страдала от грубой пищи, от одиночества, от душевной глухоты окружающих. А в дневнике писала: «Сначала меня смутила моя большая пенсия... но потом я подумала: вокруг меня много нуждающихся, буду им выделять из своей пенсии: Тамаре, Рае Стрижовой, Поле слепой, Баран Марусе. Зачем копить...» (17 ноября 1957 года). И еще: «Улыбка, улыбка всегда! Ведь улыбка так мало нам стоит, так много нам счастья дает...» (11 января 1953 года).

С давних фотографий смотрит миловидная, невысокого роста женцина в беретике на бок, как носили в начале тридцатых. Состарившись, она сохранила живой взгляд доброго и неравно-душного человека. Какой ветер занес жительницу большого южного города в сибирскую глухомань? Почему, пианистка, художница и поэтесса, отправилась она с мужем на далекий Север, туда, где на голом месте начала строиться коммуна толстовцев? (В Бюллетене Московского Вегетарианского общества (№13, октябрь 1928 г.) сообщалось, что на вечере 16 сентября 1928 г., посвященном заветам Толстого, где выступали старые друзья Льва Николаевича, «читала свои симпатичные стихи поэтесса Анна Малород». 13 сентября А.Малород принимала участие в другом толстовском вечере как пианистка.) Анна Степановна не любила говорить об этом. И только дневнику доверила: «20 ноября 1960 года. Сегодня 50 лет со дня смерти Л.Н.Толстого, моего дорогого отца и учителя жизни. Он помог мне очистить ученье Христа от нанесенных веками суеверий, он помог мне найти дорогих друзей, семью некровную, но духовную, которая и лучше, и крепче, и истиннее. Благодаря Толстому я перешла из города в деревню, в среду тружеников земли и сама стала заниматься и полюбила труд ручной на огороде и в саду. Толстой помог мне найти истинное благо в жизни. Он указал истинный путь и всему человечеству, в мире, любви, единении. Указал те недостатки, которые разъединяют людей, а подчас и губят человеческую жизнь вконец. Великий, неоцененный еще Толстой!..»

По сохранившимся письмам и воспоминаниям видно, что в коммуне Анну Малород любили. «В первый раз я встретил ее в доме Черткова в Москве, кажется, в 1931 году, — вспоминает бывший член коммуны «Жизнь и Труд» крестьянин-еврей Юлий Минаевич Егудин. — Я сразу почувствовал в ней необыкновенного человека. В ее глазах отражалось доброе сердце... Много лет моя семья жила в одном бараке по соседству с ней, наша дружба продолжалась более 40 лет... Анна Степановна была очень добра, уступчива, старалась чем могла быть полезной всем людям... В первые годы нашей совместной жизни в коммуне мы, тогда молодежь, часто собирались в маленьком домике А. Малород. Пели песни народного и духовного содержания... Она руководила и общим пением в столовой коммуны. Анна Степановна умела также хорошо рисовать акварели. Рисунки свои раздавала всем, кто просил. Любила детей... Сперва работала заведующей яслями, потом учительницей в школе коммуны, придерживаясь принципов Толстого вплоть до своего ареста» (Машинописная копия письма-воспоминания Ю. М. Егудина (живет в поселке Тальжино. Зап. Сибирь) была разослана единомышленникам Л. Толстого в СССР осенью 1971 года.).

Анна Малород была не только учительницей, но и первым директором первой и единст-венной в СССР внегосударственной толстовской школы. Личные ее душевные качества во многом определили судьбу этого уникального общественного и педагогического эксперимента. Создание толстовской школы не было случайностью.

«Мы знали, — пишет в своих воспоминаниях о коммуне Борис Мазурин, — что грамота и всякие научные познания могут стать и во вред людям, если нет настоящего воспитания детей, прививающего детям человеческие свойства — разумные и добрые... Тогда и знания в их руках становятся орудием, служащим на благо всех людей. Поэтому мы решили, что учителя в нашей школе должны быть члены нашей коммуны, разделяющие взгляды Л.Толстого».

...Взгляды Толстого на школу и ученье выражены во многих его произведениях. Но наиболее четко изложены они в письме к некоему А. И. Лопатину:

«Думаю, что все правительственные и допускаемые правительством, согласно видам правительства, школы всегда развращающе действуют на нравственность детей. И поэтому... решение вопроса только одно и самое простое: не отдавать детей в правительственные и разре-шенные правительством школы... Важно в воспитании нравственно-религиозное образование, а это самое не только отсутствует при правительственном воспитании, но заменяется усиленным внушением самых нелепых и безнравственных учений, от которых редкий человек, входя в разум, бывает в силах освободиться» (Л. Н. Толстой. Полное собр. соч., том 80, стр. 167. Письмо к А.Лопатину, 1909 г.)

Слова эти, произнесенные в эпоху церковно-приходских училищ, гимназий и училищ реальных, не только не потеряли со временем своего значения, но сегодня, 70 лет спустя, звучат значительно более злободневно, чем во времена Российской Империи. Перемены, которые произошли в российской школе за минувшие десятилетия, сделали ее еще более уязвимой с точки зрения толстовского (и не только толстовского!) идеала нравственного образования. Процесс этот начался сразу же после революции. Восьмой съезд большевистской партии (1919) провозгласил, что новая школа будет «безусловно светской, т.е. свободной от какого бы то ни было религиозного влияния». Вместе с тем, по своему новому назначению она должна готовить «развитых членов коммунистического общества» («КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференции и пленумов ЦК». Госполитиздат, 1954. 4.1, стр.419-420.) Освободив школьников от уроков Закона Божия, новая власть ввела по существу новый тип религии. Школа была полностью политизирована и стала объектом строгого партийного надзора. Детей стали клеймить партийным клеймом с первого класса до последнего. Октябренок, пионер, комсомолец — это не столько показатели возраста и развития, сколько индикаторы политической и милитаристской готовности человеческого продукта.

Советская школьная система не враз создалась и не всегда действовала безотказно, но можно не сомневаться, что именно такого рода учебные заведения имел в виду Лев Толстой, когда писал о школах, которых «развращающе действуют на нравственность детей».

Толстовцы принялись противоборствовать аморализму советской школы от самых ее истоков. В марте 1921 года в Москве проходил первый и единственный в истории страны Съезд сектантских сельскохозяйственных и производительных артелей. Власти разрешили его только потому, что собирались в это время с помощью наиболее верных земле верующих мужичков — толстовцев, сектантов и старообрядцев — поправить свое разоренное земледелие. Председате-лем съезда был избрал Владимир Григорьевич Чертков. Влияние толстовцев на этом совещании было явственно ощутимо. В своей резолюции относительно судьбы будущего поколения делегаты свободных христиан заявили: «Съезд устанавливает необходимость полной свободы совести в деле воспитания сектантами свои детей, а потому считает недопустимым вмешательство государственной власти и введение политики в дело воспитания и обучения детей сектантов» (За точность формулировки автор не ручается, т.к. цитирует Постановление Съезда по книге антирелигиозника Ф.Путинцева «Политическая роль и тактика сект». М., 1935.) Сектанты-крестьяне надеялись отделить свои школы от государственных. В ответ на эту попытку к духовной независимости советская власть приняла закон об обязательном обучении детей в советской школе (всеобуч). Закон угрожал жестокими карами каждому, кто не пожелает учить своих детей по большевистской программе. Нарушителю в этом случае грозил не только штраф, но и тюремное заключение.

И если в куда более либеральные времена Лев Толстой рекомендовал всем честным людям не отдавать детей в государственную школу, то в 20-30-е годы его последователям стало совершенно ясно: они обязаны оградить детей от всеобуча и партийной педагогики. О сохранении независимой толстовской школы просил высокопоставленных чиновников ВЦИК толстовец Борис Мазурин в 1930 году, с мыслью о собственной школе ехали толстовцы из-под Москвы в сибирскую глухомань.

Сохранилась «Краткая история школы имени Л.Толстого за 1931-1934 годы», из который видно, как именно пытались крестьяне-толстовцы осуществить свою мечту и что из этого вышло(Автор «Истории» коммунар Дмитрий Пашенко не дописал ее, так как был арестован и провел в лагерях семь лет.)

«Мы возлагали на свою школу особые, светлые надежды, как на школу, основанную на идеях Л.Н.Толстого, — начинает свое повествование крестьянин-историк. — Школьное здание возводили весной 1931 года среди самых первых, самых насущных построек коммуны. Осенью дом, в котором предстояло учиться пятидесяти маленьким коммунарам, был готов. Нашлись в коммуне и учителя и кое-какие учебники и немного бумаги. Но торжественно открыть в тот год школьные двери не пришлось. Пришлось отдать школу под жилье. И тем не менее с начала октября дети начали учиться. Возникла «бродячая школа», состоящая из четырех групп по десять-пятнадцать человек в классе. Один день школьники занимались в одной хате, на следующий день шли в другую. Пускали везде охотно, теснились, терпели неудобства от шума и грязи, производимых детворой, но пускали», — сообщает историк.

Учебный день начинался с того, что дети сбивались в толпу возле дверей своего учителя. «Скоро ли? В какую хату пойдем?» И гурьбой, со скамьями и столами, отправлялись на поиски очередного пристанища. Как и всякая народная самодеятельность, «бродячая школа» вызвала недовольство начальства. Приехавший в коммуну инспектор Отдела народного образования (ОНО) объявил школу нелегальной и закрыл ее. Его возмутило не то даже, что детям приходится писать кое-как, примостившись на сундуках и табуретках, а то, что в толстовской школе не соблюдается единая государственная программа, нет пионерской работы, а заведующую школой Анну Малород назначили не чиновники ОНО, а общее собрание коммунаров. Толстовцы, однако, решили, что единая государственная программа с уроками военного дела и проповедью классовой борьбы им не подходит. Чужие учителя тоже ни к чему. И присланный из города заведующий — тоже. «Бродячая школа», официально запрещенная, продолжала работать до конца учебного года.

Осенью 1932 г. дети коммунаров перешли в собственное школьное помещение. Но заниматься было трудно и там. Не хватало учебников, карандашей, бумаги. Но дети занимались охотно, а учителя проявляли подлинный энтузиазм, стараясь организовать при этой нищете нормальные занятия. К тому же не проходило дня, чтобы учителей не нервировали приезжаю-щие из города комиссии, чтобы их самих не вызывали в город, где снова и снова от них требовали завести уроки военного дела и организовать пионерский oтряд. В один далеко не прекрасный день из Сталинска (так стал называться в это время город Новокузнецк) в коммуну прислали заведующего новой школой. Но толстовцы на общем собрании решили, что заведовать их школой может только толстовец-единомышленник. Было составлено письмо наркому просвещения РСФСР, коммунары просили оставить их школу в покое, не мешать им учить и воспитывать детей так, как требует совесть родителей. Ответа из Москвы долго не было. Школа считалась закрытой, но занятия продолжались. Только в марте 1933 года в коммуну «откуда-то сверху» приехала ответственная комиссия, которая подтвердила: толстовцам разрешается сохранять в школе свои порядки с тем, однако, чтобы они приняли четкую учебную программу. Четкую, а не единую общегосударственную!

Сохранившийся протокол общего собрания коммунаров, помеченный 10 апреля 1933 года, закрепил для потомства эту скромную победу крестьян:

«СЛУШАЛИ: О школе.

ПОСТАНОВИЛИ: ... Согласно указанию Наркомпроса наша школа признается фактически существующей, с теми особенностями, которые вытекают из нашего мировоззрения, а именно:

1) С изъятием из программы военизации, внушения детям насилия и классовой борьбы.

2) С преподаванием в школе учителями-членами коммуны. Общее собрание считает возможным при соблюдении этих условий иметь дело с ОНО (отдел народного образования), поддерживать деловую связь учебно-методологического характера по тем вопросам, которые не противоречат нашим убеждениям, а также в деле снабжения нашей школы Сталинским ГорОНО учебниками, тетрадями и учебными пособиями...

5) Школа определяется как восьмилетняя.

6) Школьный возраст — от 8 до 16 лет.

7) Заведующей школой работать [остается — М.П.] Малород А. С.»

Завершая рассказ о втором учебном годе, историк-коммунар школы имени Л.Толстого писал: «Мы надеемся внушить детям дух деятельного коммунизма, то есть дух равенства, справедливости, трудолюбия, взаимной помощи, миролюбия и трезвого скромного поведения». Оставляя в стороне социалистические идеалы толстовцев, которые едва ли можно назвать последовательно толстовскими, во всем остальном эти простые земледельцы стремились воспитывать в своей деревенской школе те же самые гражданские доблести, которые, надо полагать, и сегодня являются идеалом любого серьезного европейского и американского педагога. Но какую же дорогую цену пришлось им заплатить за этот столь естественный, если не сказать банальный, идеал...

Кто же учил в толстовской школе и чему там учили? Вот полный список преподавателей и предметов, изучаемых в 1933-34 учебном году.

Первый класс — учительница А. А. Горяинова, окончила девятилетку, стаж преподавания — 14 лет.

Второй класс — учительница Ольга Толкач, окончила медтехникум в Москве.

Третий класс — А. С. Малород, окончила Музыкальное училище в Краснодаре. Имеет и общее среднее образование.

Четвертый класс — Е. А. Савельева, окончила Ленинградский сельскохозяйственный институт.

Пятый класс :

Литература — А. С. Малород.

Математика — С. М. Тюрк, выпускница физмат факультета Московского университета.

Геометрия — Густав Густавович Тюрк — выпускник физмат факультета 1-го Московского университета.

Физика — Гюнтер Густавович Тюрк, окончил девятилетку с электротехническим уклоном.

Геометрия — Евгений Иванович Попов, окончил реальное училище.

Пение во всех группах — А.С.Малород.

Рисование — И.В.Гуляев.

Кроме общеобразовательных предмете в 4-м и 5-м классе изучались начатки ремесел (в мастерских коммуны). Преподавали:

1. Столярное, токарное и бондарное дело — А. И. Чекменев.

2. Сапожное дело, починка обуви — И. Е. Третьяков.

3. Кузнечное дело — А. Рыбак.

4. Кройка и шитье — Т. Ф. Грицайчук.

Были в толстовской школе и кружки: стенографии, певческий, драматический, украинский; были и развлечения — литературные вечера, самодеятельные спектакли и многое другое.(В те же примерно годы я учился в деревенских школах в Вологодской и Калининской областях. Готов засвидетельствовать: для сельской местности такая школа была редкость. Что касается нравственной установки, то школа в коммуне «Жизнь и Труд» имела огромные преимущества не только перед сельскими, но и перед столичными школами.). Но в глазах чиновников все это не реабилитировало толстовцев. Скорее наоборот. Главный недостаток такого коллектива в том как раз и состоял, что он был слишком богат собственными идеями и оставался неуправляемым извне. Учителя и ученики, вся школа, да и сама коммуна жили независимой жизнью в океане зависимых, подчиненных, придавленных страхом людей. Эту независимость не скрывали и взрослые толстовцы, а тем более дети. И это бесило чиновников, привыкших к подобострастию окрестных мужиков.

Случилось как-то председателю Сталинского горсовета Алфееву проводить в коммуне собрание. Алфеев обратил внимание на молодого красивого паренька Костю Бормотова. Пятнадцатилетний школьник, стройный, загорелый после многомесячной работы в поле, понравился начальству. «Вот будет хороший защитник наших границ!» — воскликнул Алфеев. «А у меня нет никаких границ», — спокойно ответил Костя. Чиновника передернуло. Со стороны школьника то была чистая импровизация, но импровизация, основанная на духе пацифизма и миролюбия, в котором жила коммуна, в котором воспитывался Костя и его товарищи. Терпеть такое «свободомыслие» власти не могли. Школу в коммуне приказано было закрыть. Не помогло ни распоряжение Народного комиссариата просвещения, чтобы школу оставили в покое, ни даже секретное письмо «всесоюзного старосты» М.И.Калинина в Сталинский райисполком. Дело было даже не в личных качествах того или иного секретаря местного райкома партии или председателя райисполкома. Толстовцы и их школа были абсолютно невозможны, противоестественны в условиях советского режима.

Среди тех, кто приезжал в коммуну, чтобы «добром» слить толстовскую школу с общегосударственной, был, между прочим, секретарь местного райкома партии Хитаров, молодой, веселый и, по-видимому, добродушный человек. Коммунарам он очень понравился. Не получив поддержки общего собрания, Хитаров со своим армянским акцентом темпераментно воскликнул: «Ну, что ж, тогда будем работать на началах свободной конкуренции». Коммунары встретили это предложение бурными аплодисментами. В реплике партийца им понравилось не столько слово «конкуренция», сколько эпитет «свободная». Однако не прошло и двух недель, как толстовцы смогли убедиться, как мало стоят для большевиков жесты миролюбия. Очередное постановление президиума Сталинского городского совета №200/535 от 27 апреля 1934 года было выдержано в тонах милицейского протокола:

«Считать недопустимым дальнейшее существование частной (так — М.П.) школы, как не входящей в государственную сеть... Предупредить родителей-толстовцев, что в случае попыток с их стороны не допускать детей в школу, а также в случае попытки организовать групповые занятия на дому по обучению детей, к ним будут применены предусмотренные законом о всеобуче меры административного воздействия. Председатель Сталинского юрсовета Алфеев...»

Бедный Алфеев, бедный Хитаров... Находясь в зените власти, и жестоко используя силу для удушения и утеснения маленькой горстки инакомыслящих, эти царьки районного масштаба не знали, что сами будут скоро схвачены властью, которой служили так верно. Меньше чем через два года арестованные толстовцы, ожидая суда в Новосибирской тюрьме, обнаружили начертанные на стене камеры углем имена Алфеева и Хитарова среди других имен вчерашних вождей. Всех их расстреляли... Но в 1935-м у этих вождей и в мыслях не было остановить начатые на толстовцев гонения. Одновременно с постановлением горисполкома милиция устно предупредила учителей толстовской школы, что за попытку учить детей по-прежнему их арестуют и будут судить. (Имя начальника милиции оказалось все в том же злосчастном списке на стене тюремной камеры Новосибирской тюрьмы).

Но толстовцы отвергли угрозы. В новом протоколе очереднего общего собрания (1 мая 1934 года) они повторили, что коммуна их существует с ведома и разрешения советского правительства, что «школа наша в условиях жизни коммуны имеет соответствующие нашим взглядам особенности», что коммунары школьными учителями довольны и других не хотят. И самое главное, что родители-толстовцы отказываются внушать своим детям мысли о необходи-мости классовой и всякой другой борьбы и разумности насилия в отношениях между людьми. По этой причине в школьной программе нет и быть не может военных и политических предметов. Коммунары напомнили так-же властям, что школа их не частная, а общественная, содержится она на трудовые деньги трудовых людей, и потому общее собрание не уполномачи-вает своих учителей вносить какие бы то ни было перемены в принятые ныне формы препода-вания. Протокол подписали 93 человека — все взрослое население поселка — и отправили в горисполком. Как и их гонители, коммунары не стремились заглядывать в будущую историю. Даже более осведомленным людям трудно было представить, что день в день через семь месяцев после первомайского собрания толстовцев в Ленинграде раздастся выстрел, от которого упадет не только Сергей Киров, но рухнут подкошенные массовым террором миллионы ни в чем неповинных жителей Советской России. Но про толстовцев можно сказать безошибочно: даже если бы они знали, что именно ждет их в ближайшие годы, то и тогда бы послали властям такое же точно письмо, ничего не изменив в нем. Не бездумный русский «авось», не религиозный фанатизм отразились в их решении, но вера в подлинность своих прав, в достоверность своего пути, вера в свое человеческое достоинство. Они твердо решили: «Делай, что должно, и пусть будет, что будет» (Французское изречение «Fais ce que doit ad vienne que pourra» было любимым изречением Л.Толстого. В записной книжке за 1906 г. Л.Н. поясняет: «Все в этом: в том, чтобы не думать о последствиях, а о том, чтобы поступать, как должно. Это изменяет всю жизнь». За три дня до смерти Л.Н. снова в дневнике после слов: «Вот мой план» записал по-французски: «Делай, что должно...».)

И действительно, по сравнению с началом 20-х годов члены коммуны накопили к началу 1934 года большой жизненный и общественный опыт. «Когда я вспоминаю нас, маленькую кучку 8-10 коммунаров начала 20-х, — писал основатель коммуны Борис Мазурин, — с совершенно не развитыми сторонами общественной жизни и сравниваю их с теперешним обществом в несколько сот душ, со своей школой и учителями, с мастерскими, почти ежеднев-ными собраниями по вечерам... общество, имеющее свои взаимоотношения с государством, — то разница огромная» (Б.В.Мазурин, письмо к В.В.Черткову (сыну), январь 1934 г.) Есть, очевидно, высшая мудрость во взаимоотношениях личности с государством, которая в том только и состоит, чтобы, отбросив хитрости и уловки, не стремясь освоить темную сферу политических выгод, просто исполнять свой долг.

В те дни, когда школа стояла на запоре, а растерянные и расстроенные дети приставали к взрослым с вопросами, которые в конечном счете сводились к тому, «скоро ли вы, наконец, отрегулируете ваши отношения с государственной властью», председатель Совета коммуны встретил на улице поселка заведующую школой. «Что будем делать?» — спросил Мазурин. Опустив голову, Анна Степановна молчала. Она понимала: угроза ареста обращена прежде всего к ней. «Ну, как же?» — переспросил Мазурин. Малород подняла голову, посмотрела единомышленнику в глаза и улыбнулась тихой своей улыбкой. «Будем продолжать», — сказала она. На следующий день «бродячая школа» снова начала свою нелегкую жизнь.

«Мы чувствовали, что мы являемся частицей трудового человеческого общества, которое имеет право на существование не испрашивая ничьего разрешения... — писал впоследствии Борис Мазурин. — Мы знали, что стремимся выполнить не свои узкие групповые цели, а воплотить в жизнь общечеловеческие законы жизни, те, которые нам удалось понять. И мы знали, что эти законы вечны и будут жить, пока живут люди, государство же — явление временное, отягощенное многими пережитками дикости...»

Была, однако, в возникшей ситуации еще одна опасность, исходящая уже не от государст-венной власти, а от самих коммунаров. Постоянные нападки сверху, оскорбления, незаконные поборы и приказы озлобляли толстовцев. В 1933 году они сдали государству три вагона хлеба, которые по закону о переселенческих льготах сдавать были не должны. Из-за этого зимой 1934-го коммуна сидела на жестком пайке, люди недоедали. Нарастало раздражение. На собраниях, обычно спокойных и миролюбивых, стали раздаваться выкрики матерей. Мелкие стычки происходили между коммунарами и городскими чиновниками. Обеспокоенный этим изменением в психологической атмосфере коммуны, В.Г.Чертков писал из Москвы, обращаясь к коммунарам:

«Дорогие друзья, Митя Пащенко рассказал мне про свое свидание со Смидовичем (Коммунар Дм.Пащенко ездил во ВЦИК в Москву в свят с арестом группы коммунаров, и в том числе двух учителей толстовской школы.)

 Я увидел, какое действительно серьезное положение создалось сейчас в коммуне. Как вашему другу, мне хочется сказать вам, хотя вы наверное и так знаете, как я люблю вас и ценю вашу общую жизнь, и как мне хотелось бы, чтобы она продолжалась и дальше. Знаю, какие трудности приходится переживать вам и может быть, будучи на вашем месте, я по слабости поступал так же нетерпимо. Но все же, видя, как эта нетерпимость у некоторых из вас «подливает масло в огонь», служа обострению и без того напряженного положения (очень может быть даже искусственно вызываемого), мне очень хочется посоветовать вам быть посдержаннее, терпимее к инакомыслящим. Я очень ценю в людях прямоту, бесстрашие, откровенность, но еще важнее, когда любовность, внимание к другим главенствует над нами.

Как бы нежелательно для нас не поступал человек, все же можем ли мы «бросать в него камень»? А разве мы живем в согласии с нашими принципами? Да кроме того резко обличительное слово редко имеет положительное значение, а в большинстве случаев лишь все больше и больше отдаляет людей друг от друга. Чем больше выдержки, спокойствия, смирения, а главное любовности, тем лучше. Помогай вам Бог.

Любящий вас В.Чертков» (Письмо от 29 января 1935 года. На бланке: «Чертков Владимир Григорьевич, Москва, 5, ул.Баумана, Лефортовский пер.7-а».)

Предостережение друга толстовцы, очевидно, серьезно продумали. В полной мере они продемонстрировали свое спокойное и твердое единение во время очередного суда над своими товарищами. На процессе этом учителей Анну Малород и Климентия Красковского обвиняли в преподавании религиозных предметов. Коммунаров Савву Блинова, Николая Слабинского, Афанасия Наливайко судили за отказ участвовать в лесозаготовках. По той же причине на скамье подсудимых оказались члены толстовской артели «Сеятель» Григорий Турин, Иван Андреев и Роман Сильванович, а из артели «Мирный пахарь» Петр Фат.

Странный это был суд. Реальные факты во время разбирательства не имели никакого значения. Анна Малород спросила одного из свидетелей обвинения, знает ли он, что в таком виде, в каком она сейчас существует, их школа разрешена высшим исполнительным органом государства — ВЦИК. «Да, нам это известно», — признался свидетель, но на судей этот основополагающий факт не произвел никакого впечатления. Другой свидетель обвинения, тоже учитель, сотрудник ОНО, желая доказать, что Анна Малород действительно преподавала в школе религиозные предметы, сказал: «Малород разучивала с учениками религиозную песню Толстого Крейцерову сонату". Зал, в котором большую половину публики составляли крестьяне-толстовцы, разразился хохотом. Не могли удержать улыбок и судьи. И тем не менее Анна Малород была приговорена к году исправительно-трудовых лагерей. К нескольким годам лагерей приговорены были и остальные подсудимые, чья вина также не была доказана.

«Осуждение наших друзей никого не испугало и ничего не изменило в нашей жизни, — пишет Б. Мазурин. — На место взятых стали новые люди. Даже ученики старших классов иногда проводили занятия с младшими». Толстовская школа просуществовала в коммуне после суда еще два года. Ее удалось сделать государственной только после того, как на свободе не осталось ни одного учителя-толстовца. Судьба большинства учителей оказалась трагической: одних расстреляли, другие провели по десять лет в лагерях и тюрьмах. На этом фоне судьба Анны Малород может показаться сравнительно благополучной: всего год лагерей, да и то часть срока она не досидела — ее освободили по болезни. Но в действительности эти несколько месяцев в лагере оказались для Анны Степановны роковыми: из лагеря она вышла калекой.

Вот несколько страниц из записей, которые она вела в лагере весной и летом 1935 года.

«Ну, где новенькая? На работу идите, с конвоиром, — обращается к нам начальник лагеря. — В конвойку уборщицей». И вот мы шагаем по лужам к месту назначения, впереди стрелок, сзади мы... «Бессовестные воровки!» — кричат на нас какие-то ребята. Я призываю себе на помощь смирение и эти камешки пролетают мимо. Жутко, страшно. Совесть пристально, остро всматривается вперед: «Быть уборщицей в конвойке, возможно ли это? Не отказаться ли?» — «И что за отказом последует?» — «Подожди, — говорит разум, — осмотрись прежде». В конвойке, состоящей из двух помещений для конвоиров, только что побелили, и нам предстоить мыть залитый известью пол, окна и т.д. Нас пригнали на смену трем женщинам, вымывшим уже часть помещения. Бедная старушка показывает нам свои руки: кожа лохмотьями висит у нее на пальцах. «Попортятся и ваши рученьки», — говорит она нам. В бараках шум, толкотня, конвоиры все тоже заключенные. «Мои братья, — говорю я себе, — небось, сердцем они тоже не здесь, а там, дома, как и я», — и совесть моя несколько успокаивается. Скрасить, улучшить им несколько жизнь, убрав им помещение, — не так уж это плохо...»

Через несколько дней Малород перевели в совхоз. Она описывает:

«Работа тяжелая, таскали назём в парники и землю на носилках, сеяли мерзлую и мокрую землю; ноги промокают, ветер студеный, кружит снег; и в комнате нашей не обогреешься. К утру в ней так становится холодно, что мы, ложась спать в шубах и валенках, просыпаемся и не спим, а топить нечем, дров нет. На работу выходят не более пяти человек; я еще ни одного дня не пропустила, и однажды вечером все мои товарки на меня напустились за то, что я так аккуратно хожу на работу, называли меня «святошей», «богородицей» и т.п. «Знаешь, тебя хотят ночью побить», — сообщила мне потихоньку одна. Я вышла на улицу. Холодно, звездочки зажигаются в далеком студеном небе; чувство глубокого одиночества охватило меня. Я заплакала и результаты моих размышлений были следующие: «Вот моя семья и нет у меня другой пока, ее горести и радости я должна делить, ей быть полезной, чем могу». И с этим решением, с этой готовностью вернулась я в избу. В это время из города вернулась бригадирша и привезла распоряжение от начальства всем выходить на работу, так что меня забыли и бить, и бранить».

Заведующую толстовской школой Анну Малород направили на строительство... городской школы. Она пишет:

«Мы отправились... рыть котлованы под фундамент для строящегося здания. Земля твердая, мерзлая, а ямы приходится рыть в рост человека, выбрасывая землю наружу, дождь мешал работе, делал землю липкой, тяжелой... Однажды вечером на стройке, когда я вместе с другими таскала камни на носилках, я вдруг увидела в нескольких шагах от себя статную высокую фигуру Шляханова. Он, как заведующий ГорОНО, приехал посмотреть стройку школы. «Вот он, главный виновник и причина моего здесь пребывания», — пронеслось у меня в голове. Я постаралась обойти его и он меня не увидел. На другое утро он снова был на стройке и на этот раз он видел меня, я видела, как он издалека с задумчивым и серьезным видом смотрел в мою сторону, я же с носилками приближалась к нему и, будучи в трех-четырех шагах от него, смотрела выше головы, по сторонам, но только не на него. Что меня заставило так поступить? Может быть это нехорошо? Но я не могла иначе. Был ли это стыд, скромность, гордость? Не знаю. Во всяком случае не злоба. Злобы нет. А стыд я одно время чувствовала сильный».

«И все же, как я ни старалась крепиться, как ни внушала себе, что из этого испытания я должна выйти здоровой с неповрежденными телом и душой, в конце концов я сдалась. У меня стали болеть спина и грудь, но главным образом спина... Сначала я не обращала внимания на эти боли, но в конце концов они усилились до того, что я не могла повернуться, ни вздохнуть, ни поднять чего-либо мало-мальски тяжелого, не говоря уже о носилках. Их поднимала с внутренним стоном и все считала, сколько же раз мне еще их придется поднимать до вечера; острая режущая боль сопровождала каждое мое движение. Несколько дней так продолжалось и я с нетерпением ожидала выходного, чтобы отдохнуть немного и поправиться, но пришел выходной, а у нас назначили воскресник. Проработала я и воскресник. К вечеру я окончательно обессилела и решила, что завтра мне во что бы то ни стало надо попасть в амбулаторию... Мне посчастливилось попасть к врачу в первый же день. Это была брюнетка, крупная, высокая, полная, с красивым продолговатым, греческого типа лицом, с отпечатком мягкосердечия, которое не замедлило высказаться в ее отношении ко мне. С первого взгляда на мою спину она сказала: «Вам, конечно, нельзя работать тяжелую физическую работу, у вас искривление позвоночного столба».

Так началась болезнь, которая сделала Анну Степановну горбуньей. Но диагноз, поставленный врачом, вовсе не означал перемены в положении пациентки. Она пишет: «Меня назначили убирать барак на 80 человек. Барак большой, большой... Когда я в первый раз пришла его мыть и глянула вдоль него, мне стало жутко: как же я его вымою? И когда часов через восемь я его вымыла, мне показалось, что наступил светлый праздник. Но тут пришли рабочие с работы, и я стала носить им воду для питья, для умывания, для чая. Я увидела, в чем соль моей новой работы: именно в этом таскании воды — ведер 50-60 пришлось притаскивать в день...

От бессонных ночей, от непривычной тяжелой работы здоровье страшно расшаталось, тело мое постоянно было как разбитое, руки и ноги ломило, больно их было сгибать, голова постоянно была тяжелая и усталая, сонно и медленно копошились в ней мысли. Вместе с физическим недомоганием и душа тоже стала недомогать, часто стали приходить минуты уныния, упадка. В одну из таких минут посетили меня двое друзей из коммуны. Пришли они вечером, когда я, вернувшись с работы, в полудремоте лежала на постели. Я не смогла сразу побороть ни своей усталости, ни своей удрученности, и поэтому не так приветливо, как следует, встретила и обошлась с ними. Они принесли мне меду, печенья, клубники. Когда они ушли, припадок тоски у меня стал настолько острым, что если бы никого не было в комнате, я бы выплакалась вволю; но это было невозможно, комната была полна пришедших с работы женщин и девушек. Принесенные подарки не радовали меня. «Ничего этого не нужно, только бы воля!» — плакала душа и искала выхода. Я сложила печенье на одну тарелку, клубнику на другую, налила чашку меда и поставила все на стол, что стояло ведро с кипятком для чая. «Вот это к чаю, угощайтесь», — обратилась я к своим подругам по несчастью. В душе моей шевельнулась острая жалость: «Такие же несчастные, как я...» На удивленные их взгляды я дала объяснение: «Я ведь сегодня именинница». — «Разве?» — «Ну да, раз я получила подарки, значит я именинница, кушайте на здоровье».

На кровати лежала избитая Зинка (соседки избили ее за воровство) с опухшим лицом, черный глазок ее наблюдал окружающее. Я предложила ей несколько печений и клубники: «Ешь...» Клава, полная, красивая девушка, грубоватая и добродушная, вместе с тем пьяная, с раскрасневшимся лицом и заплывшими глазами, подсела ко мне и стала изливать свою душу; и не было у меня отвращения к ним, одна только жалость к ним и к себе, жалость до слез...»

Анна Степановна Малород никогда больше не работала в школе. Может быть и нашлось для нее место, но преподавать она могла только в той школе, которой больше не существовало. Школа Анны Малород погибла. В значительной степени из-за этого коммунары не смогли вырастить себе смену: дети толстовцев не стали последователями Льва Толстого. И все-таки через много десятков лет, встречая мальчиков и девочек начала 30-х годов, учеников «бродячей школы», я замечал в них черты, которыми так дорожили их учителя: честность, прямоту, а главное, восприимчивую и добрую душу.

— Мы все с малолетства дети Анны Степановны, — сказал на похоронах Малород один из ее бывших учеников.

А старик-крестьянин, бывший коммунар, живущий ныне в поселке неподалеку от давно разгромленной коммуны, заметил о своих взрослых детях:

— Это верно, не единомышленники они мне. Но люди они хорошие. Не знаю, как дома, а в школе у Анны Степановны учились они только доброму...

Глава X
ПОД КОЛЕСОМ
(1936-1939)

Я не могу пожаловаться на недостаток материалов о толстовцах советской поры. Передо мной почти три тысячи листов самых различных документов, которые дают исчерпывающую картину быта и вкусов крестьян-коммунаров, идей, которыми жили эти люди и, наконец, подробное изложение событий, которые переживала коммуна и наиболее заметные ее члены. Нельзя не доверять этим письмам, воспоминаниям, биографиям и автобиографиям. Они написа-ны как правило, без тщеславия и раздражения с единственной целью дать потомству материал для суждения о жизни и взглядах последователей Толстого. К тому же свои воспоминания толстовцы имели обыкновение показывать друг другу для уточнения и коррекции, так что каждый документ проконтролирован несколькими единомышленниками. Можно в чем-то не соглашаться с этими людьми, но не доверять им нельзя. Они — вполне честные свидетели своего времени и своей судьбы.

И все же при всем обилии материала, при всей его несомненной достоверности, я чувствую, что мне не хватает еще каких-то свидетельств. Как историк, я не нахожу объяснения не столько событиям, сколько психологическому их обоснованию. Вот, например, тот статный, красивый мужчина, которого упоминает Анна Малород, заведующий Сталинским городским отделом народного образования Шляханов. В его ведении находились десятки школьных учителей и тысячи учеников большого района страны. Я бы очень хотел знать, что именно он думал о себе, стоя посреди стройки и глядя, как надрывается немолодая, маленькая и слабая женщина, учительница, которую он обрек на таскание носилок с камнями. Ведь это по его требованию оказалась она на скамье подсудимых и затем в лагере. Ведь он знал, что «Крейцерова соната» — не религиозная песня и что вообще никаких религиозных предметов толстовцы-учителя не преподают. Зачем же этот человек с высшим образованием кричал: «А я толстовскую школу все равно разорю!» «Все равно», то есть невзирая на то, что толстовцы не нарушали закона и их законное право иметь школу подтверждали высшие государственные учреждения. Интересно, как товарищ Шляханов объяснял свои поступки самому себе, своей жене, ближайшим друзьям?

Или вот другой герой времени — постоянно упоминаемый в воспоминаниях толстовцев Попов, сначала следователь, потом начальник Сталинского областного управления НКВД. У этого деятеля для изничтожения толстовской коммуны целая программа была разработана. И каждая новая акция хитрее прежней, что ни действо, то детектив. Я многое отдал бы, чтобы узнать, как объяснял себе этот облеченный огромной властью человек, зачем надо было убивать толстовца Василия Матвеевича Ефремова? Старик Ефремов, член общины «Всемирное братство» (в прошлом редактор социал-демократической газеты в Саратове, немало посидевший в царских тюрьмах за приверженность к марксизму), жил в своем домике один. Однажды зашли к нему два «охотника», попросили поесть. Ефремов полез в подпол за огурцами и капустой и, едва повернулся к гостям спиной, получил в затылок заряд свинца. Грабить у него было нечего — ни денег, ни ценностей. Следы охотников вели в город. Отрицая государственный суд, полицию, толстовцы обращаться с жалобой к властям не стали. Похоронили старика так же тихо, как схоронили неизвестно кем и для чего убитых коммунаров Михаила Лифанова и Ивана Баран. Иван Иванович ходил по делам в сельсовет, по дороге его оглушили, ударив чем-то тяжелым по голове. Он потерял сознание и замерз в сугробе. А Лифанов, когда на него напали «неизвестные», искал в зарослях заблудившуюся корову.

Учителя Клементия Красовского люди Попова зачем-то... украли. Как и в деле с Ефремовым, расчет их был основан на том, что толстовцы никому не отказывают в помощи. Как-то вечером к дому Красовского подъехали двое — попросили разрешения переночевать. Утром «гости» запрягли повозку, подогнали ее к крыльцу, схватили вышедшего из дома хозяина, повалили в повозку. Один энкаведешник наставил на толстовца-учителя револьвер, второй вскочил на козлы и погнал лошадей. Да так и гнали до самого города, до ворот Первого дома... В чем был смысл этого спектакля? Что думал об этом сам товарищ Попов?

И спектакль с водопроводными трубами, когда арестован был Дмитрий Егорович Моргачев, режиссировал все тот же Попов. Правда, в тот раз запугать и развратить Моргачева ему не удалось(См. главу VIII. «Дмитрий Егорович рассказывает».), но своими угрозами начальник НКВД превратил в доносчиков двух других толстовцев-коммунаров. Тот же Попов организовал тайный суд над группой коммунаров, которых он определил как «головку» коммуны. Дело было в 1932 году. Судили Клементия Красовского, Бориса Мазурина и двух других. Обвинения оказались настолько несерьезными, что по жалобе толстовцев высшая судебная инстанция отменила приговор. После семи месяцев тюрьмы коммунары вышли на свободу. Для Мазурина это был четвертый арест.

А Попов не унимался. Осенью 1933 года пригнал в поселок толстовцев порожний обоз. Ничего не объясняя людям, не предъявляя никаких документов («Есть решение!») энкаведеш-ники приказали членам общины «Всемирное братство» грузить свои вещи на подводы и ехать вон. До сибирской зимы оставались считанные недели, а крестьян без средств, всех, малых и старых, выгнали из их земляных хижин и погнали на Север. Куда же? Сначала в товарных вагонах до Новосибирска, потом на баржах вниз по Оби. Перед самым ледоставом выбросили их на пристани Кожевникове и приказали селиться по реке Тека. Разве не интересно было бы услышать искреннее объяснение организатора этой расправы: чего ради посланы были на гибель триста крестьян, среди которых не менее трети — дети. Как себя оправдывал перед своей совестью товарищ Попов?

А они, когда погнали их, медленно шагая за обозом, пели. Пели всю дорогу до станции. Пели известную с народовольческих времен «Мысль» и надсоновское «Друг мой, брат мой усталый...», и толстовские песни. В соседнем поселке Богатур местные крестьяне-сибиряки пристали к этому обозу и долго шли следом за толстовцами, слушая их. Слушали не проклятья, не иеремиады, не стоны, а только песни. И поезд долго не отправлялся, потому что машинист, стоя возле вагонов, просил: «Ну, еще одну, братцы, уж больше хорошо поете». Так же и в Новосибирске под звуки толстовских песен пошли вниз по Оби баржи с этими неисправимыми диссидентами тридцатых годов.

Попов и другие партийные чиновники, мучившие толстовцев, должны казаться каждому нормальному, нравственно здоровому человеку — монстрами, бесчувственными механическими идолами. Между тем, читая воспоминания толстовцев, с изумлением видишь, что в гонителях своих видели они прежде всего людей достойных сожаления и сострадания. В воспоминаниях нет ни намека на ненависть или презрение. «Ты не думай, что мы считаем тебя за какого-то начальника», — говорил Борис Мазурин всесильному Попову. — «А за кого же?» — с любопытством спрашивал тот. — «За такого же человека, как и все». Этот товарищеский, если не сказать братский, тон сохраняли толстовцы по отношению к своим гонителям И в следственной камере, и на этапах, и в лагерях. «Бросили бы вы возиться с этим ненужным делом. Сами время зря проводите и людей от работы отрываете», — говорил Борис Мазурин свему следователю Веселовскому, который остался в его памяти «молодым, симпатичным человеком». — «А что же мне делать?» — спрашивал следователь. — «Мужик здоровый, шел бы сено косить, пользы больше было бы...» — отвечал подследственный. Этот совет вызывал у следователя вполне (как показалось Мазурину) дружелюбный смех. «Нет, Боря, — отвечал он, — я человек испорченный, не гожусь уже сено косить...» Добрые человеческие черты находили толстовцы у секретарей Сталинского райкома партии, у председателей горсовета и у других чиновников. А в ответ — аресты, тюрьмы, ссылки, убийства... Не странно ли? Вроде бы люди как люди...

Да, и начальник Сталинского НКВД Попов, и следователь Веселовский, с шутками и прибаутками подготовляющий фальшивые материалы для осуждения толстовца Мазурина, и председатель горсовета Алфеев, и заведующий ОНО Шляханов — все они были людьми, но людьми советскими. Они жили в строго иерархическом обществе и знали в этом обществе свое место, знали, чтб нужно делать, чтобы сохранить свою власть, свои деньги, свое общественное положение. Толстовцы же в этой общественной системе места своего не знали. И вовсе не по темноте или глупости, а оттого лишь, что у них с чиновниками была совершенно разная система ценностей. Все то, чем Попов дорожил, — деньги, высокая должность, власть — казалось толстовцам ничтожным. И они жалели всевластного Попова, как жалеют слепого, неладно переходящего улицу. И старались даже помочь.

Хотя толстовцы в большинстве своем не признавали государственных учреждений, но многие из них, несколько даже отступая от своих принципов, пытались итти на уступки, на компромисс с властью(Здесь речь идет о членах коммуны «Сеятель», коммуны «Жизнь и Труд» и артели «Мирный пахарь». Члены общины «Всемирное братство» были более последовательны в (продолж. на след. стр.))  «Мы стояли на той точке зрения, — пишет Мазурин, — что хотя мы не разделяем в идеале форм жизни государственной, но должны считаться, что вокруг все живут в этой форме, мы должны находить какой-то общий язык и налаживать человеческие отноше-ния. Мы видели, что мы и сами далеко еще не свободны от тех же недостатков, какие присущи окружающим, и нам не следует слишком гордиться и отгораживаться, нужно поступаться некоторыми своими интересами, но крепко держаться того, что было наиболее главным и уже прочно усвоено нами, от чего мы уже не могли отступиться».

Как видим, общественная программа крестьян-толстовцев была вполне гибкой и «сектанской узостью» (любимое выражение партийных пропагандистов) не страдала. Но беда состояла в том, что к началу 30-х годов советско-партийный аппарат уже не способен был к каким бы то ни было компромиссам. Быстро окостеневающая система эта требовала от граждан абсолютного казарменного послушания. Власти не оставляли обществу никаких общественных альтернатив. В такой однозначной системе отношений толстовцы казались абсурдной, злокозненной сектой. Им не была места на этой земле. И случись в городе Сталинске не Попов и Алфеев, а другие руководители, по отношению к последователям Толстого они творили бы такие же точно злодеяния.

Все это явственно сейчас, через полвека. А тогда, в начале 30-х, причина, по которой толстовский Карфаген непременно должен был быть разрушен, тщательно скрывалась. Убийствами, арестами, высылками коммунаров пытались запугать, чиновники надеялись вызвать среди коммунаров панику, добиться самопроизвольного распада коммун. А коммуны почему-то не распадались...во исполнении толстовских принципов безгосударственной жизни на земле. Они не желали регистрировать в государственных учреждениях устав своей общины, не называли представителям власти своих имен, отказывались платить налоги. Когда их арестовы-вали, они ложились на землю, заявляя: «Дорогие братья, мы не хотм развращать вас своим повиновением».

К середине 30-х в основных зерносеющих районах страны коллективизация победоносно завершилась. В газетах писали о победах социализма в деревне. Вывезенные на север «кулаки» вымирали со своими семьями, а те, что сохранили жизнь, выбиваясь из сил, работали на лесоповале и на строительстве каналов. Мне запомнился особенно часто повторявшийся тогда лозунг: «Сделаем колхозы большевистскими, а колхозников зажиточными». Я учился тогда в четвертом или пятом классе, и лозунг этот казался мне вполне естественным: если все вокруг большевистское, то почему бы не быть большевистскими и колхозам. О двойном и тройном значении некоторых слов я узнал позже.

Между тем, лозунг о большевистских колхозах, который в общем-то оставлял горожан равнодушными, для деревни означал очень многое. После того, как почти все крестьяне оказались в колхозах, выяснилось, что властям нужны не всякие колхозы, а только такие, где руководители полностью и безоговорочно выполняют все распоряжения районных, областных и всесоюзных властей. Распоряжения эти сводились в те годы в основном к тому, чтобы колхозы сдавали как можно больше хлеба и других продуктов. В идеале — весь собранный хлеб. И в том числе тот, которым крестьяне должны были кормиться до следующего урожая, и тот, что предназначался на посев будущего года. Колхозы, в которых мужики протестовали против такого грабежа, объявлялись недостаточно большевистскими. Там райкомы партии снимали руководителей, а «на укрепление» посылали рабочих из города. В каждом сельсовете, районе крестьяне имели дело с мелким чиновником и естественно полагали, что вымогательство хлеба и навязывание колхозам городских людей в качестве руководителей есть злоупотребление местное. Но на местах только выполняли распоряжения ЦК, вернее приказы Сталина. А Сталин давал чиновникам-исполнителям совсем не двусмысленные приказы: «Нейтральные колхозы — фантазия людей, которым даны глаза для того, чтобы ничего не видеть. Колхозы могут быть либо большевистскими, либо антисоветскими. И если мы не руководим в тех или иных колхозах, то это значит, что ими руководят антисоветские элементы. В этом не может быть никакого сомнения» (И.В.Сталин. «О работе в деревне», М., 1933, стр.14. Подчеркнуто Сталиным.)

«Небольшевистскими» были объявлены и коммуны. Как уже говорилось выше, в 1919-1922 годах сотни сельскохозяйственных коммун возникли на волне послереволюционного энтузиаз-ма. Коммуны эти были объявлены тогда высшей формой организации сельскохозяйственного труда. Среди коммунаров было много верующих крестьян, но в 20-х годах это большевиков не только не шокировало, но даже привлекало. В 1931-1935 годах все эти коммуны обязаны были превратиться в колхозы. Официальное объяснение звучало преднамеренно туманно: «для существования коммун еще не назрели подходящие экономические предпосылки». Коммунарам, прожившим сообща 10-15 лет, приезжие чиновники растолковывали, что их коммуна нежизне-способна, противоречит задачам партии в деревне и т. д. и т. п. Крестьяне пытались ссылаться на свой дружный прочный коллектив, на хозяйственные успехи, но их не слушали. Спорить было не только бесполезно, но и опасно: упорствующих арестовывали, а коммуны все равно превращали в «большевистские колхозы» (Пропагандистам партийным в те годы дана была команда показывать, что коммуны себя не оправдали (особенно коммуны религиозных крестьян, крестьян-сектантов) и распадаются сами по себе. Ф.Путинцев писал в 1935 году: «Мир перестроится сам собой, если каждый из нас станет желать друг другу добра» - учат толстовцы и на примере хотят доказать правильность своего учения. Но из попыток создать прочные артели и коммуны у толстовцев ничего не получилось.)

Преобразования эти совершались вовсе не для экономических выгод. Экономическими резонами страна наша после Октября 1917 года управлялась всего лишь несколько лет (НЭП). И до, и после НЭП'а цели государства носили исключительно политический характер. Меры, принимаемые руководителями страны в самых разных областях жизни, всегда имели (и имеют) одну цель — удержание и укрепление власти. Завершая в 1934 году концентрацию власти, Сталин не мог сохранить коммуны. Коммуны, где членов объединяли общие идеалы, общие духовные цели, были островами свободы в океане колхозного рабства. Коммуна — организм, управляемый изнутри, внешнему управлению поддается он крайне слабо. Колхоз же чисто хозяйственная организация, куда можно назначить любого удобного районным властям председателя. Имея дело с такими пластичными, назначенными сверху председателями, районные партийные власти держат в руках не только каждое хозяйство, но и каждую живую душу. С коммунарами совсем не то...

Общие усилия НКВД и местных партийных организаций свели сельскохозяйственные коммуны по всей стране на нет. А для того, чтобы ни у кого не оставалось сомнения в мудрости Центрального Комитета партии в этом вопросе, пропагандисты в газетах, журналах и специально написанных к случаю книгах принялись разъяснять, что те, кто организовывали коммуны в 1919-1922 годах, «руководились самыми обыкновенными шкурными, кулацкими интересами. Нужно было спасти имущество, спастись от разверстки, труд- и гужповинности, от воинской повинности... Коммунарам давали льготы, привилегии...» (Ф.Путинцев. «Кабальное братство сектантов». М.,1931, стр.105.) К началу 30-х годов было забыто — как будто никогда и не бывало его — обращение Наркомзема (1921 г.) к сектантам, которых советская власть просила объединиться в коммуны и привилегии давала именно за то, что верующие, трудовые мужики соединились бы в коммуны и подняли бы запущенное и разоренное российское земледелие. Но в 1931-1934 коммунары уже были не «передовой отряд социализма», а «кучка шкурников с кулацким душком».

Впрочем, какие уж там разъяснения в разгар коллективизации! Значительно более естественно выглядели в те годы приказ, угроза, хамский замах кулаком. «Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы сектантские хозяйственные коллективы объединялись в какую-то особую от общекооперативной сеть или входили в общегражданскую кооперативную сеть на каких-то особых условиях..."Мы хотим иметь полную свободу действия и распоряжаться колхозами так, как желаем..." Ясно, что удовлетворение подобных требований не в привычке большевиков.У нас диктатура пролетариата, и на "послания апостолов" мы отвечаем: не по адресу попали, голубчики, адресат скончался в октябре 1917 года» (И. Морозов. «Сектантские колхозы». М.-Л., 1931, стр.54.).

С коммунами толстовцев повторилось то же, что и с коммунами молокан, духоборов, малеванцев. Очередной председатель горсовета товарищ Лебедев (по описанию Бориса Мазурина: «большой, румяный, сильный человек») приехал в поселок, собрал общее собрание и предложил коммунарам перейти на устав сельскохозяйственной артели (колхоза). Не привыкшие скрывать свои взгляды толстовцы ответили, что в коммуне они живут «по сознанию и по велению к такой форме жизни», что форма эта их удовлетворяет и дает хорошие хозяйственные результаты. Весомых встречных аргументов начальство, очевидно, не припасло, так как привыкло к полному и повсеместному подчинению своей воле. Вышеупомянутый товарищ Лебедев смог только процитировать слова товарища Сталина о том, что в коммунах могут жить или дураки или религиозные аскеты. Толстовцы скромно ответили: «Пусть будет так, пусть мы дураки и религиозные аскеты, но мы хотим продолжать жизнь коммуной». На такие наглые речи товарищ Лебедев мог ответить только так, как отвечали в те годы каждому, кто пытался отстаивать «антисоветскую позицию»: он возбудил против группы толстовцев судебное преследование по обвинению в контрреволюционных и антисоветских действиях.

Их арестовали солнечным теплым утром 26 апреля 1936 года. Схватили девять человек: председателя Совета коммуны Бариса Мазурина, Дмитрия Пащенко, двух стариков-крестьян Егора Епифанова и Ивана Гуляева и пятерых учителей: братьев Густава и Гюнтера Тюрков, Клементия Красковского, Ольгу Толкач и Анну Барышеву. Десятым несколько позже был арестован Дмитрий Егорович Моргачев. Он должен был по замыслу работников НКВД исполнять роль свидетеля, но отказался давать показания и оказался обвиняемым. Одиннадцатым был Яков Драгуновский.

За ним пришли 8 августа 1936 года. Вот как описывает арест своего отца Иван Яковлевич Драгуновский:

«Седьмого августа 1936 года, в субботу, отец, возвращаясь... со своего ручного огорода, идя полем по густой траве, упал своей правой больной ногой в ямку или нору какого-то зверька и сильно разбередил язвы, с которых ручьем хлынула кровь. Помочь было некому, так как он шел один, и отец кое-как, передвигая ногу руками, пришел к вечеру домой. Дома мы... обмыли и забинтовали ногу, завернули отца в мокрые простыни, как он делал ежедневно для облегчения болей и лечения больной ноги. На другой день было воскресенье, и ввиду дня отдыха мы все: я, Клава, Фрося (жена), Люба и маленький Алик весь день были дома. Отец, привыкший к боли, не стонал, а молча смотрел вверх своими задумчивыми грустными глазами. Под вечер к нашему дому подошла лошадь, запряженная в телегу, с которой слезли двое молодых вооруженных людей и вошли к нам в дом. Подойдя к лежавшему в кровати отцу, они сказали ему, чтобы он вставал, так как они приехали арестовать и увезти его. Отец продолжал лежать и смотреть на молодых людей удивленными глазами. Тогда они сдернули с него одеяло, развернули мокрые простыни, и перед их взорами открылось голое, худое, изнуренное тело с ужасной окровавленной ногой... Исполнители закона обратились к нам четверым и просили нас помочь им, сделать якобы доброе дело, одеть нашего голого отца, чтобы меньше его мучать. Мы все четверо отказались. Тогда они, превозмогая неловкость, стали искать белье и верхнюю одежду, стали, как мертвеца, одевать его.

Кое-как одев отца, они взяли его за руки и за ноги и понесли из дому. В это время на улице возле телеги собралась большая толпа коммунаров, по привычке предвидевшая что-то нехорошее. Молодые исполнители закона положили отца в телегу и, севши сами в нее, быстро помчались из деревни, убегая от взоров людей...»

Он бы вполне мог остаться на воле, этот немолодой смоленский крестьянин-инвалид. Среди активистов коммуны он не числился. После ареста и сидения в Смоленской тюрьме за отказ служить в Красной армии, после неудачи с организацией колхоза в Ставрополье, Драгуновский осел с детьми и внуком в коммуне «Жизнь и Труд». Он много читал, размышлял о философии толстовства, но к практическим делам в коммуне никакого отношения не имел. Однако в роковые для его единомышленников дни Яков Дементьевич не пожелал остаться безгласным свидетелем беззакония. В мае, когда десять его единомышленников уже сидели в камерах Первого дома, Яков Драгуновский написал нечто вроде защитительной речи. В речи этой попытался он примирить «коммунизм пролетарского государства» с коммунизмом толстовцев. Человек чрезвычайно начитанный, знающий труды Шопенгауэра, Беркли, Канта, он владел терминологией индуизма, читал Ганди и Ремарка, М.Горького и Льва Толстого. И вот всю эту тяжелую интеллектуальную артиллерию крестянин-мыслитель обратил на то, чтобы примирить «враждующие силы» и тем самым спасти своих товарищей. В своем письме к властям Драгуновский утверждает, что у пролетарского государства и толстовцев — единые цели, и только взаимное непонимание мешает им, взявшись за руки, итти к вершинам общественного совершенства. Стоит только понять друг друга, и сами собой отпадут беззакония государственных чиновников и недостойные поступки отдельных толстовцев. Этот-то, по существу сократовский меморандум, переписанный в нескольких экземплярах, был oтправлен в управление НКВД Новосибирска и Сталинска.

«Я хотел бы уяснить, — писал Яков Драгуновский. — 1. обладает ли коммунистическое общество абсолютной истиной, безусловной и необходимой для единения и жизни людей, и является ли справедливым, что это общество насилием подгребает под эту истину инако-мыслящих людей; 2. являются ли так называемые «толстовцы» преступниками перед этой общей истиной, перед общей жизнью, за что следует их арестовывать, держать в тюрьме, готовить им суровое наказание».

В этом вопросе Якова Дементьевича не скрывалось ни яда, ни насмешки. Как и другие толстовцы, Драгуновский годами размышлял о том, насколько правомерен и правомочен коммунистический строй, и нет ли в марксово-ленинской мудрости чего-нибудь такого, чего они, толстовцы, не оценили, не поняли. Они готовы были обсудить любые аргументы власти, но с горьким изумлением снова и снова убеждались, что у новых хозяев страны, как и у старых, кроме насилия, нет иных агрументов. Драгуновский был среди своих единомышленников человеком наиболее склонным принять и обсудить любую встречную идею. Но ему даже в суде отказали в праве на диалог, на защиту своих взглядов. В своем втором письме, посланном вскоре после первого, Яков Дементьевич приходит к выводу, что взгляды коммунистов не есть истина в последней инстанции, а следовательно, у них нет и права держать инакомыслящих в тюрьмах. «А поэтому, — написал он, — прошу освободить друзей толстовцев до суда и после суда, то есть и вовсе не судить их, ибо не за что. Своей просьбой я буду взывать к Вам, пока Вы разумом не осознаете свою ошибку и не отпустите заключенных».

Читаешь письмо Драгуновского и не знаешь, чему больше изумляться: мудрости или наивности автора. Перед нами документ, написанный европейски мыслящим человеком, для которого Закон и Право — понятия отнюдь не относительные. Яков Дементьевич чтит Закон, но требует, чтобы судьи доказали правоту своих обвинений. А ведь в доказательстве и состоит процедура любого европейского судебного разбирательства. Крестьянин Драгуновский готов принять догматы молодого государства, но при этом просит не отвергать древних, как мир, основ нравственности. Как и многие его единомышленники, Яков Дементьевич убежден в том, что словом можно пробудить в человеческой душе добро, раскаяние, стыд. Виноват ли он, что родился в эпоху, когда все эти добродетели объявлены предрассудками и вышвырнуты вон? За свои письма Драгуновский был арестован, осужден как враг советского режима и сослан в лагерь. Живым из рук пролетарского государства он не вышел. (Драгуновский Я. Д., осужден-ный по статье 58-1, отбывал наказание в Мариинских лагерях. Расстрелян в лагере по одним сведениям в декабре 1937 года, а по другим — в начале 1938-го. Подробнее о нем в главах «Золотой век» и «В поисках земли обетованной».)

Через десятки лет из той далекой весны 1936 года доносится до нас и другой голос. Он принадлежит юноше-немцу Густаву Тюрку. Горожанин, сын преподавателей (отец и мать его окончили Московский университет и учили детей в толстовской школе), Густав Тюрк и сам был прирожденным учителем. Прощание с коммуной было для него прежде всего расставанием со своим четвертым классом.

«Взрослые коммунары и старшие ученики со слезами на глазах простились со мной в поселке, — писал он впоследствии. — Но моя четвертая группа тесной толпой, в своих сереньких зипунишках, неотступно провожала меня по дороге... Скрылись дома поселка, телега покатилась по ухабистой дороге. Конвойные полагали, что дети скоро отстанут, но они шли и бежали с упорством и сосредоточенностью взрослых, потерявших что-то самое дорогое. Мои провожатые требовали, чтобы я отогнал детей... Я отказался гнать их от себя, это было выше моих сил».

Густав Тюрк рассказывает, как ехавшая впереди его телеги пролетка повернула назад, и офицер НКВД, напирая на детей крупом лошади, ругаясь и размахивая кнутом, прогнал их в деревню. «И вот, все дальше и дальше толпа моих детей, — вспоминает юный учитель, — уже не видно отдельных лиц, все слилось в одно серое пятно, скрывшееся потом за поворотом дороги. И это прощание, как талисман, унес я с собой в долгие годы новой скитальческой жизни» (Густав Тюрк. «Воспоминания». Рукопись, 60-е годы.)

Третий дошедший до нас отклик на арест толстовцев принадлежит Борису Мазурину. С обычным своим достоинством биограф и первый руководитель коммуны «Жизнь и Труд» записал:

«День 26 апреля 1936 года был поворотным в моей жизни. В этот день меня увели насильно из свободной коммуны в неволю, в другой мир, за заборы... Вернулся я более чем через десять лет, когда коммуны уже не было и когда пришлось знакомиться вновь со своими детьми.

У меня возникло сомнение — рассказывать ли о том, что было дальше, после 26 апреля... Но я все же решил, что стоит. Потому что с этого дня коммуна наша стала расширяться. Все больше и больше ее членов стали оказываться в разных далеких и глухих местах Сибири и Северной России. И так, расширяясь вширь, коммуна стала слабеть и уменьшаться в своем гнезде, пока не перестала быть коммуной к январю 1939 года».

Впрочем, до того времени еще много воды утекло в северных реках. Весной 1936 года коммуна «Жизнь и Труд» отметила пятую годовщину сибирской жизни. Событие это настроило толстовцев на торжественный лад. Откликнулись на него и ожидающие суда заключенные. Густав Тюрк, сидя в камере, написал и сумел передать на волю большое юбилейное стихотворение. Заканчивалось оно мажорно:

Друзья, вперед и вдаль

Свой понесем мы свет.

Нам не к лицу печаль,

Дадим себе обет —

Теперь же иль потом

Готовым быть на то,

Чтоб понести ответ

За пять истекших лет!..

Нести ответ коммунарам пришлось через семь месяцев после ареста. По иронии судьбы суд начался 20 ноября, в день смерти Льва Толстого. Судила выездная сессия спецколлегии Западносибирского краевого суда (из Новосибирска). Председательствовал Тармышев, при членах суда Рощикове и Прокопьеве и секретаре Григорьевой. Прокурором был Гольдберг. Процесс шел при закрытых дверях и продолжался пять дней. Может быть самым странным в этом процессе было поведение подсудимых. Эти люди не проявляли ни страха, ни раскаяния. Приведенные из разных камер в судебное помещение, они так шумно выражали радость по поводу встречи друг с другом, что их смех и веселье шокировали серьезную даму — секретаря суда. «Как вы себя ведете? — возмутилась она. — Как будто у себя дома...» — «А разве мы не дома?» — со смехом отвечали коммунары и беззлобностью своей смягчили даже зачерствевшее сердце судебной чиновницы.

Впрочем, и в камерах, и на допросах толстовцы вели себя столь же свободно и независимо. Виновным никто из них себя не признал, но это не мешало им сохранять со следователями вполне человеческие отношения. Перестукиваясь через стены камер, они все вопросы решали сообща, подбадривали друг друга и других заключенных. Особенно необычным для тюремщиков было поведение Драгуновского. На допросы его водили из тюрьмы в другое помещение. И всякий раз, возвращаясь к воротам тюрьмы, он заявлял конвойным: «Мне туда не надо» и ложился на землю. «Намордников» — ставней, закрывающих окна, в старенькой кузнецкой тюрьме в то время еще не было, и заключенные с веселыми шутками и смехом встречали этот кортеж: два вертухая несли улыбающегося Якова Драгуневского, а тот, с развевающейся бородой, горжественно восседал на их руках и еще помахивал друзьям ладонью. «Все это получалось как-то добродушно, он /Драгуновский/ и сам не напрягался и не ожесточался и такое же настроение создавалось у окружающих», — пишет Мазурин. Когда следствие закончилось, толстовцы отказались знакомиться с обвинительным заключением. Моргачев писал впоследствии: «Я отказался по той причине, что не хотел возбуждать в себе дурных чувств против тех, кто на меня показал дурно, ложь» (Д.Е.Моргачев. «Моя жизнь». Машинописный экземпляр. 1973 г.)

Такое же независимое и в то же время беззлобное поведение сохранило большинство из них в зале суда. После того, как свидетельница Комарова, продавщица из соседнего села, бойко рассказала про то, как Мазурин и Моргачев занимались контрреволюционной агитацией, Борис Мазурин попросил резрешения задать ей вопрос. «Как моя фамилия?» — спросил он. Комарова замялась, покраснела и вдруг выпалила: «А как?» — «Тюрк моя фамилия», — ответил Мазурин под смех товарищей и улыбки членов суда.

Однако не всем удавалось так же легко переносить судебную комедию. Анна Григорьевна Барышева, женщина средних лет, учительница толстовской школы, уже посидевшая в Соловках, не скрывала своего отвращения и презрения к происходящему. Она не вставала при входе судей и со всей присущей ей прямотой говорила суду то, что думала о положении рабочих и крестьян в Советском Союзе. А когда прокурор Гольдберг, маленький кругленький человечек, обвинив толстовцев в срыве мясозаготовок, с пафосом воскликнул: «А если я мяса хочу?», — Барышева с места крикнула ему: «Заведите себе свинью и ешьте ее». Этот выпад вызвал в зале взрыв хохота: очень уж был прокурор похож на одного из трех поросят, героев недавно появившегося на экранах фильма Диснея (А.Г.Барышева была расстреляна в Мариинских лагерях в январе 1938 года. Когда Д.Е.Моргачев спросил в 1939 году о ее судьбе своего следователя, тот ответил: «Барышева отправлена в туманные дали».)

В чем обвиняли коммунаров? В том, чего они и сами не отрицали: да, у них есть толстовская школа, но существование ее разрешено ВЦИК'ом; верно — они не выполняют приказов об участии в лесозаготовках, но как переселенцы они на три года освобождены от этой повинности; конечно же, им присущи толстовские убеждения и они выражают их как устно, так и письменно, но это вовсе не тайна, на основе этого принципа и была создана их коммуна, принцип этот четко изложен в уставе их сообщества. Но всем этим общеизвестным фактам суд 1936 года придавал совсем другое значение. Судьи искали и находили во всем контрреволюционный замысел, антисоветскую направленность.

Впрочем, они были милостивы, эти новосибирские судьи. Егора Епифанова, Гюнтера Тюрка, Дмитрия Пащенко и Ольгу Толкач они оправдали полностью. Остальных осудили по статье 58 Уголовного кодекса — контрреволюционные действия, приговорив старика Гуляева и Дмитрия Моргачева к трем годам лагерей, Бориса Мазурина, Густава Тюрка, Якова Драгуновского к пяти, а Анну Барышникову к десяти годам лагерей.

У этого судебного разбирательства было, однако, продолжение. Через год после суда прокурор республики Рогинский опротестовал решение Новосибирского суда как «слишком мягкое». Из Москвы последовало распоряжение вынести толстовцам более строгое наказание. Четырех коммунаров, первоначально оправданных, снова арестовали. Два года, сидя в переполненных камерах, где от духоты и тесноты заключенные теряли сознание, эти четверо ожидали суда. И даже не суда, а полного сбора других осужденных по тому же делу. Анна Барышева и Яков Драгуновский были уже к этому времени расстреляны. Бориса Мазурина, Моргачева, Гуляева, Густава Тюрка разыскивали весь 1938 и весь 1939 годы. Они в это время, разбросанные по разным лагерям, валили лес, прокладывали дороги в непроходимых болотах. Их лагерная жизнь могла бы стать темой целой книги. Вот лишь один эпизод, описанный Дмитрием Егоровичем Моргачевым:

«В этом лагере (имеется в виду лесозаготовительный лагерь, 41-й квартал в районе реки Томь — М.П.) был ужасный деспотизм. Зимой в мороз на работу выгоняли до света, в темноте, и держали во дворе, у шахты, не менее двух часов, пока начальство ходило по баракам и углам, разыскивая и выгоняя на работу тех, кто заболел или не хотел выходить. Наконец тронулись, больные отстают, их бьют, гонят. В лес заходим на огромный участок, обведенный конвоем свежей линией; шаг за лыжню — считается побег... Бывает снег до двух метров, итти по нему нельзя, тогда становишся на четвереньки и ползком... по лесу... Кто работает, а кто мерзнет у костров (доходит). Уже к сумеркам рабочий день кончается. Итти домой в барак километров пять-семь, снег сыпучий по дороге, конвой требует порядка в рядах, больные падают, не могут итти, их опять гонят, бьют. Мы с Борисом (Мазуриным — М.П.) просим разрешения нести больного на плечах... Приносим больного в лагерь, сдаем в стационар, утром зайдем узнать о его здоровье, а он уже умер. В лагерь приходят все замерзшие, мокрые и спешат по баракам, а тут крик: на поверку! И все опять выходят на мороз, стоят в рядах иногда по полтора-два часа, пока конвой пересчитает всех... Наконец, кричат: разойдись! На ужин! А ужин — миска жидкой баланды и 600 граммов хлеба при выполнении нормы, а кто не выполнил — 300 грамм».

«Летом, — продолжает Моргачев, — нас, человек 400 "контриков" (контрреволюционеров — М.П.) перегнали из барака в овощехранилище, под землей. Сырость, мрак, плесень, дым от железных печек, а сверху сыплется песок, ни одной ложки не съешь без песка. Здесь люди быстро доходили и умирали. Иногда за одну ночь в лагере умирало до 19 человек...» (Д.Е.Моргачев. «Моя жизнь». Рукопись.)

Второй суд над толстовцами-коммунарами состоялся весной 1940 года. К этому времени уже не осталось в живых ни секретаря Сталинского горкома партии Хитарова, ни председателя горсовета Лебедева, того, что возбудил судебное преследование толстовцев. Был расстрелян и прокурор республики Рогинский, который потребовал ужесточить для толстовцев первый, «слишком мягкий», приговор. А мужики из коммуны остались теми же: после судебного заседания, разведенные по камерам, получив от десяти до пятнадцати лет лагерей, они начали перестукиваться друг с другом через стену. «Тук-тук, — ликовал Егор Епифанов, — Как хорошо!» — «У меня как праздник!» — "радировал" Борис Мазурин. Да, это был праздник, ведь они ожидали расстрела...

...Коммуна умирала. Еще после первого суда над «головкой» районные власти постановили считать «Жизнь и Труд» обычным колхозом. Коммунары стали в глазах начальства колхозниками и как таковые начали получать из районного центра извещения об обязательной поставке с приусадебного участка яиц, молока, шерсти, шкур. Приусадебные участки эти числились в бумагах чиновников, но у коммунаров по-прежнему не было ни собственных кур, ни овец, ни коров, ни огородов. Не было соответственно ни яиц, ни молока, ни шкур, ни шерсти. Отказ от выполнения поставок продуктов государству влек к новым репрессиям, штрафам, арестам. Кое-кто угроз и страха ареста не выдержал: среди толстовцев появились предатели. Немного, но нашлось. Тайно и явно доносили властям на единомышленников Иван Рябой, Онуфрий Жевноватый, Иван Андреев. Простые крестьяне, с верой в счастливую жизнь среди единомышленников ехали они в Сибирь, а сил и мужества отстоять себя не хватило, стали иудами.

Впрочем, и безо всяких доносов и даже без ордера на арест вскоре начали хватать коммунаров. В 1937 году взяли и сослали в лагеря 40 человек, в 1938-м — еще 16. Павла Малород и Николая Красинского, прежде уже сидевших в тюрьме, арестовали, когда по поручению коммуны они навещали в лагере Драгуновского и учительницу Барышеву. Обоих расстреляли за «помощь врагам народа». А помощь в том только и состояла, что посланцы коммуны пытались принести своим заключенным товарищам приветы от родных и несколько буханок хлеба. Вскоре арестовали трех последних членов Совета коммуны Петра Литвинова, Льва Алексеева, Алексея Шипилова. Эти трое отбыли по десять лет в лагерях и по восемь лет ссылки в Красноярском крае. Крестьянина Фаддея Заболоцкого, очевидно ради разнообразия, направили на принудительное психиатрическое лечение в тюремную больницу...

В 1937 году началась настоящая охота за крестьянами-толстовцами. Последние оставшиеся на свободе мужики уже не рисковали ночевать дома, а скрывались по стогам, омшаникам, на чердаках. Но облавы продолжались, крестьян разыскивали, избивали, волокли на расправу в подвалы Сталинского Первого дома. Вот некоторые эпизоды этих лихих лет, записанные коммунаром Иваном Яковлевичем Драгуновским, сыном Дементия Драгуновского.

«Под вечер я ушел из поселка коммуны по глубокому снегу на пасеку, которая находилась в трех километрах от поселка в красивом лесу. Туда же ушли Лев Алексеев и Анатолий Иванович Фомин. Лева и Анатолий сразу же залезли на чердак большого, под соломенной крышей омшаника, а я расположился в комнате на полу, где жил наш пчеловод Благовещенский со своей женой Дусей. Спали мы плохо, тревожно. В полночь раздался стук в дверь, и через минуту отворилась не закрюченная дверь и в комнату вошли четверо мужчин с зажженным фонарем. Трое из них были с пистолетами в руках, четвертый был без оружия — член коммуны Онуфрий Жевноватый. Осветили мне лицо, спросили у Онуфрия мою фамилию и сказали: «Нет, этого пока не надо»... Стали производить обыск по всему дому; перевернули все вверх дном; расшвыряли по дому все вещи и книги, но кроме художественной литературы ничего не нашли. Трое из них пошли обыскивать омшаник, но через полчаса вернулись, никого и ничего не нашедши там на этот раз. На чердак они почему-то не заглянули. Моего друга Мишу Благовещенского, милого, доброго, тщедушного человека увели в темноту холодной зимней ночи, не дав мне попрощаться с ним, и с тех пор я никогда его больше не видел...

Когда рассвело, пришли с чердака Анатолий и Лева, посиневшие и дрожащие от зимнего холода и от ужаса, производимого умными, но заблудшими людьми. Они остались в доме обогреться и успокоиться, а я отправился в поселок коммуны, но на пути решил зайти в Долину Радости, где жил один в своей маленькой избушке Федя Катруха, ручник-свободник, брат моей жены Фроси. (Братья Михаил и Федор Катрухи детьми приехали с матерью в коммуну с Украины. Они не считали возможным использовать («эксплуатировать») в сельском хозяйстве лошадей и поэтому работали в поле только собственными силами. Михаила чины НКВД схватили 26 октября 1937 г., когда он пришел из леса к сестре в поселок коммуны. Федор при аресте отказался итти. Его запихали в матрац, привязали к хвосту лошади и так, избивая по дороге, волокли до поселка, где, опять-таки в мешке, положили в сани. Он погиб в лагере.) Спускаясь в глубокий лог, я увидел возле избушки на снегу разбросанную бедную утварь и кучи золы. Я вошел в избушку. Федя лежал на кровати под одеялом с серьезным и грустным лицом. На полу были разбросаны вещи, листы изорванных книг и также куча золы посреди пола... Я заметил у него на лице и шее следы сильных побоев. Я просидел у Феди с полчаса или более, но за это время мы не проронили ни слова, слова были не нужны... Книги его были все уничтожены; часть сожгли прямо в избушке на земляном полу, часть на улице. Вещи и посуда были поломаны и перебиты, а кое-что похищено».

Иван Драгуновский пришел домой в поселок и нашел следы погрома также в своем собственном доме. Он пишет:

«Фрося (жена Ивана Драгуновского — М.П.) и моя сестра Люба сидели бледные и молча-щие. Двухлетний сын Алик сидел на коленях у своей мамы и прижался к ней с испуганным личиком. Они рассказали мне следующее. В два часа ночи к ним постучали в дверь. Фрося вышла в сени и спросила, кто там. С улицы кричат: «Отворяй без разговора, мы из НКВД!» Фрося ответила им: «Позовите с собой кого-либо из моих соседей, тогда я вам открою, а то ведь я вас не знаю». Тогда назвавшие себя НКВД взяли из кучи лежавших на дворе дров сырое березовое бревно и стали им разбивать дверь. Когда эта дверь была разбита, они вошли в сени и начали таранить вторую дверь в комнату. Фрося поняла, что они и вторую дверь также разнесут в щепки и тогда она с маленьким ребенком замерзнет. Она отворила им дверь.

Вошли несколько вооруженных пьяных людей, назвавших себя НКВД. Они сразу стали кричать, выражаться нецензурными словами, полезли в подполье и стали обыскивать квартиру. «Где Михаил Катруха?» — был их первый вопрос. Фрося им ответила: «Я только про себя знаю, а про других людей я ничего не знаю», и больше ничего не стала им отвечать. Долго кричали и матерились эти хмельные люди, угрожая Фросе и Любе оружием и все добивались: «Где Михаил Катруха?..» Про меня они почему-то пока не спрашивали. В эту ночь многих коммунаров увели в город, в тюрьму, и почти никто из них уже не вернулся ни домой, ни к этой жизни...»

Иван Драгуновский продолжал скрываться всю осень и зиму 1937 года. Вместе с ним прятался Михаил Катруха и другие мужчины-коммунары. Одну из ночей молодой толстовец провел у соседей, прямо за стеной своего дома. Молодых членов этой соседской семьи уже арестовали, и дом поэтому считался более или менее безопасным. Среди ночи Иван услышал за стеной отчаянный визг своего ребенка. В нижнем белье, босой, он выскочил на улицу. Ночь была морозная, лунная. Прижавшись лицом к окну своей избы, он увидел, как энкаведешник тычет револьвер в лицо его жены Фроси. Иван хотел вбежать в избу, но что-то его удержало.

«Что это было? Трусость или немой ужас сковал мне рот?! Не знаю, — пишет Драгуновский. — Я решил ждать конца этого кошмара, хотя ноги у меня уже примерзли к снегу и ничего не чувствовали». Энкаведешник еще несколько раз грозил Фросе вогнать ей пулю в лоб, если она не скажет, где ее муж, но, не добившись ответа, сел отдыхать. Все молчали, только жалобно стонал ребенок, которому стражи государственной безопасности вывихнули руку. Покуривши, стражи заявили Фросе, что если она не скажет, где ее муж, то ее арестуют вместо Ивана Драгуновского. Женщина снова ничего не ответила. Иван решил, что, если арестуют жену, он войдет в избу. Но неожиданно произошло событие, которое изменило всю ситуацию. В четыре часа ночи дверь отворилась и порог перешагнул Михаил Катруха, родной брат Фроси. Его давно уже искали, и он прятался по ночам, возвращаясь в поселок после рассвета, когда чины НКВД уже заканчивали очередную облаву. Но на этот раз он поторопился домой и сразу попал в руки озверевших солдат. Иван Драгуновский видел и слышал, как они бросились на него с криком: «Как фамилия?» — «Зачем вам моя фамилия? — ответил Катруха. — Я человек, скажите, что вам от меня нужно?»

Драгуновский продолжает:

«Они вывели Мишу в сени, завели в пустую холодную кладовку, свалили его на пол, сели ему на руки и на ноги и один из них стал его бить по голове и по лицу деревянной сапожной колодкой, спрашивая: «Как фамилия?» Миша молчал... Начинало рассветать. Вот из моей квартиры вывели Мишу Катруху и подвели к подводам, уже нагруженным, как дровами, старыми и малыми коммунарами. Я все ждал: не поведут ли или не понесут ли из нашего дома Фросю. Нет. Видимо, оставили... Вот несколько саней, нагруженных в свалку людьми, поехали из поселка. Большая толпа женщин и детей провожала их...

Коммуна опустела, лишившись почти всех мужчин, и ночные налеты и облавы НКВД стали постепенно стихать, да и арестовывать стало уже некого. Мы закрыли свою квартиру и не стали в ней жить. Маленький Алик стал по ночам вскрикивать и прижиматься к маме. Руку ему вправили, и она зажила. Днем, увидя милиционера на улице, он в страхе прижимался к Фросе».

Этот страх, очевидно, испытывали и родители ребенка. Во всяком случае, Иван Драгунов-ский решил отправить жену и ребенка к родным на Украину. Фрося и Алик уехали, но не прошло и десяти дней, как Ивана, скрывавшегося в лесной избушке, схватили. Это произошло все в той же Долине Радости, где Иван завел себе огород и даже успел его засеять подсолнухом и пшеницей. Убирать урожай ему не пришлось. Не досталось ничего и его семье. Когда Фрося вернулась в сибирский поселок и собрала урожай, засеянный мужем, перевезла домой и намолотила, у нее отняли все до последнего зерна. Она с ребенком голодала, а в Первом доме сменявшие друг друга следователи НКВД вымогали у ее мужа признание в том, что он контрреволюционер, писал сочинения против советской власти и рассылал по всей стране, не платил налоги и призывал других крестьян не платить и не давать лошадей Красной армии.

С изумлением и ужасом описывает крестьянин Иван Драгуновский многомесячное пребывание свое в тюрьме. В небольшой камере набито было по 150-200 человек, это были в основном крестьяне. «На бетонном полу стояли лужи человеческого пота, — пишет Драгунов-ский. — Все сидели, стояли, лежали голые и как рыбы с разинутыми ртами... притока свежего воздуха не было и многие, особенно со слабым здоровьем, впадали в тяжелые обмороки. Мы стучали в дверь и кричали, что люди задыхаются и умирают. Наконец стражники открывали двери, полуживых людей вытаскивали в коридор, обливали холодной водой и, едва приведя в чувство, их снова впихивали в кучу человеческих мокрых, кишащих живых тел...» Кстати сказать, в одной из таких камер повстречал Иван Драгуновский среди заключенных того прокурора, что, бывши на воле, санкционировал арест толстовцев. На вопрос, зачем он это сделал, прокурор только и мог ответить своей жертве, что его заставляли: «Я нисколько не обиделся на него, — пишет Драгуновский. — Мне было жаль его». (Иван Драгуновский. «Из воспоминаний». Алтай, село Абашево. 1940 год.)

Коммуна умирала. 1 января 1939 года состоялось последнее общее собрание толстовцев-коммунаров. Мужчин к этому времени почти не осталось. Прочитав новый устав сельскохо-зяйственной артели (колхоза), распределили скот, дома. Люди расходились подавленные. «Коммуны больше нет, — сказал в тот день молодой коммунар Сергей Юдин. — Теперь каждый может поступать, как хочет, по своей вере и по своей совести...» Через два года погиб и этот юноша-толстовец. Совесть не позволила ему взять в руки оружие в 1941-м...

О «посмертной» истории коммуны «Жизнь и Труд», когда влились в поселок на берегу Томи и другие люди, с другими принципами, когда не стало ни честного труда, ни просто жизни, рассказала бывшая коммунарка, а позднее колхозница Н. Рассказ ее записан был дословно одним из историков коммуны:

«Пошли в колхозе мы, бабы, вязать рожь. Ну, я вяжу, как всегда раньше вязала — снопы большие, тугие, чистые, а на другой день смотрю: моя фамилия на черной доске, а другие бабы на красной. Потом я стала присматриваться, как работают те, кто на красной доске, и сама так стала, кое-как, лишь бы побыстрее и побольше, да и приврешь еще бригадиру, когда прийдет считать снопы — выработку. Гляжу, и моя фамилия появилась на красной доске!

...И стали мы все, бабы, ворами, вся жизнь стала на воровстве. Мужиков нет, детей кормить, растить надо, общей столовой, как прежде в коммуне было, нет, а на трудодень дадут по двести граммов озадков, вот и живи! Ну, и тащишь все. Идешь с работы, тащишь картошку, свеклу, капусту, где что работаешь, да еще и ночью к кучам на огород сходишь. А корову тоже прокормить надо, она главная кормилица семьи. Целый день с темна до темна на колхозной работе, а в «свободное» время и вари, и стирай, и корове коси. Ну, и будишь ночью своего мальчика и идешь по глубокому снегу на ток с саночками — озираешься как вор, — мякины или соломы привезешь... Вот так и жили. Вот поэтому-то я и не хотела, чтобы дети в колхозе оставались, приучались к воровству, а я-то уж ладно — куда денешься?..»

Глава XI
НЕ ПОДНЯВШИЕ МЕЧА

См. пацифизм.

В начале 1977 года я получил письмо от старика-толстовца Ильи Петровича Яркова из Куйбышева (прежде город Самара):

«Читали ли Вы в "Правде" за 23 января об акте нового президента США? — писал он. — А сколько у нас было расстреляно молодежи за отказ участвовать в войне по религиозным убеждениям! Был расстрелян, между прочим, и я, хотя пока жив. В той роте, в том полку, куда я был условно зачислен, был вывешен приказ обо мне, что за отказ приговорен к ВМН и что приговор "приведен в исполнение"».(Письмо от 23 января 1977 года. Речь шла об амнистии, которую президент Картер объявил военнослужащим США, самовольно покинувшим поле боя во Вьетнаме. ВМН — высшая мера наказания (расстрел).)

Илья Петрович — один из тех русских интеллигентов-самоучек, что полной чашей испил за свою приверженность к идеям Льва Толстого. Высшего образования этот сын самарского мещанина не получил, да и среднего не закончил, но мне редко приходилось встречать человека более начитанного в вопросах философии, истории и литературы. Ныне живет он с женой на пенсию в 57 рублей в месяц, но, как ни убоги их материальные возможности, Илья Петрович не соглашается расстаться ни с одним томом своей богатейшей, собранной за долгую жизнь библиотеки. Он и сам — автор ряда исторических рукописей, среди которых наиболее интересна завершенная в конце 60-х годов автобиографическая повесть «Моя жизнь». (О Яркове см. во вступлении к этой книге, а также в главе VIII «Дмитрий Егорович рассказывает...») Крестный путь этого убежденного толстовца начался в 1915 году. Призванный в армию, двадцатитрехлет-ний конторщик Ярков в соответствии со своими религиозными убеждениями отказался взять в руки оружие. Последовали два судебных процесса, в результате которых он был приговорен к «лишению воинского звания, всех лично им и по состоянию присвоенных прав и преимуществ и к ссылке в каторжные работы сроком на 8 лет и 9 месяцев».

Царская каторга, впрочем, большого впечатления на него не произвела. Хотя каторжан в первые месяцы и заковывали в кандалы, но каторжные работы в Бутырской тюрьме в 1916 году в том только и заключались, что каторжане в электрифицированном цехе швейной фабрики шили армейское обмундирование. Упрямому толстовцу, однако, и этот труд показался слишком милитаристским и он от работы отказался. Нет, его не били, не ссылали на шахты, не морили за отказ голодом. Просто 49 таких же отказников перевели в общую камеру в Пугачевской башне и оставили в покое. Зловещая башня, где по преданию держали когда-то вождя народного восста-ния Емельку Пугачева, к началу XX века ничего особенно страшного собой не представляла. Заключенным в ней, правда, не полагалось на обед мяса, но толстовцы были вегетарианцами. Из Бутырок в феврале 1917 года вызволила Илью Яркова Февральская революция.

Я уже писал выше, что Октябрьскую революцию Ярков встретил с одобрением. Книгочей и мечтатель, он, как и многие в России в те месяцы, был пленен антивоенными лозунгами новых хозяев страны. Верил он также и в радикальные перемены в застойном русском обществе, о которых мечтала тогдашняя интеллигенция. Жестокости Гражданской войны опрокинули его прекраснодушные мечтания. Но общественным темпераментом Ярков не обладал и переделы-вать мир на свой лад не собирался. Любил свою семью, добросовестно исполнял служебные обязанности, а взгляды толстовские считал делом сугубо личным и никому их не навязывал. С женой Марией Васильевной жили они весь век душа в душу. К 1928 году было у них уже четверо детей. Илья Петрович работал в губернской газете «Коммуна» и как журналист числился на хорошем счету. Из редакции его и взяли.

Как человек не совсем еще привыкший к беззакониям нового режима, Ярков, естественно, возопил: «За что?!» Выдвинутые следователем несвязанные между собой и недоказанные обвинения казались выдумкой неумного шутника. «Проявлял антисоветские настроения» — откуда это видно? В чем эти настроения выражались? Чины ОГПУ не задумывались над аргументацией, а просто готовили толстовцу тюремный срок. Обвиняли Яркова также в хранении антисоветской литературы (при обыске у него нашли старую вырезку из газеты «Известия» со статьей Бухарина о русском философе-эмигранте Бердяеве). Но главное обвинение состояло в том, что анархотолстовец Ярков вел антивоенную пропаганду. По поводу этого обвинения, предъявленного ему к столетнему юбилею Льва Николаевича Толстого, Ярков писал впоследствии:

«...И вот бывает же в жизни такая ирония судьбы! В 1915-1916 годах во время скитания по гауптвахтам Москвы, я действительно вел среди солдат то самое, что условно можно назвать антимилитаристской пропагандой, то есть читал им многие из рассказов Л.Н.Толстого, в том числе столь известную «Сказку об Иване-дураке...», которая солдатам очень нравилась. Когда в дни Мировой войны я в самом деле вел антимилитаристскую агитацию, тогда меня никто не думал ни обвинять, ни преследовать за это... Но вот в 1928 году, когда я и в мыслях не держал, чтобы вести какую-нибудь пропаганду, мне неожиданно было предъявлено именно это обвинение. Получилось, что пропаганду вел я в 1915 году, а «зарплату» за нее получал уже при советской власти... Советская власть в лице ОГПУ «расквиталась» со мной за «преступления» против царского режима!»

Первый в советское время арест окончился для толстовца Яркова сравнительно благопо-лучно. Он получил три года административной высылки из Самары вместе с семьей. Третий по счету арест произошел через тринадцать лет, летом 1941-го. И снова по той же причине. Илье Петровичу шел уже пятьдесят первый год, когда он получил из военкомата повестку о призыве в армию. Он надеялся, что в таком возрасте его уже не заставят становиться в строй. Полагал, что в крайнем случае назначат в саперный или строительный батальон. «И если бы все произошло именно так, — пишет он в своих воспоминаниях, — я молча взял бы в руки лопату и стал копать, будь то окоп, полотно для прокладки железнодорожных путей или что иное». Но на вопрос, где ему придется служить, чиновник военкомата бросил пожилому призывнику: «Не ваше дело!» Между тем, дело это было для Ильи Петровича кровным. И, не дожидаясь отправки в часть, он написал военкому заявление, в котором указал, что никогда, ни при каких обстояте-льствах и условиях а) не встанет в строй, б) не наденет военного обмундирования, в) не возьмет в руки оружия и г) не станет учиться убийству себе подобных. "Если же военные люди, — писал он далее, — смогут или захотят использовать меня для целей войны помимо этих четырех поставленных мною условий, то я готов принять посильное [участие] в войне». (И.П.Ярков. «Моя жизнь». Машинописная копия. Книга писалась с конца 50-х до начала 60-х годов.)

Военные люди условий толстовца Яркова не приняли. Началась череда допросов. Следователем его оказалась женщина, некая Яблокова. Яркое вспоминает: «Когда в ходе следствия встал вопрос о том, под чьим влиянием я нахожусь, отказываясь в столь категорической форме служить в армии и «защищать родину», я назвал двух людей, которые (один раньше, другой много позже) оказали на мое духовное развитие неотразимое и мощное влияние. Это были Лев Толстой и Махатма Ганди. О Толстом Яблокова, конечно, краем уха что-то слыхала (хотя бы по статьям Ленина), что он-де был «непротивленец», «хлюпик» и прочее в том же роде. Но имя Ганди поставило ее в тупик. Имя это она слышала из моих уст впервые, и тут же пренаивнейшим образом спросила: «А это кто такой?» Пришлось Объяснять ей, кто такой Ганди, в чем его учение, какую борьбу ведут под его руководством индусы за освобождение страны от английского гнета и в какой степени его взгляды близки и родственны взглядам Толстого». (И.П.Ярков. «Моя жизнь».)

Среди восемнадцати пунктов статьи 193 Уголовного кодекса РСФСР, по которым человек может быть расстрелян зa отказ от военной службы, пункт 13 был предназначен для преследо-вания тех, кто отказывался брать в руки оружие по религиозным убеждениям. По тринадцатому пункту Яркова и приговорили. Вот он, этот приговор, один из тех, по которым во время Второй мировой войны были расстреляны тысячи толстовцев, баптистов, духоборов, молокан, суббот-ников и других внецерковных христиан, не пожелавших взять в руки убийственное оружие.

ПРИГОВОР № 1224

Именем Союза Советских Социалистических Республик.

1941 года, декабря 18 дня, военный трибунал Куйбышевского гарнизона в закрытом судебном заседании в гор. Куйбышеве, в составе: Председательствующего — младшего военюриста Никулина и членов: Артемьева и Трифонова, при секретаре Назарове, без участия свидетелей обвинения и защиты, рассмотрел дело по обвинению Яркова Ильи Петровича, рождения 1892 года, уроженца города Свердловска, русского, гражданина СССР, беспартийного, по положению служащего, с неполным средним образованием, женатого, несудимого, — в преступлении, предусмотренном статьей 193-13 У К РСФСР.

Материалами дела и судебным следствием установлено: подсудимый Ярков 3 ноября 1941 года Молотовским райвоенкоматом гор. Куйбышева был мобилизован в Красную армию и зачислен в команду для отправления в часть. После объявления Яркову о зачислении его в часть, он подал письменное заявление в военкомат о том, что он отказывается служить в Красной армии по своим религиозным убеждениям и ни при каких обстоятельствах не возьмет в руки оружие.

На основании изложенного военный трибунал признал Яркова виновным в совершении преступления, предусмотренного ст. 193-13 УК РСФСР, а потому, руководствуясь ст.ст. 919 и 320 УПК

приговорил:

Яркова Илью Петровича на основании ст. 193-13 с санкцией ст. 193-2 п. 1 УК РСФСР, подвергнуть высшей мере наказания — расстрелять, без конфискации имущества за отсутствием такового.

Приговор может быть обжалован в кассационном порядке в Военную коллегию Верховного суда СССР через военный трибунал Куйбышевского гарнизона в течение 72 часов с момента вручения осужденному копии приговора.

Копия верна: судебный секретарь Назаров.

Печать: «Военный трибунал Куйбышевского гарнизона».

После объявления приговора Яркова под усиленной охраной повезли в тюрьму и вместе с шестью другими приговоренными к расстрелу поместили в камеру смертников. В своей неопубликованной книге Илья Петрович подробно описывает быт смертников, их разговоры, надежды, страхи. Среди других обстоятельств запомнились ему подробности подачи кассаци-онной жалобы. Выданного из канцелярии тюрьмы крошечного лоскута бумаги смертнику не хватило. Чтобы подробнее обосновать свое право на жизнь, он попросил второй листок. Эта просьба вызвала ропот и ворчание у канцеляристов: «Бумаги и так не хватает, а тут еще ты со своими кассациями».

Листок в конце концов выдали. Размышляя о той давней своей жалобе, Ярков пишет:

«...Вернее всего, следовало бы от жалобы отказаться. Почему? Да, как говорил в свое время Л.Н.Толстой, для того, "чтобы своим обращением к высшей власти не выразить признания права на насилие тех людей, которые совершили его...". (Л. Толстой. Юбилейное собр. соч., т. 37, стр.77. «По поводу заключения В. А. Молочникова».) То, что я принял участие в писании «кассации», было с моей стороны проявлением слабости, быть может непростительной... Не будучи никогда прежде в подобном положении, я был достаточно наивен и прост, полагая, что приведение приговора в исполнение произойдет тотчас после того, как истекут отпущенные нам по приговору семьдесят два «льготных» часа. Умирать так рано мне почему-то не хотелось».

Как мы уже знаем, Илья Ярков не был первым толстовцем, приговоренным к расстрелу за нежелание служить в большевистской армии. Выше было рассказано о массовых расстрелах крестьян-толстовцев в 1918-1919 годах. (См. главу «Золотой век. Большевики и толстовцы во время Гражданской войны. (1918-1922)». То были убийства по существу без суда и следствия, по прямому приказу местных партийных органов. В 20-х годах начались суды над «непротивленца-ми». Из книги Бориса Мазурина мы узнаем также о судебных расправах такого рода над юношами-толстовцами в 1934-1939 годах. Молодым коммунарам, не желающим итти в армию, по суду давали от 4-х до 5-и лет лагерей. Но после начала войны с Финляндией и Польшей, после похода на Бессарабию и Прибалтику Сталин в своих имперских устремлениях уже не желал слышать никаких резонов: так называемые «военные преступления» стали считаться крайне опасными и наказывали за них со всей возможной жестокостью. А когда началась война с Германией, всякий, кто отказывался «защищать родину», шел под расстрел. Только такого конца и мог ожидать толстовец Ярков, сидя в январе 1942 года в камере смертников Кряжской тюрьмы. Сорок два дня и сорок две ночи провел он в ожидании смерти. Он пишет:

«Брать на расстрел полагалось ночью — глубокой ночью, и каждая из проведенных в камере смертников ночей была для нас, признаться, своеобразной пыткой. Спалось плохо... Глубокая ночь. Вот звякнул замок в двери соседней камеры, где тоже располагались смертни-ки... Каждый из нас невольно настораживается: не будет ли возни, шума, не закричит ли кто на прощание? Нет, все тихо. Значит, ложная тревога...»

Двадцать девятого января 1942 года в двенадцатом часу ночи Яркова вызвали из камеры с вещами. Его привели в канцелярию тюрьмы и вручили постановление Военной коллегии Верховного суда СССР. Он не сразу сообразил, о чем толкует эта бумага, жизнь или смерть она несет. Оказалось, что высшая судебная инстанция страны отменила приговор гарнизонного трибунала, осудившего толстовца на смерть. В Москве придрались к тому, что следователи из Куйбышева не соблюли некой формальности: они не установили, подлежит ли год рождения Яркова — 1892-й — призыву. Фактически пятидесятилетних солдат в 1941-м году было множество, но юристы из Верховного суда СССР потребовали от своих провинциальных коллег, чтобы они привели в своем приговоре законные обоснования мобилизации пятидесятилетних. Такой бумаги в распоряжении Куйбышевских военных юристов не оказалось. Возможно, что такого документа и вовсе не было выпущено. Мы не знаем, возникло ли крючкотворство в высшей судебной инстанции в результате чьей-то доброй воли, или громоздкая юридическая машина забуксовала по собственным, никому из посторонних не известным законам. Как бы то ни было, двадцать дней спустя Илья Петрович Ярков был из тюрьмы выпущен. Не в лагерь, не в казарму, а просто на свободу, на все четыре стороны. (И.П.Ярков. «Моя жизнь». Рукопись неопубликована.) «Сдается, что это едва ли не единственный в советской юридической практике тех лет случай, когда дело было прекращено и человек (обвиняемый) был освобожден из-под «вышки» безо всякой замены (десятью годами и проч.)», — записал позднее Ярков.

Но на один счастливый случай такого рода приходились сотни и тысячи случаев трагических. По религиозным мотивам отказывались служить в Красной армии очень многие толстовцы и молодые сектанты. Позицию этих юношей ясно выразил крестьянин из коммуны «Мирный пахарь», отец большой семьи Василий Кирин. Когда он собрался итти в военкомат, чтобы заявить о своем отказе служить, жена сказала ему: «Ведь тебя убьют!» — «Пусть убьют, лишь бы я сам не убивал никого», — спокойно ответил толстовец и пошел на верную смерть. Такую же спокойную убежденность проявили толстовцы по всей стране, крестьяне, интеллиген-ты, старые, молодые. Они не задумывались о последствиях своего отказа. Судьба у каждого была своя: в 1941-1942 годах заступиться за них уже никто не решался, да и бесполезно было любое заступничество.

Как они вели себя «в минуты роковые»? Некоторое представление об этом дают воспоминания педагога-дефектолога Елены Федоровны Шершеневой. Ее муж Василий Васильевич Шершенев, секретарь В.Г.Черткова, сотрудник редакции, выпускавшей Юбилейное 90-томное собрание сочинений Льва Толстого, а еще раньше председатель Совета коммуны имени Толстого под Москвой (О В.В.Шершеневе см. главу V. «Толстовский корабль терпит бедствие».), как и Илья Ярков отказался в 1941 году взять в руки винтовку. Жена его пишет об этом времени:

«В первые же дни Москва подверглась бомбардировкам. Вася (муж — М.П.) подбирал раненых, работал на раскопке разбомбленных домов, тушении пожаров. Я брала с собой в ясли маленькую Асю, Федя оставался дома и тушил на крыше зажигательные бомбы. (7-летняя Ася и 14-летний Федя — дети Шершеневых.) Потом наши ясли эвакуировались... Я с группой слепых и со своими двумя детьми выехала из Москвы... Вася со своей военной частью оставался в Москве. Я, конечно, знала, какое у него отношение к употреблению оружия, к непротивлению злу насилием, и знала, что при первом приказе употребить оружие он откажется и понесет самое тяжелое наказание, а вместе с ним и мы — вся его семья.

Вася нашел себя в убежденности своей... Встал вопрос: да или нет, то есть, пойдешь ли с винтовкой на живого человека, брата... Вася сказал себе «нет!» Вернулся смысл существования и все присущее ему достоинство.

Я жила с детьми в деревне. Когда сгущались сумерки и зарево Москвы становилось особенно хорошо видно, я выходила на дорогу. Смотрела в ту сторону. И все во мне превращалось в страх. Кто там жив? Кого, может быть, уже нет, кто ранен, кто мечется от горя? А Вася мой? Кто поймет его сейчас, в эти страшные дни? Кто поверит сейчас, если он откажется, что он не враг, а друг народа, сын своей родины; что он хочет быть братом всех людей на свете и потому не хочет убивать. Может быть, он уже в тюрьме, а может быть, уже расстрелян...

Потом мы увиделись... Он оставался в Москве. Я видела его на мостовой, марширующим в учебном строю. Он говорил: «Словно кто-то связывает мне ноги, как трудно маршировать! С каждым шагом я слышу укоры совести и говорю себе: "Разве ты красноармеец, стыдно; стыдно, мучительно стыдно за себя и за всех"... Их перевели в Сокольнические казармы... В один из моих приходов к нему он сказал: "Сегодня сказал дежурному о своих взглядах на жизнь. Надо ждать развязки". Он был очень взволнован и возбужден. — "Завтра как можно раньше приведи детей прощаться. Вечером дежурный, очевидно, доложит начальству. Не опоздай!".

На следующее утро Васи в казарме уже нет. Отправляю заявление в трибунал и жду, сама не знаю чего. Но oт него вдруг открытка. Карандашом, наспех несколько слов о том, что идет под конвоем в трибунал. Потом узнала, что бросил открытку незаметно на тротуар. Кто-то поднял и опустил...» (Е.Ф.Шершенева. «Записки про моего мужа В.В.Шершенева». Гл. X. Машинопись, 60-е годы. Публикуется впервые.)

В трибунале происходило то, что и должно происходить в таком месте: на толстовца кричало несколько следователей, а потом все по очереди. Кричали: «К стенке! Немедленно!» И все же на этот раз пронесло. Старший следователь, очень пожилой человек, «понял всю серьезность и исключительность Васиного поведения и, — как пишет Елена Федоровна, — взял этот случай на себя, не передал в суд, а направил дело в Бауманский военкомат». Шершенева перевели в интендантские части. Но разве, служа в армии, можно избежать оружия? Надо было с винтовкой в руках охранять склад. Шершенев отказался. Доложили начальству. И снова попался добрый человек, который разрешил солдату-толстовцу каждый раз во время дежурства оставлять оружие в своем кабинете. Но долго это продолжаться не могло. В апреле 1945 года, совсем незадолго до окончания войны, Василий Шершенев получил приказ с оружием в руках охранять заключенных. И снова отказался.

«Никакие Васины доводы и объяснения не помогли. Был составлен протокол о неповинове-нии начальству, и дело направлено в трибунал, — писала жена. — Суд был назначен в десятых числах мая 1945 года. Судья, к которому Вася был вызван предварительно, сказал ему, что в самом лучшем случае ему дадут пять лет лишения свободы с поражением в правах, а очень может быть и много больше. Он советовал ему отказаться от своих убеждений, признать ошибку в неповиновении начальству и говорил, что тогда дело можно подвести под статью, которая будет грозить ему небольшим взысканием, а при взятии на поруки он сможет жить дома. "Или приходите на суд прямо с мешочком, бельем и сухариками", — говорил судья. Мы сушили сухари, и Федя принес их отцу в суд».

Елена Федоровна продолжает:

«В день накануне суда я накрыла стол белой скатертью, устроила, насколько это было возможно тогда, праздничный обед. Мне не хотелось оставлять в васиной памяти тяжелую картину в семье. "Давай считать, что мы празднуем победу твоего духа", — говорила я ему. А у него в душе действительно шла борьба, и на мгновение закрадывалось сомнение: "А может быть послушаться совета судьи, взять свои слова о религиозных убеждениях назад и остаться с семьей, в родном городе?.." Но тогда рухнуло бы все, за что шла борьба. Тогда колесо внутренней жизни должно было бы завертеться в обратную сторону, тогда умер бы духовный хозяин и осталось бы только одно маленькое личное благополучие...»

Из всего суда над мужем Шершенева запомнила только его последнее слово. Будучи толстовкой, она не считала себя вправе указывать мужу, какой путь ему выбирать. Но на суде с радостью убедилась: «Он окончательно принимает на себя свои страдания потому, что уверен, что не насилием и винтовкой, а сознанием, братством, любовью должно побеждать в людях зло». Наступили минуты последнего прощания. Сыну разрешили передать отцу сумку с сухарями, жена поцеловала мужа. «Два красноармейца поставили Васю между собой. "Руки назад". А он, заложив руки назад, улыбался нам, улыбался в коридоре, потом на лестнице, когда мы стояли наверху, на площадке. Еще и еще кивок, еще улыбка — и его увели. Куда?»

Василий Шершенев был осужден за свое толстовство на пять лет лагерей. Официально это называлось «уклонение от воинской повинности под предлогом религиозных убеждений». Приговор был зачитан в том самом мае 1945 года, когда страна отмечала победу. Четырнадцатого июня 1945 года преступник Шершенев писал жене из лагеря: «...Внутренне чувствую себя по-разному. Иногда берет сомнение — так ли я поступил. Бывают минуты сожаления, что не послушал совета судьи. Ведь я поступил так, стоя на точке зрения высоты идеала, а сам-то я "весь в ранах и грехах" и в частности имею любимую семью, которая для меня дороже жизни, и случись что — конечно, я бы защищал ее любыми средствами, хотя бы вопреки своему идеалу. Вот это-то состояние и мучительно. Тяжело и то, что на такой долгий срок оставляю тебя опять нести всю тяжесть жизни по прокормлению и воспитанию детей. Боюсь я, что надорвешься ты, не выдержишь, и твоя и наша жизнь будет разбита...»

В других письмах Василия Шершенева еще более выявляется его склонная к доброте и романтизму натура. Он дружит в лагере с юношей, которому отдает часть своего хлеба. Юноша зовет его «отцом». В одном из писем толстовец снова возвращается к своему роковому решению. «Все снова взвешиваю, обдумываю. И снова и снова убеждаюсь, что поступил так, как надо, не раскаиваюсь и не сомневаюсь». В письмах из лагеря часты ссылки на русских писателей и поэтов. «Особенно близко здесь чувствую Тютчева. Его "молчи, скрывайся и таи..." здесь мне особенно понятны. Испытываю большую радость из-за того, что "имею целый мир в душе" своей» (Речь идет о стихотворении Федора Тютчева (1803-1873) Silentium! (1830), в котором поэт призывает не открывать окружающим своих мыслей и чувств.

«Лишь жить в себе самом умей —

Есть целый мир в душе твоей...»).

Вспоминая "Записки из Мертвого дома", Шершенев пишет жене: «Но к отсутствию свободы я тоже привык уже за четыре года армии». После того как Сталин объявил послевоенную амнистию, Шершенев заметил в одном из писем: «освобождаются главным образом воры, мошенники, дезертиры, а я — более опасный преступник! "Отпусти Варраву!"». Только после бесконечных просьб и прошений, которые посылали в Верховный суд видные ученые и писатели 1 марта 1946 года Военная коллегия Верховного суда признала, что в деле Василия Шершенева «нет состава преступления», и «бунтовщик», отказавшийся брать в руки оружие, был возвращен из лагеря Архангельской области домой в Москву.

Беды Шершенева, толстовца и сотрудника редакции, выпускавшей 90-томное собрание сочинений Льва Толстого, на этом не закончились. Ему и после того пришлось немало поскитаться по тюрьмам и лагерям. Ему не простили его убеждений, его нежелания взять в руки оружие. (Об этом см. в главе «О тех, кого не добили»). Но если благодаря «Воспоминаниям» Елены Федоровны Шершеневой, мы все же знаем о судьбе ее мужа, то десятки других не поднявших меч сошли в могилы, не оставив по себе никакого знака, не подав из камеры смертников никакой весточки. Сохранился лишь далеко не полный список их имен да несколько строк в неопубликованной рукописи председателя коммуны «Жизнь и Труд» Бориса Мазурина. (Б. Мазурин. «Рассказы и размышления об истории толстовской коммуны "Жизнь и Труд"». Рукопись, закончена 9 ноября 1967г. (к 50-летию сов. власти) в пос. Тальжино, Западная Сибирь.)

Рассказав о гибели коммуны толстовцев в 1939 году, Мазурин посвящает две страницы судьбе толстовской молодежи. Он пишет: «Не могу сказать точно, но вероятнее всего в 1938 году или 1939 году в коммуне было осуждено несколько молодых людей за отказ от военной службы. Приговоры были не так чтобы очень суровые: от трех лет до пяти (лагерей). Но война принесла жестокую проверку наших убеждений — нельзя убивать. Из тех, кто отказался в войну, наверно, только один получил пять лет, остальные были расстреляны... Отдали свою молодую жизнь Ваня Моргачев, тихий, внимательный(Ваня Моргачев — сын Дмитрия Егоровича Моргачева (см. главу «Дмитрий Егорович рассказывает»)). Погибли Афанасий Наливайко, Филимон Кузьмин, Вася Лапшин, Анатолий Шведов, Петя Шипилов, Ромаша Сильванович, Ерофей Котляр, Коля Павленко, Андрей Савин, Алексей Попов, Семен Третьяков, Сергей Юдин, Василий Кирин. Такая же судьба постигла бывших членов коммуны — Поликарпа Куцего на Украине и Степана Пожилко в Узбекистане.

То же было и в Кожевникове (коммуна «Всемирное братство» на реке Обь — М.П.). Там погибли: Иван Бобрышев (отец), Алексей Бобрышев (сын), Григорий Бобрышев, Николай Смоляков (отец), Данила Смоляков (сын), Василий Смоляков (сын), Максим Андрусенко (отец), Сергей Андрусенко (сын), Степан Андрусенко (сын), Корней Андрусенко (сын), Иван Таракан, Владимир Халеев, Петр Власенко, Петр Пискун, Виктор Вельдин, Владимир Гвоздик (отец), Василий Гвоздик (сын), Александр Костин».

Перечислив известные ему жертвы (Дмитрий Моргачев оставил вдвое больший список расстрелянных, он называет 60 толстовцев, уничтоженных в 1941-1942 годах), Борис Мазурин все еще ищет у советских властей справедливости. «Неужели, — вопрошает он, — то, что их отцы носили на царской каторге кандалы за свои убеждения, то, что они сами задолго до войны, еще в мирное время, открыто заявили правительству о своих мирных толстовских убеждениях, — неужели все это не убеждало в их искренности, в желании твердо следовать требованиям своей совести, своей веры?» И не найдя ответа на свой риторический вопрос, бывший организа-тор толстовской коммуны тяжело вздыхает: «Бедная моя родина, чего только ни делают твоим именем...»

Глава XII
О ТЕХ, КОГО НЕ ДОБИЛИ

Полностью искоренить толстовцев долго не удавалось. После всех расстрелов и безвестных лагерных смертей в 40-е и 50-е годы в разных концах страны все еще оставались люди близкие по взглядам ко Льву Толстому. По закону преследовать их за это не полагалось, но находилось достаточно других поводов, чтобы бросать толстовцев в тюрьмы и лагеря. Крестьянин-толстовец Андрей Мозговой (род. в 1906 году) провел в заключении почти 13 лет (1935-1947) без судебно-го приговора, а только по решению ОСО и по секретным директивам ОГПУ-НКВД-НКГБ. Самарского журналиста Илью Яркова в 1951 году арестовали в третий раз. Никакого обвинения подобрать ему не смогли, и КГБ пошел на «компромисс» — толстовца бессрочно поместили в тюремную психиатрическую больницу. (О Яркове см. в главе XI «Не поднявшие меча».)  Эдуард Левинскас (1893-1973), учитель из Литвы, был за свое толстовство вместе с семьей сослан в Таджикистан. О том, в чем состоит его «вина», ему сообщили только десять лет спустя. А москвич Василий Шершенев, уже oтсидевший в тюрьме за отказ брать в руки оружие (см. главу XI. «Не поднявшие меча»), был снова схвачен в 1951-м. Судьи даже не пытались придумывать для него сколько-нибудь достоверное обвинение: толстовца непротивленца вопреки здравому смыслу осудили на 25 лет лагерей «за террористическую деятельность и подготовку вооруженного восстания».

В сталинские времена с толстовцами вообще не церемонились: защищать их от произвола было некому. Крестьянин Иван Драгуновский (род. в 1908 году), сын расстрелянного Якова Дементьевича Драгуновского (см. главу X), хотя и не состоял из-за болезни на военном учете, получил во время войны пять лет лагерей за то, что отказался сопровождать на фронт реквизированный колхозный грузовик(Иван Драгуновский написал воспоминания о своем отце и судьбе коммуны «Жизнь и Труд», которыми автор этих строк постоянно пользуется.); несколь-ко лет провел в заключении без суда крестьянин-толстовец родом из-под Твери Василий Павлов (род. в 1891 году); годами томился в неволе переписчик рукописей Льва Николаевича Толстого престарелый Самуил Беленький (1877-1965). Всех их не описать, не перечислить... Вот лишь три судьбы, трое чудом уцелевших в смертельном водовороте.

* * *

Андрей Григорьевич Мозговой, по собственному своему выражению, «сын природных и бедных земледельцев», родился в 1906 году в многодетной украинской семье. Отец считал Андрея слишком слабым для крестьянской работы и послал учиться, так что деревенский парнишка успел пройти курс семи классов средней школы. В армию в 1928 году Андрея не взяли опять-таки из-за плохого здоровья. И, может статься, жизнь его прошла бы без всяких достойных упоминания событий, если бы в 1929 году в руки молодого крестьянина не попала книга Льва Толстого. Впервые прочитал он «Исповедь», «В чем моя вера», «Мысли о Боге» и другие философские труды. «Я ухватился за эту книгу, как утопающий за веревку спасения, — написал он впоследствии. — Я много раз перечитывал, делал выписки из всех этих произведе-ний... Я понял, что здесь говорится о том, что важнее всего на свете». (Свою биографию Андрей Григорьевич написал по моей просьбе в марте 1977 г. и предварил ее следующими словами: «Хотя мы с вами незнакомы, но так как я живу открыто и ни от кого не скрываю свои убеждения, то я откровенно сообщу Вам о своей жизни»).

По природе своей Андрей Мозговой — человек добрый, жалостливый, расположенный не только к людям, но и к «братьям нашим меньшим». В юности подбирал брошенных котят и щенков, лечил раненых птиц. Мог отдать нищему последний кусок хлеба из дому. Над такими его причудами потешались и домашние, и товарищи в деревне. Андрей и сам считал, что характер у него «слабый», пытался подавлять в себе черты, «недостойные мужчины». Толстой был первым человеком, который объяснил ему, что человек не должен стесняться прирожденной своей доброты. Наоборот, чувство это надо развивать в себе. Толстой же натолкнул деревенско-го юношу на то, чтобы критически взглянуть на некоторые государственные установления и на утвердившиеся между людьми недружелюбные традиции. Мозговой продолжал разыскивать и читать книги великого правдолюбца, все более ощущая себя его единомышленником.

В отличие от горожан, которые в юности читают «Анну Каренину» и «Войну и мир», крестьянин Мозговой сначала проштудировал Толстого-философа. Лишь позднее взялся он за романы и повести. «Смерть Ивана Ильича» и «Крейцерова соната» потрясли его. Он уже собирался взяться за «Войну и мир», когда в родном селе закипели страсти почище тех, что описывал великий романист.

Коллективизация и раскулачивание сперва не затронули семью Мозговых: они считались середняками. Испытание пришло с неожиданной стороны. Кругом разоряли и растаскивали имущество крестьян побогаче. Местные партийные власти натравливали народ на «кулаков». Андрею и его родителям тоже приказано было тащить в свой дом имущество разоряемых.

«Я сказал, что это грабеж и насилие, — пишет Мозговой, — отказался повиноваться и принимать в этом участие. Меня ругали, грозили, арестовывали, водили на чужое гумно и заставляли молотить отобранный (у кулаков — М.П.) хлеб, но я не повиновался... Потом я отнес свой военный билет в сельсовет, отдал им и сказал, что я не желаю быть военным. Меня ругали, называли дураком и сумасшедшим, говорили, что меня за это замучают и убьют, несколько раз отправляли в милицию, но, продержав несколько дней, отпускали».

Так было в 1929-м. А год спустя, в разгар коллективизации, за непослушного крестьянина взялись уже всерьез. Полтора месяца Андрей Григорьевич сидел в подвале местной милиции, перенес побои, ночные многочасовые допросы. Потом без суда провел полгода в Конотопской тюрьме. Вот как описывает он один из таких «допросов»:

«Начальник милиции посадил меня на стул, сам сел напротив меня так, что его колени касались моих колен и сказал: "А ты оказывается ничтожный трус — дрожишь". У меня действительно дрожали колени, и я не мог их удержать. Потом он посмотрел на мою голову и сказал: "Молодой, а уже начинает лысеть". Взял рукой мои волосы, вырвал сколько захватил и бросил волосы на пол. Потом стал меня дергать за бороду пальцами (за полтора месяца в тюрьме у меня отросла довольно большая борода). Потом стал щипать меня за усы. Мне было так больно, что я не мог терпеть, ойкал, и слезы ручьем текли по щекам... Так он меня мучал, а те двое за столом (начальник районного ГПУ и его помощник) допрашивали меня. Они обвиняли меня в том, что я выступаю против советской власти, что я не повинуюсь и оскорбляю представителей советской власти.

В то время я только что прочитал сочинения Толстого «Исповедь», «Критика догматического богословия», «Религия и нравственность»... Я был под особенным впечатлением открывшейся мне истины и отвечал в этом же духе. Я говорил, что всякое насилие и убийство я считаю преступлением, что основа всякой власти — насилие, что человек только настолько человек, насколько он исполняет вечный закон Бога, что закон Бога в том, чтобы любить ближнего, как самого себя, и потому поступать с другими так, как хочешь, чтобы поступили с тобой...

Он еще спросил меня, какого я мнения о евреях. Я сказал ему, что для меня все люди одинаковы, все люди сыны Божьи.

Он прочитал мне протокол. В нем было написано, что я сын кулака, что у моего отца была ветряная мельница и молотилка, что мой отец пользовался наемным трудом, что я занимаюсь антисоветской агитацией и сектантской пропагандой и за это привлекаюсь к ответственности по каким-то там статьям. Прочитавши это, начальник ГПУ сказал мне: «Подпишись». Я сказал им, что все это неправда, так что вы можете делать со мной что хотите, а я подписывать не буду. "Я кровью твоей подпишу", — сказал он. И он открыл ящик стола, взял револьвер и выскочил из-за стола, и держит в одной руке револьвер, другой толкает меня к стене. И стал тыкать меня в лицо дулом револьвера. Я стоял, удивляясь тому, что он со мной делает, пожимал плечами и слегка улыбался...

Он тыкал меня револьвером несколько раз, кричал — подписывай. Я отвечал — не буду. Наконец он оставил меня и пошел за стол. В это время из-за стола выскочил молодой сильный человек, ударил меня под грудь и бросил на пол. Я лежу. "Подымись!" — кричат мне. Я встал. Милиционер забрал меня и опять отвел в подвал».

А вот сцена в тюрьме города Конотопа. Время действия — 1931 год. Коллективизация успешно завершена. Мозговой вспоминает:

«В приврате тюрьмы нас тщательно обыскали и повели в нижний этаж, в сырой мрачный подвал. Нас подвели к одной камере и открыли дверь. Как только дверь камеры открыли, люди, бывшие в камере, повалились в коридор, потому что они не помещались в камере. Но несмотря на это, нас еще несколько человек запихали туда, надавили дверь и замкнули.

В камере было так тесно, что люди не стояли, а висели друг на друге. Через несколько времени воздуха стало не хватать, и люди стали задыхаться. Люди стали стучать в дверь и просить, чтобы ее открыли, потому что мы умирали. Но никто не отозвался, и дверь не открывали. Что же делать? Мы решили выбить стекло. Один человек дотянулся до окна и выбил шибку. Тотчас же дверь открыли, и надзиратели стали ругать нас и спрашивать, кто выбил. Но никто не сказал им, и они, поругавшись, погрозили и ушли. А нам стало легче дышать, и мы остались живы».

Вернувшись из тюрьмы, Мозговой уже не нашел своего хозяйства: оно было разграблено и передано, как кулацкое, в колхоз. Дом тоже отняли, и семья рассеялась, братья и сестры жили «где попало». «Я вместе с отцом и братом пошли работать в совхоз, работали в поле и по плотницкой части, так что кое-как кормились и помещались...» — пишет он.

Как самое важное событие 1932 года отмечает Андрей Григорьевич, что прочитал он роман Толстого «Воскресенье». Книга эта была для него еще одним открытием мира. Впрочем, скоро стало не до книг: в 1933 году на Украине начался голод. Власти отняли у крестьян-украинцев не только хлеб, предназначенный для прокормления, но и посевные семена, так что в 1932 году посеять ничего не удалось. Мозговой свидетельствует: «В нашей местности много людей умерло с голоду. Я тоже был пухлым от голода, но не умер». Андрей Григорьевич рассказывает далее: «В 1935-м меня забрали в милицию, отправили в Конотопскую тюрьму и продержали полтора месяца. Там же в тюрьме осудили на три года исправительных лагерей по статье СВЭ, то есть "социально вредный элемент". Судила "тройка" заочно».

Мозгового направили на строительство канала Волга - Москва. Он и там продолжал плотничать, но вместо изб и коровников возводил лагерные бараки для таких же бедолаг, как он сам. В 1938 году он вернулся домой, но через несколько месяцев его арестовали снова. Теперь бесплатная рабочая сила понадобилась на другом конце страны, на угольных шахтах Дальнего Востока. С Украины набитый мужиками поезд тащился до Благовещенска-на-Амуре 41 сутки. Поездку эту Мозговой не описывает, только замечает, что когда заключенных довезли до станции Райчиха, «при выходе из вагонов на свежий воздух многи попадали без чувств, но отошли».

В Райчихе — угольном бассейне Дальнего Востока — Андрею Григорьевичу, наконец, объявили приговор: его снова заочно приговорили к трем годам лагерей. Так, не видав ни суда, ни судей своих, не зная за собой решительно никакой вины, вступил Андрей Мозговой во второй срок своей лагерной жизни. В своих воспоминаниях он в подробности лагерной жизни не вдается. Пишет только, что «несколько месяцев грузил уголь в вагоны, бывало очень тяжело, но потом меня отправили на плотницкие работы». Трехлетний срок превратился в десятилетний, и вовсе не потому, что Мозговой сделал в лагере что-нибудь предосудительное. Все было проще.

«В 1941 году мне кончился срок, но началась война, и меня задержали еще на год, — пишет Мозговой. — В 1942 году меня освободили по директиве с закреплением за Нижне-Амурским строительством на весь период военного времени. Меня вместе со многими отправили в город Комсомольск. Там приходилось корчевать пни, валить лес, заготовлять шпалы, строить бараки, мосты на железной дороге». О страданиях заключенных и «закрепленных» на всех этих стройках рассказывает крестьянин-толстовец предельно скупо: «В военное время было очень плохо с кормами. Паек хлеба и пищу сильно урезали, много людей умерло с голоду, и я несколько раз опухал с голоду, но остался жив». И ничего больше. То ли он уже привык к этой голодной собачьей жизни, то ли не считает нужным слишком много говорить о собственных страданиях. Между тем, война шла к концу. «В последнее время я работал на постройке железной дороги между Комсомольском и Советской гаванью, — вспоминает Мозговой. — Там нас было, как говорили, пятьсот тысяч. На этой работе застал меня конец войны. Но несмотря на это, нас задержали еще на два года до окончания строительства». Итак, вместо трех лет лагерей этот «социально вредный элемент» получил десять. На протяжение многих страниц своей биографии Андрей Григорьевич ни разу не возмутился, не выразил своего озлобления по поводу того, что с ним делали власти. Для него бесчеловечность советской системы — нечто само собой разумеющееся. Что же до исполнителей власти, то он с жалостью говорит обо всех этих охранниках, энкаведешниках, больших начальниках, гнавших мужиков-арестантов на стройки, как на убой. Мозговой видит в них еще больших рабов режима, нежели в заключенных.

Вернулся на родную Черниговщину Мозговой только весной 1947 года. Родителей своих он в живых уже не застал. Большой и дружный крестьянский род разъехался, разбрелся кто куда. Некоторые братья и племянники уехали прочь с Украины. Только один брат жил с семьей на своем хуторе неподалеку от районного села Короп. Зарабатывал он на хлеб, то нанимаясь в пастухи, то берясь за плотницкую работу. Андрей Григорьевич поселился с братом. Создавать собственную семью в сорок лет показалось ему поздно. Так он и прожил остаток жизни бобылем. На свободе делал то же самое, что и в лагере — плотничал. В 1949 году, кое-как собравшись с деньгами, купили два брата дом в селе Короп, где живут и поныне.

Достигнув 60 лет, получил Андрей Григорьевич от советской власти пенсию — 45 рублей в месяц. У брата полного пенсионного стажа не оказалось, так что положили ему 23 рубля. Чем кормятся старики? Мозговой и присущей ему скупой и спокойной манере поясняет: «У нас есть приусадебный участок 10 соток, да еще дают в поле 5 соток, где мы сажаем картошку. В хозяйстве у нас одна корова, больше ничего не держим. В последнее время работаем только по-домашнему. Пока не голые и не голодные, жить можно». И добавляет: «Я все свободное время употребляю на чтение книг, преимущественно Л.Н.Толстого, которого считаю величайшим мудрецом мира».

Итак, пройдя огонь, воду и медные советские трубы, Андрей Мозговой не изменил взглядам своей юности. Больше того: он и сегодня один из наиболее активных толстовцев Советского Союза: встречается с единомышленниками, обменивается с ними книгами и рукописями, пишет собственные сочинения, а порой (как мы увидим в следующей главе) вступает в серьезную полемику с представителями власти. Для 75-летнего необразованного крестянина, живущего в глухой провинции, — это немало. Духовная живучесть, мягкая без резкости неуступчивость, отличает и других ныне здравствующих в СССР или недавно почивших последователей Льва Толстого. Такой же твердый характер показал и литовский учитель, толстовец Эдуард Левинскас (1893-1973).

* * *

Когда я начал собирать материал для книги о толстовцах, Эдуарда Левинскаса уже не было в живых. Он умер за три года до того в литовском городке Жагаре. Сын его, тоже толстовец, шофер районной автобазы, прислал мне фотографию отца. На любительском снимке я увидел очень крупного старика в кресле. Большие красивые руки его спокойно лежали на коленях. Мощный голый череп и длинная седая борода делали старика похожим на библейского пророка. Самая подходящая миссия для людей с такой внешностью — вести тысячные толпы в бой под религиозными или революционными знаменами. Но взгляд Левинскаса из-за очков открывал личность совсем иного склада. Сельский учитель и первый интеллигент в своей крестьянской семье, он смотрел на мир с грустью и состраданием. Этот взгляд стал мне более понятен после того, как я прочитал его автобиографию, перепечатанную на старенькой машинке друзьями-единомышленниками. Удивительным миром и спокойствием повеяло от этих страниц! Свою полную исканий и нелегких подчас переживаний жизнь Эдуард Левинскас описал почти как сторонний, хотя и не равнодушный, наблюдатель.

«Я родился 1 декабря 1893 года в имении Вайзгучай, Каунасской губернии Шауляйского уезда, Йонишской волости в Литве, — начинает он. — В этом имении мои родители были батраками. Но весной 1901 года они... переселились в местечко Йонишкис и здесь стали чернорабочими. Я был у родителей последним сыном поскребышем. Другие мои братья и сестры, кроме двух сестер, из-за тяжелых условий жизни умерли малыми, и потому родителям я был особенно дорог. Но, как все люди такого положения, они волей-неволей должны были отдать меня весной 1903 года в дальнюю деревню крестьянину, чужому человеку, пасти скот, иначе говоря, должны были меня этому человеку и его семье на все лето продать. Но большая для меня выгода состояла в том, что зимою, вернувшись к моим любимым родителям, я мог посещать начальную школу. С ранней весны до поздней осени я пас чужое стадо, а зимой в местечке Йонишкис посещал начальную русскую школу». (Э.М.Левинскас. «Краткий очерк моей жизни». Составлено и Жагаре (Литва) в 1961-1963 году.)

Эти неграмотные литовские простолюдины народили дитя, которому суждено было пройти через все соблазны и заблуждения первых двух третей XX столетия. В революционном 1905 году Эдуард выходил со своими товарищами-школьниками на улицу с палкой, к которой привя-зывали они красный платок, пели «Отречемся от старого мира» и требовали, чтобы учили их не русские, а непременно литовские учителя. Потом, в 19 лет, будучи уже хорошо устроенным приказчиком в городе Риге, пережил он муки религиозных сомнений. Воспитанный матерью как страстный католик, он усомнился в бытии Божьем. Потрясенный собственным безбожием, он даже предпринял попытку самоубийства.

«Когда уже шел я к Двине утопиться, мне как-то нечаянно удалось спастись... Идя по улице мимо книжного магазина (это было в сентябре или в октябре 1913 года), я по привычке поглядывал на выставленные на окне книги. Я увидел небольшую, с портретом бородатого человека книгу под названием «Исповедь». Ко Льву Толстому я относился тогда отрицательно, так как из его сочинений почти ничего не читал, а был предубежден, что Толстой является не только самым ярым атеистом, но и самым большим пессимистом, все отрицавшим, даже науку и искусство. И все-таки я эту книгу тотчас купил, вернулся домой и стал ее читать. Читал почти всю ночь без перерыва. И когда я эту книгу прочитал, я заплакал (плакал уже и читая), как маленький ребенок. Но плакал уже не слезами отчаяния, а слезами великой радости. Я почувствовал всем своим существом, что все мои душевные страдания кончились, что Лев Николаевич Толстой — мой спаситель. Я сейчас же купил себе и другие его философско-религиозные книги и стал их читать, все более радуясь тому, что начинаю видеть и понимать. Глубокое и плодотворное впечатление произвели на меня также и художественные сочинения Л.Н.Толстого: «Воскресенье», «Смерть Ивана Ильича» и др. В особенности те, что он написал после окончательного своего духовного возрождения, т.е. после 1880 года».

Так в 1913 году с литовцем Левинскасом произошло то, что уже раньше происходило с несколькими поколениями толстовцев России: в начале XX века с русским Николаем Гусевым и с евреем Самуилом Беленьким, а позднее, в 1929-м, с украинцем Андреем Мозговым. Через Толстого явились этим людям новое видение Бога и своего места в этом мире. Левинскас пишет: «Благодаря ему (Л.Толстому) я понял, что есть истинный Бог, который не является личностью... а духовной силой, духовным Началом, которым живо все, что живет. Я понял, что определить это духовное Начало невозможно, что его можно только сознавать». Любовь к людям — вот что такое Бог Толстого, как его понял Эдуард Левинскас. Надо воспитывать в своем сердце эту божественную любовь, любить других не на словах, а одаривая их практическим делом. «Когда я все это понял, — написал он, — стал к этому стремиться, моя душа засветилась, я стал радостным и счастливым». Об этом «свечении души», о возникшем душевном равновесии писали и говорили все, кто когда-либо принимал близко к сердцу мысли Льва Толстого. Толстой, которого никто из них не видел никогда в глаза, изменял для них систему жизненных ценностей, коренным образом менял их жизнь.

Став толстовцем, Левинскас оставил город Ригу, где выгодно служил приказчиком у купца, и вернулся в родную деревню. Он решил остаться крестьянином, даже батраком, чтобы в простой мужицкой жизни следовать заветам своего учителя. Несколько лет Эдуард батрачил, что не мешало ему много читать и переводить для своих соседей литовских крестьян рассказы и сказки Толстого. В конце концов на начитанного юношу обратили внимание местные учителя. В 1920 году они уговорили его стать учителем начальной школы.

В следующие четверть века жизнь Левинскаса была вся отдана школе. Он окончил учительскую семинарию, выпускал какое-то время небольшой либеральный журнал, принимал участие в профсоюзной жизни коллег-учителей, но главное — учил детей. Его любили и дети, и родители учеников, которые видели, как много сил этот не совсем обычный учитель посвящает тому, чтобы развить в детях добрые наклонности и нравственные принципы.

Женился Левинскас поздно, в 34 года. Женой его стала 26-летняя Тереза Виланд, из местных немцев. «Говорят, что примерно лет 400 назад какой-то феодал привел из Германии этих немецких крестьян. Здесь некоторые из них стали литовцами, другие — латышами, — пишет в своей биографии Левинскас. И добавляет: — Эта девушка мне понравилась своей серьезностью и тем, что была единомышленницей..., всей душой была предана религиозно-философскому мировоззрению Л.Н.Толстого. Национальность мне была неважна, я любил ее, она меня, и летом 1927 года мы сочетались гражданским браком в Клайпеде».

Однако то, что казалось супругам неважным, сыграло в их жизни самую решающую роль. Когда Литву оккупировали немцы, Эдуард был арестован как свободомыслящий интеллигент прорусской ориентации. Только мужественное заступничество немки-жены спасло его от расстрела. Потом в Литву пришла армия Сталина, и в апреле 1945 года Эдуард, его жена, 97-летняя мать Левинскаса, его 13-летний сын и сестра жены были схвачены и вывезены из республики как... немцы. Не помогло ничего. Ни то, что десятки людей показывали, что учитель Левинскас, всю жизнь живущий в одной местности, был честным и добрым человеком, ни тот факт, что во время немецкой оккупации Левинскасы целый год с опасностью для жизни прятали в своем доме советскую гражданку, пожилую еврейку. Вместе с тысячами других «подозритель-ных» литовцев, латышей, эстонцев семья учителя Левинскаса была отправлена в ссылку. Их отправили в Таджикистан работать на хлопковых плантациях.

«Все мы были поселены в колхозах и сразу приставлены к работам: полоть или мотыжить хлопок в долине реки Вахш, — вспоминает Эдуард. — Для нас это была мука: мы непривычны были к такому сухому и жаркому климату. Стали мы слабеть и все больше и больше болеть малярией, дизентерией и другими болезнями. Некоторые умирали, и число умерших стало увеличиваться. Подкрадывалась смерть и к моей семье... Часто мы жили впроголодь, и потому неудивительно, что пришла смерть и к нам: 30 ноября 1948 года умерла сосланная вместе с нами сестра моей жены — Лилли Павловна Виланд. А 10 января 1949 года умерла и моя жена, добрая Тереза Павловна... Очень потяжелела наша жизнь. Сами с сыном должны были стирать белье, сами должны были готовить себе кушать, чинить одежду, доить козу».

Через год Левинскасу удалось перебраться из деревни в местечко Уялы и поступить сторожем на хлопкоочистительный завод. Эту работу он ценил потому, что мог по ночам заниматься переводами, переводил с русского на литовский произведения Толстого, а также труды Черткова, Гусева и других толстовцев. Покинуть колхоз удалось только оттого, что, работая на плантациях, Левинскас приобрел паховую грыжу. Председатель колхоза, тем не менее, еще несколько недель гонял больного старика в поле. Боли становились, однако, невыносимыми, и, наконец, Левинскас решил, что больше в поле не пойдет. Местный врач, осмотрев грыжу, пообещала направить больного в больницу на операцию. Но пока суд да дело, ссыльного литовца вызвали в правление колхоза. Незнакомый русский человек принялся допрашивать Эдуарда. После вопросов об имени, возрасте и профессии дело дошло до национальности. «Я литовец», — ответил Левинскас. И тут допрос принял специфический для эпохи характер. Вот как описывает его сам автор «Автобиографии»:

«Как ты смеешь врать, проклятый немец! — закричал он на меня. — Ты — немец!» — «Нет, литовец. Я говорю правду... Я не вру». — «Твоя жена же немка?» — «Да, немка, но она литовская немка, и с ужасной политикой Гитлера не имеет абсолютно ничего общего», — сказал я.

— Сейчас я докажу, что и ты немец и приспешник Гитлера, — сказал он и стал как будто искать бумагу, с которой он докажет, что я немец и приспешник Гитлера. Но такой бумаги, конечно, не было у него. Он поискал, поискал эту бумагу в своей книжке, а потом сердито взглянул на меня и спросил: — Почему не идешь на работу?

— От работы я не отказываюсь, но работать на хлопковой плантации я не могу, по причине того, что у меня серьезный недуг — грыжа... Я могу исполнять обязанности ночного сторожа...

— Молчать, сволочь! — закричал он и, взяв пистолет, строго сказал: — Пойдешь завтра работать на хлопковое поле? А то сейчас убью тебя, сволочь!

— Нет, не пойду, — сказал я.

— Не пойдешь?

— Нет.

— Ах так, — взвизгнул он и направил на меня пистолет. Я порвал на груди свою сорочку и подставил ему грудь.

— Стреляйте, если вам позволяет ваша совесть и ваше право.

Он опустил пистолет и удрученным голосом сказал:

— Что, не боишься смерти?

— Да, в таком случае не боюсь. Если вы хотите заставить меня умереть мучительной смертью, так лучше сразу.

— Мы посадим тебя в тюрьму, — сказал он уже не таким строгим голосом.

— Ну, что ж, посадите, буду сидеть. Только мне странно: сегодня утром был у меня врач, молодая девушка, она меня осмотрела и сказала при всей бригаде, что работать тяжелую работу я не могу, что скоро меня отвезут в Сталинабад и там хирург сделает мне операцию, а вы меня пугаете тюрьмой и даже пистолетом...

— Ну, ну, не болтай много, — уже почти миролюбиво сказал он. — А справка от той девушки у тебя есть?

— Я не догадался попросить справку, но я знаю, эта девушка врач. Она в деревне. Я пойду к ней и скоро принесу справку.

— Ну ладно, иди, — почти совсем спокойным голосом сказал он.

Через неделю председатель колхоза учтиво спросил меня, согласен ли я стеречь по ночам колхозный скот, я согласился, и дело тем и кончилось. А этого несчастного, который угрожал мне тюрьмой и даже пистолетом, я больше не видел».

После смерти Сталина ссыльные литовцы стали посылать в Москву прошения на имя тогдашнего Председателя Президиума Верховного совета СССР К.Ворошилова с просьбой вернуть их домой. В начале 1954 года написал Ворошилову и Левинскас. Ответа ожидал он более года. Наконец, 25 апреля 1955 года (эту дату он запомнил потом на всю жизнь) отца и сына Левинскасов пригласили к коменданту, ведающему ссыльными, и объявили, что они свободны. Выслушав милостивую бумагу, старик-толстовец спросил: «Может быть вы хоть теперь скажете нам, за что мы здесь страдали десять лет?» И услышал в ответ: «Вы сюда высланы по ошибке».

* * *

Андрея Мозгового и Эдуарда Левинскаса власти в толстовстве не обвиняли. Не предъявляли таких обвинений и сотням других репрессированных единомышленников Льва Толстого. (Исключение составляли процессы в Западной Сибири, когда судили членов толстовской коммуны «Жизнь и Труд»). В 30-е — 40-е годы чины ЧК-ГБ стремились уничтожить толстовцев, не тревожа тени великого писателя. Но уже дело Василия Шершенева (с этим последователем взглядов Льва Толстого мы встречались в главах «Начало» и «Не поднявшие меча») не оставляет сомнения: к концу сталинского правления была дана команда в открытую уничтожать каждого, кто исповедует толстовскую философию.

Василия Шершенева в третий раз арестовали в Москве 29 ноября 1951 года. Жена его Елена Федоровна подробно описала ночной обыск и то, как уже после обыска в страхе жгла она письма самых близких и бумаги, относящиеся к истории сельскохозяйственной коммуны имени Л. Толстого, где в 20-е годы муж ее был председателем Совета коммуны. Она подробно описывает и то, как искала потом мужа в управлении милиции, в МГБ, в управлении лагерями, как часами выстаивала в очередях к следователям, чтобы хоть что-то услыхать о муже. Только через восемь месяцев 30 июля 1952 года ей сообщили, что Василий Васильевич Шершенев осужден на 25 лет исправительных лагерей по ст. 58-2, 58-10 и 58-11 Уголовного кодекса РСФСР.

Добыв Уголовный кодекс Российской Федерации, Шершенева с изумлением и ужасом прочитала, что, судя по приговору, муж ее замышлял вооруженное восстание, захват власти, действовал с этой целью в составе целой организации, а также совершал террористические акты против представителей власти. Это выглядело как наваждение, безумие, бред. Но человек, никогда в своей жизни не прикасавшийся к оружию, тем не менее, уже ехал по этому бредовому приговору в Мордовские лагеря.

Воспоминания Елены Федоровны позволяют проследить за той неравной борьбой, которую вскоре после смерти Сталина кучка толстовцев пыталась вести со всесильной громадой КГБ, Прокуратурой, ГУЛАГом. Летом 1954 года бывший секретарь Льва Толстого профессор Н.Гусев в письме к Генеральному прокурору СССР писал:

«Василия Васильевича Шершенева я знаю уже около 30 лет. Сначала я знал его как секретаря ближайшего друга Л.Н.Толстого — В.Г.Черткова. Чертков в последний период своей жизни был главным редактором первого Полного собрания сочинений Л.Н.Толстого в 90 томах, выпускаемого Государственным издательством по плану, одобренному В.И.Лениным... Работа В. В. Шершенева по переписке черновых рукописей Л. Н. Толстого для печати отмечена в предисловии к 20-му тому: «Анна Каренина». Черновые редакции и варианты, вышедшему в 1939 году.

По натуре Василий Васильевич Шершенев — добрый, кроткий, чуткий, отзывчивый человек. По убеждениям — приверженец учения Толстого, отрицающий всякое насилие. Искренность его убеждений видна из того, что в 1942 году он отказался от нестроевой военной службы. Военная администрация, видя его искренность, отнеслась к нему гуманно и заменила ему военную службу работой санитаром в заразных госпиталях. Во время Великой отечествен-ной войны В. В. Шершенев работал сначала на нестроевых должностях, затем отказался от строевой службы, за что был присужден к пяти годам заключения. Но дело его было пересмот-рено, и Военная коллегия Верховного суда СССР, видя искренность убеждений В. В. Шершенева, постановила его дело прекратить и освободить его из заключения.

...Обвинение Шершенева в терроризме — ужасное недоразумение. Ни по своему характеру, ни по убеждениям Шершенев террористом быть не может. Суд, видимо, был введен в заблуждение каким-то ложным оговором.

Б.секретарь Л.Н.Толстого, профессор литературы, научный сотрудник Института Мировой литературы имени А.М.Горького Академии наук СССР, член Союза писателей СССР

Н.Н.Гусев

Москва Г-34, ул.Кропоткина, 11, кв.1. 15 июня 1954 года».

Сын покойного Владимира Григорьевича Черткова, также толстовец, Владимир Владимирович, в письме к властям дал Шершеневу столь же лестную характеристику. Между прочим, он, в отличие от Н.Н.Гусева, который писал о «недоразумении», заглянул в корень вопроса. «Не могу допустить участия Шершенева в каком-либо контрреволюционном деле. Если им и подписано что-либо в этом духе, то это могло быть только в условиях ненормального предварительного следствия (1951-52 годов) под каким-то давлением».

Друзья заключенного могли лишь догадываться о том, какое именно давление пережил за время следствия Василий Васильевич. Между тем, в те печально памятные 1951-1952 годы сами они — каждый по отдельности и все вместе — могли оказаться в той же камере, где следователь мучил Шершенева. Ибо среди протоколов, которые пришлось подписать Шершеневу, был документ о существовании в СССР нелегального толстовского центра. Сам на себя Василий Васильевич взвалил вину в подготовке массового переселения духоборов из СССР за границу. Он признался также, что находился в сговоре с толстовцами, осужденными еще в 1937 году и умершими в лагере (Булыгин, Лепехин, Казюлис и др.).

Когда в августе 1954 года Елене Шершеневой удалось добиться свидания с мужем, она впервые услыхала, как в застенках Сухановской тюрьмы у подследственных вырывали признание по делу о толстовцах-террористах. В своих записках Елене Федоровна со слов мужа рассказывает.

«Следствие в подземной Сухановской тюрьме велось исключительно ночью. Часов нигде не было, и время Вася определял по тому, что сейчас же после отбоя, который бывал в 9 вечера, его уводили на допрос и приводили в Камеру к подъему — часов в 5-6 утра. Бессонница доводила его до невменяемости, до безразличия к собственной судьбе и до крайнего ослабления воли. Бессонными были не только ночи. Спать не разрешалось и днем, даже стоя... Когда он задремы-вал стоя, следивший за ним в волчок надзиратель кричал: «Спать не полагается!» Угрозы и бессонница довели Васю до полной депрессии. Один раз следователь как бы случайно спросил его: «Где учится ваша дочь?» На ответ Васи, что она учится в музыкальном училище, следова-тель заметил: «При таком вашем поведении ей придется учиться в тайге с пилой в руках. Мы ведь можем всю вашу семью в 24 часа выслать из Москвы, сделать это нам ничего не стоит»... В другой раз, вымогая у Васи признание о какой-то несуществующей вине, следователь сказал: «Не признаетесь — придется вас пороть». Или, перейдя с ним с «вы» на «ты», завлял: "Прикуем тебя к тачке и будешь ее катать, пока не сдохнешь, как собака".

За ночь сменялось несколько следователей. Спать в течение двух месяцев Васе удавалось только две ночи в неделю, в субботу и воскресенье, когда следователи отдыхали и допросов не было... У Васи стали появляться мысли о самоубийстве. "Спасла, — рассказывал он мне, — нравственная основа жизни и неугасимая любовь к семье..."

В общей сложности следствие велось более восьми месяцев. Обвиняли Васю в участии в антисоветской толстовской террористической организации, подготавливающей будто бы покушение на жизнь главы советского правительства — Сталина. Доведенный до полного отупения, Вася, как он рассказывал, жил только мыслью о конце пытки. "Я как во сне слышал, что подсказывал мне следователь, и в тупом сознании рождалось согласие со всем тем, что он мне внушал. Как во сне, я стал повторять за ним клевету на себя, то, чего сам не ведал и не помнил".

Так создавался материал для обвинения.

"Перед судом следователь повторял мне, чтобы я говорил все так, как он записывал... Даже когда меня вели на суд, он подталкивал меня в спину и повторял: «Говорить все, как в протоколе».

Все было изнутри вынуто. Я шел на суд уже не как живой человек, а как мертвец. Смерть наступила словно уже гораздо раньше... терялась воля, терялось собственное «я»... Но все-таки в последнем слове откуда-то взялись силы, и я сказал, что все, что записано в протоколе, — ложь, что это было сказано под давлением следователя, что не было ничего того, в чем меня обвиняют, что я, как нес, так и продолжаю нести знамя учения Толстого Льва Николаевича и только под этим и подпишусь. Я просил все это записать в протокол, но видел, что в протокол мои слова не записали"». (Елена Шершенева. «Записки о жизни Василия Васильевича Шершенева». Неопубликованная рукопись.)

Прошли 1954 и 1955 годы. Елена Федоровна снова и снова писала в Генеральную прокуратуру, в Главную Военную прокуратуру и официальному главе государства тех лет К. Ворошилову. Но на все ее письма следовали однотипные ответы: «Оснований к отмене или изменению приговора не имеется». Между тем, Шершенев в лагере все больше слабел. Письма его, сначала ободряющие и мужественные, становились с каждым месяцем все более безнадежными. Он писал жене в январе 1955-го: «Чувствую, что много тебе приходится мытарствовать. Дело мое, по бумагам ловко составленное, разрешить не так-то просто, а потому я не очень надеюсь на восстановление правды и думаю, что и так может быть, как у Льва Николаевича в рассказе «Бог правду видит да не скоро скажет»: "Пришло ему оправдание, а старичок-то уже помер"».

Василий Шершенев дождался справедливости еще при жизни. Он провел в Мордовских лагерях пять лет и был освобожден в марте 1956 года. Вышел он на свободу тяжело больным человеком и умер полгода спустя от инфаркта.

Много раз перечитывал я не предназначенные для публикации воспоминания Елены Федоровны, верной его жены и единомышленницы, и, может быть, более всего поразили меня те строки, которые посвятила она, нет, не страданиям своего мужа, и не себе, работающей на трех службах И бегающей по инстанциям в надежде спасти отца своих детей, и даже не детям своим. Самые удивительные строки в ее «Записках» посвящены тем, кто принес несчастье в семью Шершеневых. Описывая обыск, который продолжался в квартире всю ночь, когда кагебешники рылись в ее чемоданах, шкафах и даже в детских игрушках, Елена Шершенева заметила: «Я искала и находила под личиной их службистости понимание нашей невиновности. Сначала я уловила явное сочувствие в глазах сидящего у двери несколько часов подряд дворника. Потом почудилось нарастание каких-то хороших человеческих контактов с молодым офицером, который по чьему-то заданию делал над нами какое-то немыслимое и жестокое дело. «Я вижу, что вы невинные и хорошие люди, но помочь вам ни в чем не могу...» Он не говорил мне это, но мне все сильнее казалось, что он так думает и чувствует... — писала Елена Шершенева. — Нам страшно хотелось видеть человеческое в этих людях, наносивших нам такое непоправимое зло».

Глава XIII
ПЕРЕД УХОДОМ В ВЕЧНОСТЬ
(1957-1977)

«Прошу реабилитировать меня перед уходом в вечность».

Толстовец Д. Е. Моргачев — Генеральному прокурору СССР. Июль 1976 г.

Каждый год восьмого ноября, в годовщину смерти Владимира Григорьевича Черткова, у его могилы на Немецком кладбище в Москве собираются единомышленники и друзья. Фотографии, сделанные в этот день десять-пятнадцать лет назад, изображают толпу довольно многолюдную. На фоне черных осенних стволов перед объективом выстраивались в те годы до тридцати-сорока мужчин и женщин. Восьмого ноября 1976 года, отмечая сорокалетие кончины Черткова, друзья фотографироваться не стали: у могилы ближайшего друга Льва Толстого их осталось всего девять человек.

Составить сколько-нибудь полный список здравствующих в России толстовцев мне долго не удавалось. В конце концов я с трудом разыскал около трех десятков членов этого вымирающего ордена. По одному, по два разбросаны они от Киргизии до Литвы, от Северного Кавказа до Москвы, Калуги, Иванова. Несколько человек живет на Украине и в Крыму. Примерно половина из них обитает в Москве и в маленьком западносибирском поселке Тальжино, неподалеку от места, где была когда-то разорена коммуна «Жизнь и Труд». Может быть, толстовцев несколько больше, чем мне известно, но в любом случае в живых осталось их не более полусотни.

Обнаружить этих рассеянных по просторам страны людей трудно прежде всего потому, что после многолетних преследований, они вовсе не стремятся привлекать к себе внимание посторонних. Во-вторых, потому что смерть бывшего секретаря Л. Толстого Н. Н. Гусева (1967) и сына В. Г. Черткова Владимира (1964) лишила толстовцев не скажу вождей, но тех последних фигур, которые еще как-то стояли в центре клана, притягивали к себе остальных. От полного рассеяния спасает толстовцев лишь их живой интерес друг к другу. Несмотря на преклонный возраст, эти старики отправляются за тысячи километров в гости, переписываются, обмениваются книгами, рукописями, обсуждают каждое новое событие, связанное с именем Льва Толстого.

Они передавали меня от одного к другому с некоторым сомнением, ибо давно уже ни один человек «извне», кроме разве чинов КГБ, не интересовался их делами и судьбами. Перенесенный в прошлом шок не был забыт и на исходе 70-х годов. Некоторые из наиболее осторожных толстовцев предпочли вообще не встречаться с писателем-историком. (Часть толстовцев, узнав о попытке писателя рассказать об их судьбе, высказалась против, потому что «такая книга принесет в мир только лишнее зло». Писать ее вредно, так как живы пока и преследователи, и жертвы.) Зато другие, кстати сказать, наиболее старые люди, отнеслись к моей работе с сочувствием. С удовольствием вспоминаю то дружеское участие, которое проявили ко мне И. П. Ярков (Куйбышев), В. П. Павлов (Белореченск), А. Н. Ганусевич (Москва), А. Г. Мозговой (село Короп, Черниговской области, Украина), И. Я. Драгуновский (Киргизия).

Первое, что мне бросилось в глаза при общении с толстовцами, это их страстное отношение к книге. Я находил в их квартирах богатые, десятками лет собираемые библиотеки философского, исторического содержания, с уникальным подбором книг Льва Толстого и литературы о нем.

Эти книголюбы знают цену каждой по-настоящему ценной книге. Более всего привлекают их тома Юбилейного 90-томного собрания сочинений Льва Толстого, книги греческих, римских философов, философские сочинения Индии (Дхамапада, Упанишады и др.), мемуары людей, близких к Толстому (Т.Сухотина-Толстая, Н.Н.Гусев, Маковицкий, В.Ф.Булгаков). Большим спросом пользуются среди этих книгочеев также исследования, относящиеся к рукописям Мертвого моря, истории инквизиции, истории духоборов. Живой интерес проявляют они также к книге маркиза де Кюстина «Россия в 1839 году» и к другим столь же уникальным в СССР изданиям. Когда у них нет денег приобрести вожделенное издание, они берут его в библиотеке и перепечатывают на машинке. Одного такого крестьянина-толстовца я застал дома за перепечат-кой трудов римского стоика Эпиктета (ок. 50-138). У этих людей нет более сильной страсти, чем страсти к собиранию книг. Когда в начале 1977 года живущий на Северном Кавказе 86-летний Василий Павлов навестил в приволжском городе Куйбышеве 85-летнего Илью Яркова, то обратно через всю страну повез два короба взятых для прочтения исторических и философских книг. «Теперь самым главным я обеспечен», — сказал он, демонстрируя мне свои богатства.

Средний возраст уцелевших толстовцев 75-80 лет. Наиболее молодым никак не менее 55, но есть и старики, перевалившие за 95 (Александр Николаевич Ганусевич). Как правило, это люди без высшего, а подчас и без среднего образования. Но громадная их начитанность, знание истории, философии, религиозных проблем, этики и высокие личные нравственные качества позволяют говорить о них как о несомненных интеллигентах. Тип этот полностью пресекся не только среди российского крестьянства, но нет его почти и среди советских горожан с диплома-ми о высшем образовании. Ибо в полном соответствии с русским словом «интеллигенция», просвещенные старики эти в обстановке жесткой духовной стандартизации сохранили способность к самостоятельному мышлению, сберегли высокий нравственный накал и духовную оппозицию ко всякой власти. Именно эти качества, по словам Оксфордского словаря, и созидают интеллигенцию, странную группу бескорыстных борцов за истину, которых вот уже 200 лет порождает Российская земля.

Конфликт толстовцев с властью менее всего напоминает борьбу. Единственная доступная для них форма протеста состоит в том, что они уклоняются от государственного контроля и надзора, стараются во что бы то ни стало сохранить свои взгляды, мысли и образ жизни. Противники насилия, они пытаются как можно меньше соприкасаться с представителями государственных ведомств. Опыт научил их, что ничего хорошего от контакта с чиновником ожидать не приходится. Советская власть преследует их за духовную независимость, опасаясь, что старики станут дурно влиять на молодежь. Каждый год толстовцев заставляют участвовать в комедии советских выборов. Кто посильнее духом, от этой процедуры отказывается, другие, ломанные лагерями и тюрьмами, махнув рукой, плетутся к ненавистным избирательным урнам. Никто никого за это не укоряет — в отношениях между собой старики-толстовцы по-прежнему превыше всего ценят свободу взглядов.

Свобода оценок, взглядов в их среде поразительная. Даже по самым основополагающим вопросам жизни от толстовцев можно услышать совершенно различные ответы. Чрезвычайно разнообразно, например, отношение к нынешней политической системе в России. Борис Мазурин в своей рукописной книге об истории коммуны «Жизнь и Труд» пишет: «Не раз нам приходилось слышать при откровенных беседах от коммунистов — и высокопоставленных и рядовых, от следователей и простых рабочих людей: "Это все хорошо, что вы, толстовцы, говорите. Все это будет — и безгосударственное общество без насилия и границ, и трезвое, трудовое, без частной собственности. Но сейчас это несвоевременно, сейчас даже вредно..." Но мы, толстовцы, этого не понимали. Жившее внутри нас Царство Божие властно толкало нас осуществлять наш жизненный идеал немедленно... Откладывание этих идеалов на какое-то неопределенное будущее казалось нам удивительно схожим с учением церковников, которые предлагали здесь терпеть и сносить лишения и беды с тем, чтоб там, за гробом, в какой-то будущей жизни, обрести желанное блаженство. Вот уже более полувека прошло со дня революции (написано в 1967 году — М.П.), а желаемое всеми «будущее» не только не приближается, но, наоборот, все отдаляется и отдаляется, а на первый план продолжают выдвигаться все новые и новые формы насилия и несвободы. А сомневающихся снова, как и вчера, успокаивают: "Сейчас это несвоевременно. Вот придет время..."»

Судя по этим строкам, среди толстовцев есть люди, на забывшие идеалы своей юности, люди, хорошо понимающие цену тех посулов, что раздает своему народу уже пятое поколение советских вождей. Однако такой бескомпромиссный взгляд на историческую перспективу приемлем далеко не для всех толстовцев. В их мемуарах и автобиографических записках, написанных в 60-х и 70-х годах, все еще встречается наивное изумление по поводу того, что советская власть, «власть рабочих и крестьян, с идеалом коммунизма впереди», не понимает последователей Толстого, преследует и даже убивает их, подлинных сторонников коммунизма. Такая наивность частично может быть объяснена мутным, невразумительным характером самого термина «коммунизм». Но в конце концов дело не в термине, а в том искреннем желании, с которым толстовцы вот уже шесть десятков лет пытаются убедить, усовестить нынешних властителей России, напомнить им их былые лозунги и обещания и тем вернуть их на стезю законности и справедливости.

Попытки во что бы то ни стало найти с властью общий язык выглядят одновременно грустно и забавно. Толстовцы видят или хотят видеть то, чего попросту нет в природе. Елене Федоровне Шешреневой кажется, что обыскивающий ее квартиру офицер тайной полиции сочувствует ей. Доказательств этого нет, но она хочет видеть черты человечности в физиономии кагебешника. И видит их. Толстовец Андрей Григорьевич Мозговой в письме, адресованном в ЦК КПСС, долго и терпеливо разъясняет адресатам, почему он считает их своими братьями. (А.Г.Мозговой. Письмо в ЦК КПСС от 23 мая 1971 г. Копия.) И можно поверить — в циничных советских партийных чиновниках он действительно видит братьев. Многие мемуары и дневники толстовцев пронизаны уверенностью в том, что там, наверху, сидят мудрые, добрые, всепони-мающие правители, которые, конечно же, исправят в конце коцов ошибки, допущенные мелкими исполнителями. Так, в мемуарах Шершеневой рядом с описанием ужасных сцен тюремного и лагерного беззакония, самого разнузданного поругания человеческого достоинства, которые перенес ее муж, читаем: «Разговор с товарищем Тереховым врезался мне в память как факт, возродивший во мне доверие к советской власти, к тому, что раны, нанесенные народу до 1953 года, врачуются честными, идейными, справедливыми людьми».

Автор этих строк беседовала с полковником (позднее генералом) юстиции Геннадием Афанасьевичем Тереховым в декабре 1955 года, в самом начале хрущевской эры. Хитрый и умный полковник, много лет перед тем проработавший в системе НКВД-КГБ, учуял, что старый сталинский порядок покачнулся и вот-вот может рухнуть. Неудивительно, что в такую пору, беседуя с женой толстовца, осужденного на 25 лет лагерей за террор, Терехов счел за лучшее говорить с ней «душевно и с пониманием». Между прочим, Терехов этот и доныне надзирает в Прокуратуре СССР над делами жертв КГБ, и, насколько мне известно, никто из нынешних политических заключенных, взывающих к нему из лагерей о помощи и защите, никакой «душевности» у него не встречал.

Но, как уже говорилось выше, далеко не все толстовцы склонны к мифологизации и идеализации власти. Многие из них уже давно постигли механику «русского варианта» марксизма. Борис Мазурин подчеркивает разнообразие общественно-политических симпатий своих единомышленников. «Это были люди необыкновенно разнообразные по своему положению в обществе, по своим характерам, воспитанию и степени образованности, по причинам, приведшим их к близости к идеям Толстого... Многие из них не могли охватить мысль Толстого во всей ее многогранности, а соприкасались лишь с какой-то одной ее стороной... Тому были близки философские размышления о жизни, тому — горячий протест против несправедливости общественного устройства, того больше захватывала критика церкви, того — педагогика, того увлекала трудовая сторона жизни, того — отношение к военной службе и вообще к насилию в отношениях между людьми и т. д.» (Эссе Б. В. Мазурина «Немного о Елене Евгеньевне Горбуновой». Рукопись, датирована автором 23 ноября 1963 года.)

А что же объединяет толстовцев? Что дает нам право видеть общность в союзе этих столь различно чувствующих и мыслящих людей? Мне кажется, что объединяют их не столько взгляды и даже не образ жизни. Случалось многим из них нарушать обет «безубойного питания», находятся среди толстовцев и курящие. Даже по отношению к оружию у них нет полного единства: в коммуне «Жизнь и Труд» нашлось несколько парней, которые в 1941 году ушли на фронт и там погибли. Неизменным для толстовцев всех поколений остается лишь одно: обостренное в духе Толстого этическое чувство, болезненное восприятие всякой неправды, несправедливости, острое желание уклониться от всякого зла в себе и других. По сути, перед нами общность не политическая и не идеологическая, но прежде всего нравственная. Удержаться от злого слова, от злого дела толстовцам так же трудно, как и всякому другому нормальному человеку. Но наиболее мужественные и самые требовательные находили силы, чтобы преодолеть в себе инерцию мстительности, зависти, надмения. Эта продолжающаяся целую жизнь тихая борьба с собой и есть то лучшее, что принесли толстовцы в общественную жизнь страны. Любимая мысль Льва Толстого, которую, как уже говорилось, перенял он у тверского крестьянина-сектанта Сютаева: все в тебе, мысль, казавшаяся абсурдной большинству его современников, материализовалась в жизни крестьян-толстовцев. В поисках совершенства люди эти отвергли внешние, «объективные» обстоятельства, считая только себя в ответе за свои поступки. Это было опять-таки по Толстому: «делай, что надо, и пусть будет, что будет».

...Толстовцы — люди бедные. Бывший журналист Илья Ярков вместе с женой живет на 57 рублей в месяц. Это — сумма двух получаемых в семье пенсий. Крестьянин Андрей Мозговой имеет пенсию в 45 рублей. Александр Ганусевич, полвека проработавший на железной дороге и в депо московского трамвая, получает 60 рублей. Иван Драгуновский, которому в лагере серьезно повредили ногу, пишет: «Мне почти 70 лет. Живем вдвоем с женой Фросей, которая единомышленная со мной... Я работаю на станции Беловодской грузчиком, так как пенсии на существование не хватает». (Письмо автору со станции Беловодская (Киргизия) 20.03.1977.) И так почти все. При всем том ни в холодном полуподвале, где живет семья самарца Ильи Яркова, ни в запущенной московской коммунальной квартире (шесть соседей в одном коридоре), где обитает Александр Ганусевич, я ни разу не слышал жалоб на бедность или на недостатки. Толстовцы вообще не любят жаловаться. «Своей телесной жизнью вполне доволен», — пишет из Литвы шофер Леонас Левинскас, сын покойного Эдуарда Левинскаса. (Письмо автору из города Жагаре (Литва) 29.03.1977.) «Пока не голые и не голодные, жить можно», — сообщает в своей биографии Андрей Мозговой. О том же говорят с полным удовлетворением и жители поселка Тальжино в Западной Сибири, бывшие члены коммуны «Жизнь и Труд». Для этих последних маленькие приусадебные участки служат единственным источником существования.

Как объяснить благодушие людей, чей жизненный уровень по европейским стандартам пребывает далеко за гранью нищеты? Очень просто — они толстовцы. Их требования к материальной жизни предельно малы, их быт до крайности скуден. В переписке, дневниках, мемуарах толстовцев нет ни слова о радости от приобретения вещей, домов или иного имущества, зато много говорится о работе. Тяжелого труда в их жизни сколько угодно. «Иной раз так устаю на работе, что придя домой, не хочется умываться, так болят руки; нет желания ни читать, ни писать, — сообщает Иван Драгуновский (сын). — Иной день приходится переносить на руках 5-10 тонн груза в ящиках весом до 70 килограммов, выгружая с автомашины в склад или из склада в вагон». Написав эти строки, Иван Яковлевич спешит добавить: «А иной день бывает и легко». (И.Я.Драгуновский, письмо со станции Беловодской 5.03.1977.) Жаловаться на излишний тяжелый труд толстовцы также считают неуместным.

Подлинным певцом нищего трудолюбия была учительница толстовской школы Анна Малород. Ее дневник полон размышлений о благодетельности бедности и необходимости труда. «Вот на новом месте живу, легко переехала — все имущество в одни сани вошло... А много мне вещей осталось от родителей: комод, трюмо, стол хороший. Все сумела раздать, раздарить — и довольна». (А.С.Малород. Дневник. Рукопись. Запись 20 ноября года. См. также главу «Школа Анны Малород».) Однако, по мнению Анны Малород, труд не должен мешать человеку радоваться жизни. Работы она не боится, но не хочет, чтобы работа мешала ей наслаждаться природой, чтобы усталость отталкивала ее от людей. Этой мысли посвящены многие строки ее дневника. «Снова началась страдная пора: копка, посев, усталость, — пишет она в мае 1949 года. — Так можно совсем закопаться в материализме и опуститься. Так нельзя. Много ли мне надо? Зачем убиваться? Буду трудиться потихоньку, радуясь небу и расцветающей природе...» Через несколько лет снова та же мысль: «Весна. Скоро снова придется взяться за лопату. В этом году буду еще меньше сажать на огороде, чем в прошлом. Не надо жадничать: много ли мне нужно?» К этим строкам надо добавить, что вскапывать огород, сеять, полоть сорняки и поливать гряды старой женщине приходилось поздним вечером или ранним утром, до и после работы в учреждении... Но если убожество быта и материальные трудности толстовцы переносят легко и с некоторой даже гордостью, то отношения со своими детьми доставляют им много огорчений. Дети и внуки, как правило, не являются их единомышленниками. Толстовство считают они «глупостью» и «блажью» престарелых предков. Младшее поколение не только равнодушно к нравственным идеалам старшего, но и боится возможных репрессий. Цинизм и меркантилизм, разъедающие советское общество, делают толстовское бескорыстие в глазах младших опасным предрассудком. В обстановке накопительства, корыстолюбия детей раздражает равнодушие отцов к материальным ценностям. Разрушает толстовские семьи и антирелигиозная установка советского общества. В собственной семье старики-толстовцы ни на минуту не чувствуют себя в безопасности от насмешек, выпадов и даже издевательств политически ортодоксальных и антирелигиозно настроенных потомков. «Мы с женой совершенно одиноки», — пишет Илья Ярков, имея в виду духовную пропасть, отделяющую его от его большой семьи. Такое же отчуждение наблюдал я в семье крестьянина Василия Павлова, Елены Шершеневой, Александра Ганусевича. Нечто подобное испытывают и толстовцы-сибиряки. В их семьях, правда, прямых столкновений между родителями и детьми не происходит, но и духовной близости между ними нет. В лучшем случае дети относятся к толстовству родителей как к вышедшему из моды сюртуку, рядиться в который в век космоса и атомной энергии может только отсталое старичьё.

Исключение из правил составляют дети умерших толстовцев Якова Драгуновского и Эдуарда Левинскаса. «Стараюсь итти путем отца, но, к моему глубокому сожалению, очень далек от этого чисто духовного пути», — написал мне Иван Яковлевич Драгуновский незадолго до моего выезда из СССР. (Письмо автору от 20 марта 1977 года из Киргизии.) «Я себя не считаю толстовцем, — сообщает Леонас Эдуардович Левинскас, — потому что ем мясо вместе с семьей. Иногда выпиваю бутылку пива или стакан сухого вина, правда, не курю, так что далек уже от высоких идеалов. Но считаю жизнь своих родителей достойной подражания и примером для себя». (Письмо автору от 29 марта 1977 из Литвы.)

Одиночество, оторванность от духовно близких людей питает в душе современного толстовца тоску по тому времени, когда все они жили в окружении единомышленников, в своих коммунах. Воспоминания об этой счастливой поре постоянно возникает в переписке, мемуарах, дневниках. В понятие «коммуна» бывшие коммунары менее всего вкладывают смысл экономический или организационный. Для них она место духовного единения, взаимной поддержки, товарищества.

«И теперь так хочется этой настоящей коммуны, которая жила бы, работала не только для своего коллектива, но для всех... — пишет одна из бывших коммунарок. — И так жаль, что теперь, говоря о коммунизме, видят его главным образом в повышении материальных благ для всех, в облегчении труда с помощью механизации, а не в том, что главное в коммунизме. Стремление-то к повышению материальных благ, улучшению механизации — все это есть, а вот мысли о том, чтобы всем было тепло, хорошо и разумно — вот этого нет. И, пожалуй, особенно в молодежи. А ведь наше поколение... стремилось к этому и к исканию правды. Конечно не все, но все же это было самое дорогое». (Е.Е.Горбунова, письмо к Б.В.Мазурину 30 ноября 1953 года.)

Автор этих строк, одна из наиболее активных деятельниц русского толстовства (ее муж Иван Горбунов-Посадов был связан со Львом Толстым как издатель) не только грустит о разоренной коммуне, но прозревает по существу, что такое коммунизм по-советски. В пору, когда Хрущев провозглашал, что «еще нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», Елена Горбунова (она умерла в 1955-м) уже видела духовную пустоту и аморализм того строя, который рядится в коммунистические одежды. То, что «социализм» и «коммунизм» только пустые слова в сталинско-хрущевско-брежневской России, понял и старый крестьянин-толстовец Дмитрий Моргачев. Завершая в 1973 году рукопись «Моя жизнь», он горько сетует: «И опять я думаю: почему этим людям не дали жить? Люди трудовые, местные, вся жизнь их на ладони; никогда я от них не слышал, чтобы они стремились или добивались какой-нибудь своей политической власти, у них на этот счет никаких дум не было и в помине. Казалось бы, им жить и крепнуть в своей коммунистической сознательности, цвести их трудам на благо и на пример людям. Так нет, с упорством, достойным лучшей цели, жить и трудиться им не дают. И кто же не дает? Власть рабочих и крестьян с идеалом коммунизма впереди. Мне кажется, однако, что рабочие и крестьяне тут не причем, а действует голое самоуправство чиновников, стоящих над народом, а не служащих ему». (Д.Е.Моргачев. «Моя жизнь». Рукопись.)

Говоря о коммуне, бывшие коммунары не тешат себя никакими иллюзиями: они твердо знают, что чиновники, управляющие народом от лица партии, ни за что не разрешат единомышленникам Льва Толстого снова объединиться, чтобы исповедовать философские и религиозные взгляды своего учителя. В советской системе твердо закреплено положение, при котором в стране может существовать и свободно развиваться только одна «религия» — марксизм-ленинизм.

Вот уже скоро 65 лет, как руководители СССР изымают из общественного обихода все, что помогает правдивому освещению эпохи. Из библиотек удаляют старые книги, другие книги замыкают в «спецхран», государственные архивы превращены в неприступные крепости, закрыты для обозрения многие хранилища музеев и картинных галерей. Запустели учебники истории и литературы, обмелели справочники, иссякли колодцы энциклопедий. В Лету рухнули тысячи исторических имен, громадные пласты исторических событий. В этой обстановке одно за другим вырастают поколения, никогда не видавшие полотен художника Филонова, не читавшие философских трудов Льва Толстого, людей, которые не знают, что Владимир Короленко писал Анатолию Луначарскому и при каких обстоятельствах оборвалась жизнь великого русского биолога Николая Вавилова. Уничтожив несколько слоев интеллигенции, власти добились массовой общественно-политической глухоты и безграмотности.

Один из признаков интеллигентности (в русском понимании этого термина) состоит в том, что интеллигент чувствует себя частью исторического потока, видит себя связанным с прошлыми и будущими поколениями. В этом отношении толстовцы, несомненно, интеллигенты. Они не только много читают, но и пишут. И что бы ни выходило из-под их пера: автобиографические повествования, письма, воспоминания, — все носит характер записок исторических. Толстовцы — истовые историки, упорные борцы против государственной политики всеобщего и обязательного беспамятства.

Десятилетиями собирал великолепный архив Владимир Григорьевич Чертков, заботливо хранили каждую относящуюся к толстовству бумажку И.И.Горбунов-Посадов, Н.Н.Гусев. Для них — друзей и сотрудников Льва Николаевича, людей городских и по самой профессии своей письменных — это было вполне естественно. Но исторический инстинкт прорезался и у тех, кто прошлой своей жизнью вроде и не был предуготовлен к сочинению и хранению воспоминаний и автобиографий. За перо взялись толстовцы-крестьяне, люди далеко не всегда высокой культуры и литературной одаренности. Они уразумели, однако, что события их личной жизни имеют смысл исторический, что, описывая свой собственный жизненный путь, они могут приоткрыть общую механику эпохи. Они принялись писать, и не только писали свои воспоминания, но порой с опасностью для жизни десятилетиями хранили свои бумаги, прятали и перепрятывали их, размножали от руки и на пишущей машинке.

Что было делать с этим архивом? Толстовцы-крестьяне пытались сдать свои воспоминания в музей Льва Толстого в Москве, но никакого интереса к их писаниям в музее не проявили. Многолетний сотрудник музея доктор Альберт Опульский, эмигрировавший ныне в Канаду, по моей просьбе сообщил, что в «рукописном отделе Музея Л.Толстого было два фонда: "Письма разных лиц к разным лицам" и "Воспоминания разных лиц о Толстом". Все эти материалы не только никем не изучались, но и не были приведены в порядок, так как считались второстепенными... Сотрудники инвентаризировали и каталогизировали материалы, связанные с Толстым непосредственно, а прочие как бы не существовали. В Музее считалось, что документы толстовцев современному интеллигенту практически не нужны, а политически вредны». (Доктор А.Опульский. Письмо к автору из Монреаля 2.02.1980.)

То, что Альберт Опульский наблюдал в 50-х и в 60-х годах, продолжалось и в 70-е и в 80-е годы. Куда бы ни посылали толстовцы свои бумаги — в Музей Льва Толстого или в Рукописный отдел библиотеки имени В.И.Ленина в Москве, им эти бумаги возвращают «за ненадобностью». Делается это под тем предлогом, что подобные бумаги якобы в музее (библиотеке) уже есть. Подчас пускается в ход и другое объяснение: «В хранилище нет места для бумаг». (Оба эти «аргумента» приведены в письме… заведующей отделом рукописей Музея Л. Толстого к толстовцу А. Н. Ганусевичу 25 февраля 1976 года. Возвращая ценные материалы по истории толстовства, Иванова написала: «Дублетные материалы мы не принимаем из-за отсутствия места для хранения».)) Но и в тех случаях, когда музей или библиотека милостиво соглашаются принять от толстовца исторические документы и записи, бумаги эти тут же бесследно исчезают в недрах хранилищ. Так, в конце 1976 года Рукописный отдел библиотеки имени Ленина получил по почте из Куйбышева большое исследование о судьбе Александра Добролюбова, поэта-символиста, близкого по взглядам к толстовцам. Автору исследования И. П. Яркову ответили, что труд его принят на хранение, но в каталоге для посетителей карточка, извещающая о получении манускрипта, пролежала всего один день. Через сутки ее оттуда удалили, и она исчезла навсегда: получить рукопись для чтения и даже просто узнать о ее судьбе с тех пор не удается. Никто не может также получить доступ к уникальным материалам по истории толстовства, которые послали в Музей Льва Толстого в Москве Борис Мазурин и другие толстовцы-сибиряки.

Не дожидаясь расположения со стороны хранителей музеев и библиотек (публика эта, как правило, связана с КГБ), толстовцы устраивают хранилища документов у себя дома. Один из собирателей бумаг просит друзей присылать ему истории своей жизни, аккуратно перепечаты-вает их, переплетает эти «биографии сегодняшнего дня» и выстраивает их на той же полке своей библиотеки, на которой он хранит книги из серии «Жизнь замечательных людей». Другой единомышленник, не располагающий машинкой, исписывает от руки кипы школьных тетрадок. Этот труженик справедливо рассудил, что у многократно размноженной рукописи меньше шансов погибнуть, чем у той, которая существует в единственном экземпляре.

Но есть в жизни толстовцев боль, которую переживают они сильнее даже, чем собственные беды: их остро ранят несправедливые нападки на память Льва Толстого.

Такие выпады неизбежны в каждой выходящей в СССР монографии о великом писателе и почти в каждой статье о нем. Исходной точкой всякой официозной критики Толстого служат слова Ленина о том, что «Толстой смешон как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества...» Без этой дежурной ленинской фразы ни один редактор ни одну книгу о Толстом в свет не выпустит. Без критики в духе этой фразы немыслим также ни один доклад, ни одна радиопередача о Толстом. Советские литературоведы монотонно повторяют заданный им семьдесят лет назад урок относительно «слабых мест» Толстого, о недостатках Толстого как мыслителя и несостоятельности его философии. (Выехав на Запад, с изумлением увидел я, что ленинская позиция относительно Толстого-философа поддержана деятелями первой эмиграции. В книге «К истории русской интеллигенции (Революция Толстого)» Архиепископ Иоанн Шаховской пишет: «Нет более реального, чем Толстой, явления в русской художественной литературе, и нет более нежизненного явления, чем он, в русской религиозной и философской мысли... Толстой не был мыслителем, хотя непрестанно и жадно думал...» (Нью-Йорк, 1975).) Входить в глубокий анализ толстовских идей им не рекомендуют, дабы не пропагандировать сами идеи. Но лягнуть они должны обязательно. Одни делают это охотно, с энтузиазмом, другие по горькой необходимости. Но никто не уклоняется. Возражать критикам бесполезно: автора, не согласного с Лениным, нигде не опубликуют. Толстовцам остается лишь в письмах друг к другу обсуждать книги-фальшивки и речи-поклепы. Иногда, правда, они обращаются с письмами к литературоведам, нарушающим историческую правду.

«Я набрал ряд абзацев из книг о Толстом: Мотылева — «Мировое значение Толстого»; Шифман — «Толстой и Восток»; Мейлах — «Уход и смерть Толстого». Получилась большая тетрадь, составленная из "слабых мест", "непонимания", "противоречий" и т.д.», — пишет толстовец Н. И. Пряхин и предлагает своим друзьям познакомиться с этим «набором». (Николай Иванович Пряхин (1900-1970) один из активных собирателей толстовского «самиздата». Цитирую его письмо из Москвы в Сибирь Б.В.Мазурину 2 октября 1962 г.

Особенно саркастическую переписку вызвала среди толстовцев вышедшая в середине 60-х годов книга официозного советского ученого-литературоведа А. И. Шифмана «Толстой и Восток». В одном из писем Борис Мазурин с горькой иронией заметил, что пользуясь полной безнаказанностью, Шифман буквально готов "утереть Лёвочке сопельки"».

«Я знаю эту книгу и ее автора, — отвечает из Москвы своему единомышленнику-сибиряку профессор Н. Н. Гусев. — Он (Шифман — М.П.) не лишен понимания, но у него две беды. Первая, что у него семья и ему не хватает его ставки 200 рублей, поэтому он и подкармливает свою семью Толстым; вторая причина — то, что он человек робкий, чтобы не сказать трусливый, и страшно боится, чтобы его не заподозрили в толстовстве. А тут и тема попалась — Толстой и восточные религии; он решил быть острожным вдвойне и наполнил свою книгу самыми назойливыми и многочисленными уверениями в том, что он не толстовец». (Письмо Н. Н. Гусева Б. В. Мазурину в Сибирь от 25.09.1965.)

Среди ныне здравствующих толстовцев Борис Васильевич Мазурин наиболее страстно и лично воспринимает поклепы на Льва Толстого. В своем сибирском далеке он один из первых достает, читает и быстро реагирует на каждую попытку исказить правду об учителе. Особенно часто приходилось Мазурину браться за перо в 60-е годы, когда в связи с пятидесятой годовщи-ной со дня смерти Толстого книги о нем в СССР пошли косяком. Власти воспользовались случаем, чтобы доказать всему свету, что «Толстой — наш». В книгах, докладах, радиопере-дачах делался упор на борьбу Толстого с церковью и царским режимом. В продаже появились массовые брошюры, в которых великий писатель граф Толстой выглядел этаким гибридом Стеньки Разина и большевика. Среди этого потока макулатуры и грубой пропаганды некоторые книги внимание толстовцев тем не менее привлекли. Интересным, в частности, показался им труд ленинградского литературоведа Б.С.Мейлаха «Уход и смерть Л.Толстого» (1961). Борис Соломонович Мейлах (род. в 1909 году), член партии с 1940 года, в пору самого разнузданного антисемитизма (1948 год) получивший Сталинскую премию за свою книгу «Ленин и проблемы русской литературы», был и остается одним из вернейших советских пропагандистов. Тем не менее как профессионал, описывая уход Толстого из дома в 1910 году, он действительно проделал немалую работу по разысканию и анализу литературного и исторического материала. Поблагодарив Мейлаха за его труд, читатель-толстовец Борис Мазурин откровенно высказал ему свои взгляды:

«Я думаю, что главной причиной, что Толстого так мало знают, является искусственное его замалчивание, а подчас и прямое гонение, вольное или невольное извращение. Происходит это потому, что очень уж его «добирающиеся до самого корня» взгляды идут против шерсти всех власть имущих в современном мире». (Б.В.Мазурин из Тальжино (Зап.Сибирь) — в Ленинград Б.С. Мейлаху, 20 декабря 1962 г.) Книга Мейлаха не удовлетворила толстовцев. В своем критическом разборе Борис Мазурин ясно показал, насколько различно видят творчество и жизнь гениального мыслителя марксисты и люди, пользующиеся категориями христианства. «Вы в своей книге часто говорите о «слабых» местах толстовского мировоззрения, называя их слабыми ввиду их несовпадения с марксистскими взглядами, особенно в отношении возможнос-ти изменить жизнь к лучшему путем насилия. И Вам кажется, что мысли Толстого слабы, а эти правильны. Простите, но в старой деревне была пословица: «Богатый мужик — всегда умный»... Отношение Толстого к революции не было легкомысленным, это и у Вас в книге отмечается... Но Толстой не мог удовлетвориться половинчатыми мерами, не достигающими своей цели, мерами, которые только меняют название вещей, а не их суть. Толстой не мог поверить, говоря словами Герцена, что из свинцовых инстинктов в результате революции возникнет золотое поведение (общества)». (Там же. Машинописная копия. Мысль о том, что из свинцовых инстинктов человека невозможно создать в результате революции золотое, то есть нравственное общество, принадлежит не Герцену, а Герберту Спенсеру.)

В ответном письме профессор Мейлах снова, в полном согласии с затверженной ленинской схемой, повторяет, что он «пытался представить Толстого именно как борца, а его вызванные временем заблуждения — как заблуждения борца в трагических поисках истины». Письмо Б.С.Мейлаха из Ленинграда — Б.В.Мазурину, 14 марта 1962 г. (Машинописная копия).)

Борьба действительно главная тема книги «Уход и смерть Л.Толстого», но для марксиста и для единомышленников Толстого слово это несет совершенно разный смысл. «Надо договари-вать до конца, — отвечает крестьянин Б. Мазурин профессору Б. Мейлаху, — и внести полную ясность в это понятие, прилагаемое к Толстому... Борьба Толстого не была какой-то политичес-кой деятельностью, она неизбежно вытекала из его основного, цельного мировоззрения, как и все остальные положения его учения. Никакими натяжками нельзя представить Толстого лидером политической партии, борющимся за власть над людьми. Нельзя представить себе Толстого государственным деятелем, руководящим и распоряжающимся людьми при помощи неизбежных средств государственной власти. Но и нельзя себе представить Толстого молчащим в такие ужасные годы, как 1937 и 1938-й». (Б.В.Мазурин из Зап. Сибири — Б.С.Мейлаху, 17 апреля 1962 году (Машинописная копия).)

В диалогах с официозными советскими учеными и писателями толстовцы далеко не всегда могли высказать всю известную им правду. Это было небезопасно даже в хрущевские времена. Да и бесполезно было описывать столичным вальяжным собеседникам тот жестокий личный опыт, который закалил в их душах толстовские истины. Лауреату Сталинской премии Мейлаху не было никакого дела до лагерных расстрелов и голодных смертей, которые в сталинские времена вырвали сотни жизней из среды крестьян, исповедующих философию Льва Толстого.

И тем не менее, когда дело доходило до вопросов принципиальных, «мужики» показывали себя людьми твердыми. В 1964 году бывший секретарь Л. Н. Толстого В. Ф. Булгаков опубликовал в СССР книгу «О Толстом». В основе ее лежала его же книга, выпущенная еще в 1911 году. (В.Ф.Булгаков. «У Толстого в последний год его жизни». М., 1911.) Но из 53-х лет, которые прошли между первым и вторым изданием, Валентин Булгаков двадцать с лишним лет провел на Западе в эмиграции, был впущен советскими властями после войны на родину и в благодарность за это должен был доказать советским властям свою лояльность. Тема «русское толстовство» вполне подходила для этой цели. Особенно резко В.Булгаков обрушился на умершего уже к тому времени В.Г.Черткова. Он изобразил его в своей книге подлинно злым гением великого писателя. Что касается самого Толстого, то по ленинской схеме Булгаков расчленил его на «хорошего» писателя и «никчемного» философа, который не понимает ценности политического насилия даже тогда, когда насилие направлено на «добрые», «революционные» цели.

Книга «О Толстом» возмутила толстовцев. О булгаковских «перлах» писали друг другу Левинскас, Мазурин, Гусев, Пряхин, Кофман и многие другие. Толстовец Исаак Моисеевич Кофман, проведший за свои убеждения два десятка лет в сталинских лагерях, в большом письме к Валентину Булгакову перечислил все то, что принесло России учение о классовой борьбе и революционном насилии:

«...Банды первых годов революции с их диким шовинизмом, с грабежами и убийствами мирного населения; ужасы ЧК с ежедневными групповыми расстрелами людей, виновных в том, что хотели быть богатыми, то есть хотели того, чего все хотят, а потом появление всякого рода «ягод», «ежовых», «берий» и т.д. Разве это не результат учения о борьбе и насилии? А ужасы, перенесенные от... Сталина, или, как их мягко именуют сейчас, «ужасы культа личности» — разве это не результат учения о борьбе и насилии? Разве все вышеизложенное не от того, что люди отвергли путь, указанный величайшим мыслителем человечества... путь любви и непротивления злу злом, а избрали одобряемый вами путь, который уже завел человечество в Треблинки и Бабьи Яры?!». Письмо И.М.Кофмана В.Ф.Булгакову, 1964 г. (Машинописная копия).)

Искажали философские идеи Толстого в советское время не только литературоведы и мемуаристы. Как правило, дезинформативными были радио- и телепередачи, посвященные памяти великого писателя, а также речи и доклады на посвященных ему вечерах. О характере таких вечеров и публичных чтений толстовец Н. И. Пряхин писал: «Даже те, кто стояли совсем близко к Толстому, стараются теперь на вечерах, устраиваемых в его память, не вспоминать того, что было самым главным в его жизни, а стараются обойти это молчанием. Не будем же удивляться тем, которые... всеми силами стараются в пользу дурного скрыть от публики хорошее. У меня на этих вечерах получается такое впечатление, что Толстого хоронят каждый раз, а не воскрешают». (Н.И.Пряхин из Москвы — Б.В.Мазурину 2 октября 1962 года. (Машинописная копия).)

Наиболее пышные «похороны» Толстого-мыслителя и философа состоялись 19 ноября 1960 года в Москве, в Большом театре. Здесь, на торжественном заседании, посвященном 50-летию со дня смерти Льва Николаевича, один из наиболее официозных членов Союза писателей Леонид Леонов прочитал свое «Слово о Толстом». Речи такого рода готовятся загодя, долго редактиру-ются и согласовываются в самых высоких инстанциях страны. Назначение их — сугубо полити-ческое. Подобно парадам на Красной площади или приему иностранных дипломатов в Кремле, торжественные речения эти предназначены для создания атмосферы государственной устойчи-вости, солидности, респектабельности. Поэтому такие доклады, как правило, малозначительны, но зато точно отражают основные пропагандные идеи в данной области. Главная пропагандная мысль кремлевского руководства по отношению ко Льву Толстому вот уже много лет состоит в том, что в своем неприятии церкви и царского режима великий писатель дошел почти до большевистских выводов, но, с другой стороны, недопонял, недосообразил, недооценил, что именно пролетариат с оружием в руках наилучшим образом осуществит его, Толстого, мечту о преобразовании человечества. Кроме того, при всяком удобном случае в таких речах полагается вспоминать гений Толстого, мировое значение Толстого, гуманизм Толстого, патриотизм Толстого, повторять, что Толстой наш, наш, наш. А не ваш... Всё это с большой помпезностью, с прочувствованными лирическими отступлениями и пониманием собственной роли в разыгры-ваемом спектакле, произнес со сцены Большого оперного театра Леонид Леонов, писатель-академик, Лауреат Сталинских и Ленинских премий, Герой социалистического труда и депутат Верховного Совета СССР.

Речь перепечатали все центральные газеты, она была также выпущена брошюрой тиражом в 10000 экземпляров. Ее приказано было изучать на школьных уроках литературы и на филологи-ческих факультетах университетов. Ее передали по радио, так что миллионы советских радиослушателей среди прочего могли услышать, что бездарность Толстого-философа была столь явной и безнадежной, что никто не пошел за ним, никто его не подержал. Докладчик вроде бы даже с сочувствием произнес свой риторический вопрос о том, «почему же не апостолы, не пламенные ученики, а лишь рассеянные по свету сектанты остались после Толстого?..» (Леонид Леонов. «Слово о Толстом». ГИХЛ, М., 1961, стр.21.) Ответ напрашивался сам собой: кто же из серьезных людей согласится идти по столь ложной стезе. Нет их, продолжателей идей Льва Толстого, практически нет и не было.

Не забыл писатель Леонов и «врагов наших», предположив, что в тот самый час, когда произносит он свое величественное «Слово», «чей-то озлобленный ум постарается подбором толстовских цитат нанести моральный урон нашей родине, которой Лев Толстой всей своей сущностью принадлежал и которую так возвеличил». Не без основания предположил писатель Леонов в своей речи, что в эти юбилейные дни противники советской власти там на Западе помянут «неминуемые этапы, через которые в этом грешном запятнанном (кем? — М.П.) мире проходила социалистическая революция».

Чтобы окончательно похоронить Толстого-мыслителя, Леонов дважды упомянул «менее или вовсе не читаемые тома» его Юбилейного 90-томного Собрания сочинений, тома, содержащие труды философского и религиозного характера. И опять всем имеющим уши дано было понять, что народ не желает читать Толстого-моралиста и философа, а коли так, то и издавать эти его труды не следует.

Не имея возможности читать европейские и американские газеты, советские граждане не узнали, естественно, что именно писали и говорили в эти дни о Толстом и социалистической революции 1917 года на Западе. Что же до единомышленников Льва Николаевича в России, то им не пришлось «подбирать цитаты», чтобы опровергнуть Леонова. Их аргументами была их собственная мученическая жизнь и смерть в лагерях и тюрьмах их единомышленников. Они знали, что именно случилось с обществом, которое отвергло не только «малочитаемые» тома Толстого, но и самую христинаскую мораль. Знали и не пожелали промолчать.

«Заметили ли Вы, — написал Л.Леонову Б.Мазурин, — что такие слова, как «душа», «самоотверженность», «любовь», «он умер», «он живет», «братство», «чистота нравственная», «духовная жизнь», «скромность», «совесть» и т.д. все больше и больше входят в наш современ-ный обиход; возьмите любую книгу, газету, календарь, стихи, роман, на каждом шагу. А ведь это те понятия, те слова, какими полны «Путь жизни», «Круг чтения», «На каждый день» Толстого. Может быть они не нужны, эти слова, эти понятия? Нужны! Без них жизнь человечес-кая опустошается. Воспитание человека признается сейчас безусловно необходимым для коммунистического общества, но все правила поведения, все моральные нормы будут непрочны и недейственны, если они не будут вытекать из основного центрального мировоззрения челове-ка. Так что и эта сторона жизни и труда Л.Толстого не может быть вредна или безразлична современным людям... В его томах «малочитаемых», а отчасти и презираемых, заключено такое огромное общечеловеческое богатство, что отмахиваться от него по меньшей мере близоруко». (Б.В.Мазурин — Л.М.Леонову, 14 февраля 1962 года.)

Большое письмо Мазурина (я имею возможность привести здесь лишь краткие выдержки из него), многократно размноженное, обошло всех толстовцев и вызвало оживленные прения. Наиболее горячо обсуждался вопрос о том, почему же не осталось на родине Льва Толстого «пламенных учеников и апостолов». По этому поводу толстовцы могли сообщить немало подробностей. Многие из них еще не забыли, как при царе получали по 12 лет каторги за отказ итти в солдаты, а в советское время за такого же рода пацифистские действия по статье Уголовного кодекса трибуналы приговаривали к расстрелу их детей. Как и Борис Мазурин, каждый толстовец мог бы напомнить писателю Леонову, что:

«Существовавшие в первые годы после революции журналы толстовского направления «Единение», «Голос Толстого», «Истинная Свобода» и другие были закрыты; Московское Вегетарианское общество имени Л.Толстого также было закрыто... Что десятки и сотни больших и маленьких, удачных и неудачных коммун и общин единомышленников Л.Толстого, пытавших-ся осуществить на практике принцип коммунистической, трудовой, трезвой и мирной жизни, были все так или иначе ликвидированы». (Б.В.Мазурин — Л.М.Леонову, 14 февраля 1962 года.)

Памятно было всем и то, как обосновались на пустынном берегу сибирской реки Томь более тысячи крестьян-толстовцев в 1931 году и как «к каждому из взрослых мужчин был под тем или иным предлогом приклеен ярлык уголовного преступления, и много из них, слишком много погибли безвозвратно. Правда, родные их имеют теперь на руках бумажки, что их мужья, отцы и дети не были ни в чем виноваты. Бумажки есть, а людей нет». (Б.Мазурин — Л. М. Леонову, 1 мая 1962 года.) Так что были в России пламенные ученики, апостолы и единомыш-ленники Льва Толстого, были. И люди то были трудовые, прямые, трезвые и глубоко мирные. Были...

Свое письмо написал Борис Мазурин в феврале 1962 года. Но не так-то просто было сибиряку-крестьянину вручить свое послание самому Леонову. Позднее, во втором письме Борис Васильевич описал связанные с этим перипетии. «Когда я приехал в Москву и попросил в справочном бюро Ваш адрес, мне отказали, сказал, что адрес Ваш не выдается. «А телефон?» — «Телефона нет!» Я был озадачен, и, не скрою, первая мысль у меня была: «Это тебе не граф». И у меня пропала всякая охота беседовать с Вами» (Б.Мазурин — Л.М.Леонову, 1 мая 1962 года.). Адрес Леонова Мазурин тем не менее («стороной», как он пишет) раздобыл, письмо отправил и даже получил ответ, в котором секретарь «Депутата Верховного Совета СССР Л.М.Леонова» на соответствующем бланке извещал провинциала, что с каждым из своих читателей в отдельности Леонид Максимович побеседовать не в состоянии и ответить на все письма читателей он также не может. Однако через некоторое время Леонов к толстовцу все-таки снизошел: Мазурин получил от него письмо.

«Уважаемый Борис Васильевич, Ваше письмо с возражениями и сомнениями по поводу некоторых положений моего доклада является по существу единственным среди многочислен-ных полученных мною откликов. Может, имеет смысл обратиться со специальной статьей в какой-нибудь орган печати, хотя бы в «Литературную газету», и таким образом передать ваши несогласные со мной раздумья о Толстом широкой общественности? К сожалению, большая загрузка в работе и почти преклонный возраст лишают меня возможности вторично возвратить-ся к этой теме. Всего доброго. Леонов». (Л.М.Леонов — Б.В.Мазурину, между июнем и сентябрем 1962.)

Вялый, равнодушный тон, в котором писатель ответил своему читателю-оппоненту, не удивил толстовцев: они привыкли к тому, что в переговорах с ними чиновники — советские и партийные — никогда не входят в обсуждение вопросов по существу. Своей отпиской Леонид Леонов только показал этим простым людям, что он — чиновник литературного ведомства.

«Письмо Ваше к Леонову Вы правильно сделали, что послали по домашнему адресу, — прокомментировал этот эпизод бывший секретарь Л.Толстого Николай Николаевич Гусев. — Леонов сам не верит в то, что он Вам написал, — ни «Литературная газета», ни какой другой орган печати никогда бы не напечатали Ваше письмо, и то, что он предлагал Вам... это пустая канцелярская отписка, так же как и его намек на какой-то его преклонный возраст. Все-таки, по-видимому, Ваше письмо произвело на него некоторое впечатление, почему он и выделяет его из других полученных писем...». (Н.Н.Гусев — Б.В.Мазурину, 25 сентября 1962 г. Леонову в 1962 году исполнился 61 год.)

Отклики толстовцев на переписку своего товарища со знаменитым писателем многочис-ленны и, по обыкновению, разноречивы. Часть единомышленников, очевидно, присоединилась ко взглядам москвича Н.И.Пряхина, который считал, что «от других мы не вправе требовать, чтобы они мыслили и действовали по нашим понятиям. Мы должны помогать им понимать нас, а если они нас не понимают, то, стало быть, мы слабы... и нам следует работать над собой...». (Н.И.Пряхин — неизвестному (Александру Федоровичу), лето 1962 г. (Копия).) Но большинство толстовцев оказалось на стороне Мазурина и обращение своего товарища к знаменитому писателю Леонову приветствовали. Интересно, что письмо Мазурина к Леонову — единствен-ный толстовский документ, распространенный московским самиздатом. В сопроводительном письме, которое я обнаружил в одном из литературных домов Москвы, неизвестный толстовец, размноживший экземпляры мазуринского письма, горячо рекомендует читать это сочинение и возражает лишь против одного места, где Б. В. Мазурин называет декрет Ленина от 4 января 1919 года «человечным». Толстовец (очевидно, крестьянин) комментирует ленинский декрет, который позволял освобождать от службы в армии некоторых лиц, не желавших брать в руки оружие по религиозным причинам, следующим образом:

«Я смотрю на этот декрет так же, как на конгрессы мира, мирные конференции и Организа-цию Объединенных Наций: это один из лицемерных обманов, которые употребляют в наше время сторонники насилия для продолжения в мире царства зла и своей власти». (Самиздатская рукопись, оставалась в хождении до середины 70-х годов.)

Переписка толстовцев по религиозным, общественным и литературным вопросам продолжается и поныне. Поводы при этом представляются самые разные. Так, летом 1975 года Дмитрий Егорович Моргачев направил открытое письмо известному антирелигиознику А. И. Клибанову, партийцу, автору книги «Из мира религиозного сектантства» (1974).

Копии своего письма старый крестьянин разослал в редакции ряда московских газет и журналов.

Доктор философских наук Александр Ильич Клибанов известен как давний недруг толстовцев, которых он в своих многочисленных произведениях иначе как сектантами на называет. Еще в 1932 году, в то время, когда коммунары начинали новую жизнь в Сибири, партийный пропагандист Клибанов создавал в государственном антирелигиозном музее в Ленинграде стенд с натравливающим заголовком: «Классовая сущность сектантства и толстовства». По идее Клибанова, единственная причина, по которой толстовцы не идут в колхозы, это то, что они корыстны, как и все кулаки. Клибанов ставил знак равенства между кулаками и толстовцами и тем самым призывал власти расстреливать и уничтожать эту религиозно-этическую группу «как классово чуждую». В том же духе выдержаны и его позднейшие произведения. В книге «Религиозное сектантство и современность» (издание Академии наук СССР, 1963 год) Клибанов, анализируя архив В. Г. Черткова, утверждал, что во время Гражданской войны (1918-1922) толстовцы пытались обезлюдить и разоружить Красную армию, а во время НЭПа всячески мешали советской работе в городе и деревне.

В книге «Из мира религиозного сектантства», вышедшей уже в середине 70-х годов, Клибанов продолжал повторять старую клевету. В письме-рецензии на эту книгу толстовец Моргачев привел списки убитых и замученных своих единомышленников, рассказал о судьбе разгромленных толстовских коммун, напомнил, что и сегодня люди, разделяющие взгляды Льва Толстого, рискуют если не попасть в тюрьму, то подвергнуться преследованиям на службе, в учебном заведении, в собственном доме.

Что же ответил старику-крестьянину профессор философии А. И. Клибанов? Посочувствовал отцу двух убитых сыновей? Выразил соболезнование в том, что его корреспондент безвинно провел десять лет в лагерях и тюрьмах? Или, может быть, разъяснил причину, по которой советская власть оторвала от земли лучших земледельцев России? Нет. Для партийного историка и философа все это — мелочи. Свое ответное письмо он почти целиком посвятил величию марксизма-ленинизма.

«Мой жизненный путь... привел меня к учению Маркса-Ленина. В течение всей последующей жизни я укреплялся в этом учении, стремился следовать ему во всей моей деятельности. Были и крутые горки, но они не укатали моих убеждений (Клибанов сидел в лагере — М.П.)... На основе учения Маркса я изучаю и объясняю события нашей отечественной истории, а тем самым продолжаю его учение, расширяю поле влияния учения Маркса... Я не знаю другого учения, которое глубже и лучше позволяло бы понять историю человечества, распутать ее петли, разъяснить весь ее сложный ход. И это еще не все. Учение Маркса позволяет не только объяснить прошлое, но и предвидеть будущее. Учение Маркса дает человечеству руль и ветрила, чтобы не блуждать в потемках, а взять в собственные руки свою судьбу...» И в том же роде десять страниц машинописного текста. Ну, а убитые, загнанные в лагеря, оторванные от земли, оклеветанные толстовцы — о них-то что сказал Александр Ильич Клибанов? Ничего. Впрочем, если не считать следующего пассажа:

«В иных руках учение Маркса может стать и пустошью и прямым сорняком. Возьмите хотя бы опирающийся на насилие казарменный коммунизм Мао Дзедуна, вызывающий возмущение и страх во всем мире. Но это зависит не от Маркса, а от того, как он применяется...» Вот так...

Другая тема, к которой толстовцы постоянно обращаются в своей переписке с властями, — судьба философских произведений Льва Толстого. Ничтожный тираж, которым всего лишь один раз были изданы эти произведения, полностью заставляет единомышленников философа снова и снова писать в издательства, в партийные и советские организации. В письме, адресованном членам ЦК КПСС, Андрей Григорьевич Мозговой из села Короп (Украина) взывает:

«Я обращаюсь к вам как к людям, находящимся в исключительном положении для полной возможности напечатания и распространения Юбилейного издания произведений Льва Николаевича Толстого не в пяти или десяти тысячах экземпляров, как оно напечатано, а в количестве, достаточном, чтобы книги эти стали доступными для чтения всем желающим. Сделав это дело, Вы сделаете величайшее добро людям и найдете величайшее удовлетворение в своей душе». (Мозговой А.Г. «Членам Центрального комитета (партии)». Письмо от 23 мая 1971 года.)

Из Москвы письмо крестьянина переслали в Черниговский обком партии, оттуда в Коропский райком партии. Старика призвали в кабинет, но поскольку времена нынче либеральные, то не кричали, не грозили, а наоборот, сказали, что Толстой действительно великий писатель, с этим и Ленин соглашался, что в стране нашей Толстого любят и читают. Но из-за возросших культурных потребностей населения издательства не успевают выпускать на душу населения достаточного количества книг. Что же касается того, когда российский читатель получит всего Толстого, то об этом в райкоме ничего не слыхали и ничего объяснить просителю не смогли.

...Скажу также несколько слов о, так сказать, «международных» связях моих героев. В отличие от современных диссидентов, толстовцы никогда не искали общественной поддержки ни в Советском Союзе, ни за его пределами. В конфликте с советскими чиновниками они брали ответственность за все на самих себя, мнение третьей стороны их не интересовало. Тщеславие тоже не мучило. Более того, когда началась пора хрущевского «реабилитанса», в 1956-1958 годах, они не пожелали оповестить мир о своих прошлых страданиях. У них был на этот счет свой собственный принципиальный подход: если начать искать и наказывать виноватых, это внесет в мир только лишнее зло.

Нельзя сказать, чтобы толстовцев вовсе не интересовала жизнь Запада. Среди прочего, очень хотелось им узнать, что говорят и пишут в Европе и Америке об их учителе, как живут эмигрировавшие в Канаду их духовные братья духоборы и т.д. Но глухой железный занавес полностью отрезал их, как и остальных подданных сталинской империи, от внешнего мира. Доктор Альберт Опульский недавно рассказал:

«Помню, однажды в музей пришли трое стариков, одетых почти так, как одевались крестьяне в конце прошлого века, но с некоторой модернизацией: онучи были заправлены не в лапти, а в ботинки на толстой подошве, вместо поярковых шляп на головах сидели кепочки-осьмиклинки, за спинами не котомки, а рюкзаки. Оказалось, что это были толстовцы из Сибири, решившиеся на трудное многодневное путешествие, чтобы «пожаловаться советскому президенту на гонения иркутских властей», которым подвергалась их община... В канцелярии «советского президента» ходокам в приеме отказали, и они пришли в музей Толстого искать правды у его дочери Александры Львовны. Сколько им ни твердили, что Александры Львовны в Москве нет, они никак не могли уразуметь, как ее может не быть во главе дела ее отца, если она жива». (Альберт Опульский. «Вокруг имени Льва Толстого». «Грани» №110, 1978, Франкфурт-на-Майне. А.Опульский запамятовал: речь шла о гонениях не от иркутских, а от новосибирских властей.)

Можно не сомневаться, что старики-крестьяне все прекрасно бы уразумели, если бы сотрудники музея честно сказали им, что Александра Толстая бежала из СССР, поехала в 1929 году читать лекции в Японию и не пожелала вернуться в страну большевиков. Но доктора и кандидаты наук из музея Толстого попросту побоялись сказать мужикам правду. Тем не менее, правда эта до толстовцев дошла, хотя и с большим опозданием. После смерти Сталина в Москву стали наведываться духоборы (или духоборцы, как они себя называют), те самые, которым помог выехать в Канаду Лев Толстой. Это были уже очень старые люди, для которых поездка на родину окрашивалась самыми радужными красками. Они были преисполнены симпатии к советскому режиму и не желали ничего дурного слышать о своей прекрасной родине. Люди эти два или три раза встречались с толстовцами и даже описали эти встречи в своем выходящем в Канаде журнале. Но что они могли узнать и понять во время своих кратковременных визитов? Разговоры с иностранцами на Руси от веку дело опасное и запретное. Толстовцы достаточно намучились, чтобы не заводить новых неприятностей с властями. Они ничего не сообщили своим духовным братьям ни о расстрелах, ни о разгроме толстовских коммун. Соответственно и описания встреч духоборцев с толстовцами в журнале «Искра» носят чисто буколический характер. Один из московских толстовцев водил канадских гостей по парку Академии сельско-хозяйственных наук имени Тимирязева. Там гости видели большие дубы и клены. Осыпались золотые листья. По парку гуляли ученые, «но немало было и рабочего люда». Один такой рабочий сказал толстовцу: «покажи гостям место, где наш Владимир Ильич Ленин присутствовал в 1918 году в этом парке на пробе электрического плуга». Место было показано, и гости были очень благодарны. Потом в группе толстовцев обсудили они вопрос о вегетарианстве и о таком нехорошем человеческом чувстве, как зависть. Свою статью о поездке в Советский Союз автор-духоборец завершил следующими словами: «Жаль было расставаться с Москвой, так много здесь волнующего и поучительного. Меня лишь отталкивали московские мясокомбинаты. Я видел раз целый поезд скота, который привезли к одному (комбинату — М.П.), и стадо, которое гнали к другому. Все это тревожит мыслящего человека...». (Журнал «Искра» (русск.), 1970, №№ 24-26. П.Н.Малов. «Третье путешествие за океан».) Как видим, духоборцев с советской властью разделяло только их отношение к потреблению мяса. Теперь, когда мясо в московских (и не только в московских) магазинах исчезло полностью, преодолены последние расхождения между Кремлем и канадскими духоборами...

Был, однако, на Западе человек, который действительно мог бы сообщить мировой общественности кое-что о погибающем племени российского толстовства. Это была Ольга Бирюкова, русская эмигрантка в Швейцарии. Отец ее Павел Иванович Бирюков (1860-1931) был личным другом и биографом Льва Толстого и именовался в Ясной Поляне просто Паша. Бирюков, один из основателей толстовского издательства «Посредник», подвергался преследованиям в начале века и, опасаясь царской тюрьмы, уехал в Швейцарию. На Западе прожил он большую часть своей жизни. Другие его дети вернулись в СССР, но дочь Ольга, верная идеям Толстого, осталась в Швейцарии. Она знала многое о судьбе толстовцев и даже делала попытки вовлечь западную общественность в защиту своих единомышленников. Дважды она просила едущих в СССР швейцарских граждан навестить Сибирь, место, где лежала в обломках последняя толстовская коммуна, а один раз обратилась с той же просьбой к бельгийцу-художнику. Она надеялась, что граждане свободного мира возмутятся тем, что им доведется там увидеть, и напишут об этом в западных газетах. Но граждане то ли побоялись, то ли поленились, и из затеи Ольги Павловны ничего не получилось. В 1960 году она сделала новую попытку публично рассказать о толстовцах. Это было в Венеции на конгрессе, посвященном 50-летию смерти Толстого. Вот что Ольга Павловна написала по этому поводу своим друзьям в Москву:

«Конгресс этот был организован физической родней Толстого, его многочисленными внуками, племянниками и т.д. Они пригласили разных профессоров, литературоведов из белой эмиграции... и также несколько знаменитостей из разных стран с громким именем, но не имеющих никакого отношения к сущности мысли Толстого. Этих приглашенных разместили... в роскошных отелях Венеции. Они читали свои заранее написанные ученые доклады с дотошным литературным анализом стиля, разных второстепенных вещей, любовных сцен... Никого из ценивших и следовавших при жизни Толстому-учителю не пригласили... Ни словом во все 4 дня конгресса никто не обмолвился о таких друзьях и деятелях, посвятивших свою жизнь учению Толстого, как Ив. Ив. Горбунов-Посадов, ни о моем отце П. И. Бирюкове, — ни слова!.. В моем докладе я хотела сказать о всей деятельности «Посредника», о духовном облике... так называемых толстовцев. И о духоборах тоже хотела рассказать, как возродилось и выразилось в практическое действие их движение под влиянием Толстого... Но, увы, ничего из этого не пришлось мне сказать, хотя с самого начала я заявила, что хочу взять слово. Четыре дня я все надеялась. Наконец в последний момент перед сеансом закрытия, вдруг сказали... что осталось 7 минут и что так и быть в виде исключения... мне дают слово. Пока я дошла до конца зала, осталось уже 5 минут. Сильно взволнованная, я успела только сказать, что хотела бы передать собравшимся привет от тех, кто проливал свою кровь за идею Толстого (имея в виду духоборцев и толстовцев...). Хотела было продолжать, как меня на полуслове оборвал колокольчик председателя — сеанс закончен! Я должна была уйти, у меня были на глазах слезы... За папу моего было больно... они бойкотировали все так называемое «толстовство». (Письмо Ольги Бирюковой к толстовцу Петру Алексееву в Москву от 5.07.1960.)

Так на двух торжественных посвященных Толстому собраниях в Москве и в Венеции повторилось то же самое: ни докладчики, ни люди в зале не желали почтить Толстого философа, мыслителя, религиозного деятеля, Толстого-учителя. Причины в обоих случаях были разные. Но и православная аудитория, собравшаяся в Венеции, и антирелигиозная публика из Большого театра в Москве хотели забыть, изъять из реальной истории последователей философии Толстого. Им не хотелось вспоминать о Толстом-учителе и о толстовцах, которых жена Льва Николаевича Софья Андреевна не называла иначе как «темные»...

Прошло еще 20 лет прежде чем на Запад проникли первые вести о подлинной жизни и смерти толстовского движения в Советской России. В течение 1979 и 1980 года мне удалось опубликовать несколько статей о толстовцах в ньюйоркской газете «Новое Русское Слово», а затем напечатать с комментариями часть рукописи крестьянина-толстовца Дмитрия Егоровича Моргачева в парижском журнале «Континент» (№27). Публикация в «Континенте» получила в целом положительную оценку на страницах парижской газеты «Русская Мысль». К моему изумлению, однако, рецензент закончил свой пассаж следующими словами: «Надо добавить, что по Божьему попущению крестьяне-толстовцы в большинстве своем доживают до глубокой старости...» Вот пока то немногое, что написано на Западе о российских духовных наследниках Льва Толстого.

...Тем, кто не знает современной советской России, переписка рассеянных по стране старичков с властями может показаться смешной и жалкой. Или, в крайнем случае, занятием людей, у которых слишком много свободного времени. Мне протесты Дмитрия Моргачева и призывы Андрея Мозгового смешными не кажутся. Речь в этих письмах идет о том, о чем никто почти в нашем отечестве и просить-то не смеет: о праве возражать клеветникам, о необходи-мости для народа полноценной духовной пищи. Одинокие, разрозненные в своих захолустьях, толстовцы продолжают читать, думать и (это ли не чудо?) протестовать против того, что они считают несправедливым.

Их несчетно раз хоронили. В начале XX века Ленин писал: «1905 год был началом конца «восточной» неподвижности. Именно поэтому этот год принес с собой исторический конец толстовщине» (В.И.Ленин. Полн. собр. соч. Издание 5, том 20, стр.103). А через четверть века, в 1930-м, во ВЦИКе ленинские сподвижники Калинин и Смидович вынуждены были признать, что в СССР существует несколько десятков толстовских коммун, и дали разрешение на переезд толстовцев в Сибирь. Еще тридцать лет спустя, в 1960-м, депутат Верховного Совета СССР писатель Леонид Леонов снова публично заявил, что у Льва Толстого в стране не осталось последователей, а «несуществующие» толстовцы ответили ему обвинительным письмом. Прошло еще девять лет. Доктор философских наук, профессор института истории Академии наук СССР Александр Ильич Клибанов в очередном своем томе вещает: «...На пути советского народа, строящего новое общество, существовало и такое понятие, как толстовство, с его долгими и организованными попытками... расколоть советских людей на верующих и неверующих, противопоставить последователей толстовства и сектантских учений советскому обществу. Уже много лет толстовское движение сошло на нет». (А.И.Клибанов. «Религиозное сектантство и современность». М., 1969.) Но те, кого нет, снова поднимают свой голос...

Их ничтожно мало, но они живы. И не просто живы, а сохранили в своем крошечном сообществе живую мысль, совесть, чувство достоинства. Много ли очагов такой вот независимой, непокорной мысли найдем мы в современной России? Да, они уходят. Скоро не станет ни того крестьянина, что, оставляя свои огородные грядки, одним пальцем выстукивает на старенькой машинке трактат Эпиктета; ни того грузчика, который написал целую документальную книгу о своей семье. Они уходят бесшумно, не привлекая к себе ничьего внимания. Уносят в могилу мечту о стране всеобщей и обязательной доброты, память о лагерной баланде и стихи давно погибших друзей. И люди, живущие в соседнем доме, даже не подозревают, что рядом вымирают мамонты и динозавры духа. Народу, возводящему стройки коммунизма и стоящему в очереди за сосисками, народу, который с песнями идет на всесоюзные субботники и одобряет на собраниях вторжение советских танков на чужую территорию, не до толстовцев.

И все же я не верю, что все это — стихи и трактаты, сердечная многолетняя дружба единомышленников и их неустанный крестьянский труд, их вера и демократизм — прошли впустую. О том, как личность воздействует на окружающих, о том, что влияние это не исчезает и после смерти, написаны сотни томов. Есть этому феномену мистическое объяснение, есть объяснение материалистическое; есть мнение Герцена и индийских мудрецов трехтысячелетней давности, есть суждение академика-психиатра В. М. Бехтерева и отцов Церкви. Но свое убеждение о том, что духовный подвиг крестьян-толстовцев остается в нашей жизни, что не исчезнет он с приходом новых поколений, я черпаю не у светочей философии и религии, не у Толстого и Сократа, а у полуграмотного партийного антирелигиозника Федора Путинцева. Вот кому я верю! Более чем полвека назад, в дни столетнего толстовского юбилея, ныне давно забытый Путинцев, ненавистник любой веры, кроме веры в светлое коммунистическое будущее, писал на своем пропагандистском волапюке:

«Удельный вес толстовских групп нельзя измерить только количеством членов этих групп. Влияние толстовцев и Толстого неизмеримо больше, чем можно было бы предполагать по количественному составу и росту толстовщины».

Согласимся, что такое признание врага чего-то стоит.

Заключение
ТРИ ВОПРОСА К АВТОРУ ПОД ЗАНАВЕС

В начале 1980 года, когда в качестве стипендиата Института имени Джорджа Кеннана в Вашингтоне я работал над этой книгой, меня несколько раз приглашал в свой кабинет доктор Джеймс Биллингтон, директор Смитсониевского Центра, в состав которого входит и Кеннан-Институт. Знаток русской истории и культуры, автор известного труда «Икона и топор», доктор Биллингтон интересовался, как идет моя работа. Среди вопросов, которые он тогда задавал, особенно запомнились следующие три:

— Почему вы избрали для исследования жизнь такой маленькой общественной группы, как толстовцы; ведь их влияние на советское общество крайне невелико?

— Правильно ли крестьяне-толстовцы понимали своего учителя; действительно ли их жизнь в течение 60 лет советской власти была близка к толстовскому идеалу?

— Документы крестьянского архива, которые вы привезли в США, по всей видимости уникальны и никогда не бывали в обиходе историков; других мы пока не имеем; значит ли это, что ваша книга о толстовцах на сегодня исчерпывает тему полностью?

Частично ответить на это я постарался в тексте книги, но в заключительной главе мне хочется снова вернуться к вопросам доктора Биллингтона, которые кажутся мне важными и принципиальными. Итак, почему я взялся описывать маленький, почти неизвестный советской общественности клан толстовцев?

Начну как бы издалека. Есть несколько объяснений, почему большевизм восторжествовал в России и почему с таким успехом процветает на нашей земле. По одной теории — большевизм иностранная болезнь, во всем виноваты западные философы, соблазнившие русский народ несбыточными посулами. Другие считают, что русский народ сам во всем виноват — он по сути своей склонен к рабству: привыкши к ярму царизма, он без сопротивления принял ярмо большевизма. Есть и другая точка зрения, которая состоит в том, что русские — жертвы, а виновников большевистского переворота следует видеть в инородцах и прежде всего в евреях. А один автор даже такую гипотезу выдвинул: в России давно уже никакого большевизма нет, а Сталин не вождь большевизма, а лютый его враг. Он еще при Ленине разочаровался в учении Маркса и разработал (в 1925 году!) план, по которому принялся разорять большевистскую систему и создавать взамен самодержавную империю, в которой от прошлого остались лишь лозунги. И коллективизация, и индустриализация, и уничтожение партии и миллионов невинных граждан — есть лишь осуществление сталинского антибольшевистского плана.

Я не беру на себя смелость участвовать в этом затянувшемся споре. Меня лично интересует не причина водворения большевизма на Руси, а главный результат его 65-летнего господства. Главным считаю я не разорение сельского хозяйства, не милитаризацию индустрии, не потери, понесенные партией и народом. Главное из того, что случилось в России после 1917 года, это полная и всеобщая деморализация так называемого советского общества. Сегодня возник по существу новый народ, в котором после шестидесяти лет страха, голода, крови и двоемыслия уже не работают ни запреты Божеские, ни «советы доброй маменьки», ни естественное для граждан демократических стран почтение к законам и традициям. Уголовным стал наш язык, полууголовными — отношения государства и гражданина и граждан между собой. Полностью осуществился партийный лозунг: «Народ и партия — едины».

Они действительно едины в своем безверии и в своей развращенности. Разница между ними в том только и состоит, что высокопоставленные члены партии уже получили те материальные блага, при мысли о которых у народа слюнки текут. Меняй их местами — ничего не изменится.

Конфликт власть имущих с советским обществом не носит сегодня ни политического, ни идеологического характера. (Хотя есть в стране честные диссиденты и благородные борцы за национальное освобождение, есть Сахаров и Хельсинкские группы.) Телега российская прочно сидит в нравственной трясине. Большевизм укоренился, развратив, растлив общество. И тут мы подходим, наконец, к ответу на вопрос профессора Биллингтона. Есть в летаргическом советском царстве малая горсточка, которая не примирилась с сущим. Это верующие. Без крика и шума несут они свой крест, пытаясь держаться Божеских законов в безбожном государстве. Чаще всего это христиане, которых по советской традиции зовут сектантами: баптисты, адвентисты седьмого дня, иеговисты, пятидесятники, молокане, духоборы, евангелисты, толстовцы.

Толстовцев в этом сообществе меньше всех, но они наиболее интеллигентная часть в сообществе протестующих во имя совести и Бога. Они, может быть, единственные, кто осознает свой мирный протест большевистскому государству в категориях исторических. Что делают эти люди? Ничего особенного: просто живут в согласии со своими нравственными принципами, всеми силами стремясь избегать государственных соблазнов. Они знают, что государство всегда греховно, но греховны и граждане. Они верят в свою правоту и не сердятся на то, что остальные 265 миллионов не желают держаться их образа жизни. В случаях роковых они без злобы и надрыва идут в тюрьмы и лагеря. Мне по душе их спокойная уверенность и несуетное отношение к миру. Не могу твердо сказать: «Сим победиши!» Но мой жизненный опыт подсказывает, что большевизм, если он будет когда-нибудь побежден, то лишь действиями такого рода: индивидуальными, нравственными и в какой-то степени практическими. Вот почему я и написал про этот удивительный народец, почти выбитый, но не сдавшийся. При своей количественной малости, они из тех, кто на верном пути. И если родине нашей суждено иметь будущее, то придет оно не через партии и армии, не через индивидуальное самосожжение и массовый террор. Будущее России могут обеспечить только люди, которые уже теперь живут по совести и которые уже сейчас ставят моральное право выше статей Уголовного кодекса и постановлений райсовета.

Второй вопрос: являются ли крестьяне-толстовцы подлинными последователями религиозно-философского учения Льва Толстого? Удалось ли им осуществить в советское время его идеал?

Скорее всего нет. У Толстого не было своего учения. Он лишь пытался перевести на язык нового времени суть учения Христа. Ядром христианства Толстой считал мысль о непротивлении злу насилием. Толстовцы стремились осуществлять этот принцип в своей жизни. Но жили они не в безвоздушном пространстве и не в абстрактном мире, а во вполне конкретном советском государстве 20-х — 70-х годов XX столетия, где христианская идея отвергалась полностью. Крестьяне преодолевали запрет государства как могли, как знали. По самым главным вопросам жизни никто ничего не мог посоветовать им. Они искали ответы в произведениях Толстого, но ответы эти мало что объясняли. Учитель не интересовался порядками, его занимала человеческая личность. Он был не государственником, а моралистом. Душа человеческая значила для него больше, чем успехи державы или преуспеяния какой-то сельскохозяйственной коммуны. А от его последователей жизнь каждый день требовала присягать прежде всего порядкам и государственным установлениям. Толстой и предвидеть не мог, как за какие-нибудь 20 лет изменится жизнь России. А им, мужикам, каждый день надо было отвечать себе и своим близким: «Сохранять ли коммуну? Как в стране советов учить детей? Признавать ли государственный суд?..»

Толстой со скепсисом говорил о тех коммунах, которые возникали и распадались в его время. Но в идеале он хотел видеть своих современников питающимися от плодов земли, добывающими хлеб свой физическим трудом в деревне. Можно не сомневаться: великий писатель в ужасе отшатнулся бы, случись ему увидеть советский колхоз. Толстовцы тоже не хотели итти в колхозы, но покинуть колхоз значило уйти в город, на производство. А как же тогда с плодами земли и с совместным безымущественным трудом?

Лев Толстой был противником войны и участия людей в военной службе. Толстовцы тоже. Но во времена Толстого за отказ брать в руки оружие новобранцу от силы грозило 8-12 лет каторги. А в советское время за то же самое «преступление» расстреливали. Не все последователи Толстого в СССР находили в себе силы отказаться от военной службы. Часть оставалась верной Учителю и шла на верную смерть, но были и такие, что одевали мундир и брали в руки винтовку. И те и другие считали себя толстовцами. И никто из них не укорял другого.

Как я уже говорил, толстовцы отличались поразительной для советских граждан свободой и разнообразием взглядов. Были среди них и такие, что в советской системе находили известные достоинства. Крупный русский адвокат, эмигрант, депутат Государственной Думы от партии кадетов, В. А. Маклаков объяснял это тем, что толстовцы не поняли до конца учения Христа, ибо учение это «не от мира сего». В Париже, на вечере в память десятой годовщины смерти Л.Н.Толстого белоэмигрант Маклаков пояснил свою мысль следующим образом: «Когда я смотрю теперь на толстовцев, которые уверяют серьезно, будто Толстой простил бы большевикам их зверства, за то, что их насилия ведут к торжеству коммунизма, к гибели богатств и богатых, когда я вижу толстовцев, которые так понимают его, я невольно вспоминаю великих и малых инквизиторов, последователей Христова учения, которые тоже воображали, что его понимают, когда во имя Христа жгли на кострах. Такое понимание — общее явление. Это мирская судьба учений, которые не от мира сего». (А.В.Маклаков. «Толстой и большевизм». Речь на вечере, посвященном 10-й годовщине смерти Толстого, в Париже 5 января 1921 года. Цит. по газете «Русская Мысль» №3328 от 2.10.1980.)

Отдавая должное ясности мысли Василия Алексеевича Маклакова, я могу лишь повторить, что произнесена она была 60 лет назад. То был год великих иллюзий, год возникновения в Советском Союзе большинства толстовских коммун. Дальнейшая жизнь под большевиками многому научила последователей Льва Николаевича. Сорок лет спустя, крестьянин-толстовец Борис Мазурин выразил свой новый взгляд на «мир социализма» в следующих словах: «Нельзя себе представить Толстого молчащим в такие ужасные годы, как 1937 и 1938». (Б.В.Мазурин — Б.С.Мейлаху в письме от 17 апреля 1962 г.) Но думается, не промолчал бы Толстой и в 1917-м...

Вопрос третий: Исчерпывает ли эта книга все известные на сегодня факты и обстоятельства, относящиеся к советскому толстовству?

Нет, не исчерпывает. Хотя у меня хранятся десятки микрофильмов и сотни листов рукописей толстовцев, мне не удалось затронуть в своей книге очень многих сторон их деятельности. За пределами книги остались также многие судьбы толстовцев. Некоторые рукописи мне не удалось использовать совсем, другие использованы лишь в малой степени. Так, я не рассказал о поэтическом творчестве крестьян. В 1973 году неутомимый Дмитрий Моргачев собрал большой сборник стихов, в разное время написанных членами коммуны «Жизнь и Труд», а также некоторыми единомышленниками их в Москве. Сочиняли толстовцы свои стихи и до революции (от «мирного времени» остались длинные баллады И. И. Горбунова-Посадова), и в 20-е годы. Но особенно много стихов было написано в тюрьмах и лагерях. В тюрьме стихи стали главным средством общения и самовыражения единомышленников. От этой мрачной эпохи сохранились поэтические произведения бывшего учителя толстовской деревенской школы Г. Тюрка, коммунаров П. Пащенко, Д. Моргачева, Б. Мазурина, Е. Епифанова, С. Булыгина (последний еще в 1940 году получил длительные каторжные работы за отказ служить в Красной армии). Стихи писал также Е. И. Попов, работавший еще до революции в издательстве «Посредник», хорошо знавший Л. Толстого старик-крестьянин (толстовец еще с дореволюционным стажем) И. В. Гуляев и многие другие. Одни произведения более художественны, другие менее. Но собиратель сборника и сами авторы меньше всего беспокоились о мастерстве стихосложения. В предисловии к сборнику 1973 года Дмитрий Моргачев так объяснил обстоятельства, которые заставили не слишком изощренных в литературном мастерстве крестьян браться за перо: «В тюрьме не полагалось иметь при себе бумагу и карандаш. Были часто обыски. Мы обвинялись по статье 58-й как контрреволюционеры. Поэтому приходилось все, что с нами происходило, заучивать в памяти. Стихотворения, создаваемые в тюрьмах и лагерях, заучивались в памяти, складывались в мозговую библиотеку и хранились там десятилетиями, до возвращения из заключения, если кто возвращался домой... По возвращению из лагерей и тюрем те, кто остались живы, смогли записать на бумагу выученные на память стихи и познакомить нынешних людей с нашим жутким прошлым, с произволом и беззаконием, в котором мы жили. Пусть это будет назиданием современным сегодняшним людям, чтобы такое больше не повторилось».

Типичным образцом стихотворения-документа является то, которое сам Моргачев составил в 1937 году в лагере:

Отец вселенной, Царь природы,

К Тебе взываю, Тебя прошу:

Да, так я многое забуду,

Сейчас в уме я запишу.

В Мариинских лагерях

И в Беломор-канале

По двенадцать ларей

В одну яму клали,

А в одном ларе двенадцать

Трупов мертвых было.

Так что сто сорок четыре

В одну ночь зарыли.

А таких ночей немало,

Они сплошь да рядом.

Только вспомню про это —

Слезы льются градом...

Толстовцы писали в камерах и бараках об оставленной воле, о своей коммуне, о страдающих и ожидающих их детях и женах. Порой стихи служили для того, чтобы подбодрить упавшего духом товарища, а порой звучали как молитва, обращение к Богу за защитой и помощью.

Поэтическое творчество русских религиозных крестьян, очевидно, могло бы стать темой специальной книги, так же как и судьбы толстовцев-горожан. Этой последней темы я почти не коснулся. А между тем, следовало бы рассказать не только об отдельных людях, но и о целых организациях, таких, как Общество истинной свободы в память Л.Н.Толстого, Московское вегетарианское общество имени Толстого, толстовское издательство «Посредник», просуществовавшее до конца 20-х годов. Очевидно, интересно было бы сообщить и о закрытых советскими властями толстовских журналах.

Работая над историей крестьян-толстовцев, я с огорчением вынужден был обойти в ней жизнеописания таких виднейших толстовцев-горожан, как В.Г.Чертков (1854-1936), его жена А. К. Черткова (1859-1927), И. М. Трегубов (1858-1932), Ф. А. Страхов (1861-1923). В следующем поколении толстовцев весьма видное место занимали К. С. Шохор-Троцкий (1897-1937), М. В. Муратов (1892-1957), П. И. Бирюков (1860-1931), И. П. Горбунов-Посадов (1864-1940), Е. Е. Горбунова (1878-1955), Н. Н. Гусев (1882-1967) и многие другие. Большая часть толстовцев-горожан погибла в 30-е годы в сталинских застенках и лагерях. Лишь немногие из них оставили потомству описание своей жизни. С некоторыми из них я встречался, родственники других передали мне бумаги погибших.

Уникальный характер носят воспоминания Самуила Моисеевича Беленького (1877-1965). В последний год жизни Л.Н.Толстого Беленький, живя рядом с Ясной Поляной, перепечатывал на машинке (ремингтоне) его рукописи. Толстой очень ценил доброго, терпеливого и чрезвычайно старательного ремингтониста. Четверть века спустя, в 1935-м, Самуила Моисеевича выслали с женой из Москвы в Казахстан, а затем 60-летнего старика приговорили к трем годам лагерей и отправили на север в Котлас. Чтобы заставить старого человека работать на тяжелых работах, огепеушники «омолодили» его на десять лет, то есть попросту записали в документах, что он родился не в 1877-м, а в 1887-м году. Толстовца Беленького еще несколько раз потом арестовывали и осуждали. Незадолго до смерти Беленький начал записывать эпизоды лагерной жизни. Воспоминания его дышат теплом к людям-мученикам. Более всего его привлекают те, кто, как и сам Самуил Моисеевич, в самых невыносимых условиях сумели сохранить себя, свой духовный мир, свою веру. Со временем я надеюсь опубликовать бесхитростные рассказы этого доброго и честного человека.

Толстовцу-москвичу доктору Червонскому (1888 — умер в начале 70-х) удалось избегнуть ареста. Как врач Иосиф Петрович Червонский всегда был на хорошем счету, его даже награждали медалями и почетными значками за самоотверженную работу на столичной скорой помощи и на фронте. Он не имел обыкновения обсуждать с посторонними свои религиозные и философские взгляды, но читая его дневники и письма, видишь, что доктор никогда не изменял толстовским взглядам, которых держался с юных лет. Однако врач Червонский вошел в русскую культуру не как деятель медицины и не как наследник философских идей Льва Толстого, а как переводчик. В начале 20-х годов Иосиф Петрович, который хорошо владел несколькими иностранными языками, обратил внимание на книги американского бактериолога и писателя Поля де Крюи (Поль де Крайф) и начал их переводить. Книги эти произвели огромное впечатление на молодежь. Несколько поколений советских юношей и девушек с увлечением читали научно-художественные произведения американца — «Враг под микроскопом», «Охотники за микробами», «Стоит ли им жить?», «Борьба с безумием», не слишком обращая внимание на имя переводчика. Между тем, можно уверенно сказать, что скромный доктор со скорой помощи своим неприметным трудом переводчика сделал больше, чем вся советская пропаганда науки. Мне много раз приходилось слышать от известных советских ученых, что заняться наукой их побудили книги Поля де Крюи.

Переводчик-толстовец никогда не видел того, чьи книги он переводил. Но, как можно судить по сохранившейся переписке, писателя и переводчика соединяли глубокая взаимная симпатия и уважение. Удивителен конец этого альянса. Взгляды де Крюи в 20-е — 30-е годы, как и взгляды многих западных интеллигентов, отличались левизной и симпатией к коммунизму. Американский писатель настолько был увлечен страной советов, что даже предлагал свои гонорары в СССР для того, чтобы американские ученые и врачи могли поехать на родину большевизма поучиться замечательным достижениям советского здравоохранения. Однако годы, последовавшие за Второй мировой войной, освободили писателя от просоветских иллюзий. Поль де Крюи оставил свои левые увлечения и уверовал в Бога. В письме, помеченном 1958 годом, он написал своему переводчику в Москву, что ни один человек никогда не оказывал на него большего влияния, чем Лев Толстой своими религиозно-философскими произведениями.

Надо ли говорить, какую радость это письмо из Америки доставило толстовцу Иосифу Червонскому!..

Нет, моя книга не охватывает проблему русского толстовства полностью. Можно ожидать, что появится еще немало исследований в этой области. Книги эти в первую очередь нужны людям в Советском Союзе. Но есть в такого рода исследованиях особый смысл и для западного читателя. Среди европейской и американской интеллигенции все еще немало поклонников советской системы, уверенных, что будущее за большевизмом. Таких людей сейчас несколько меньше, чем в 30-х годах, но все еще достаточно. Всякую борьбу с кремлевским режимом считают они вредной, направленной на поддержку «проклятого капитализма». Такие «левые» охотно ездят в СССР, и их успешно обманывают там всякого рода «потемкинскими деревнями». Еще в 1932 году мужественная русская женщина-толстовка Ольга Бирюкова пыталась объяснить западной общественности, чтб именно большевики делают со своими подданными. Особенно большие надежды возлагала она на встречу людей из Европы с советскими толстовцами. Она хорошо знала: толстовцы не покривят душой и расскажут иностранцам всю правду. В письме, тайно переправленном из Швейцарии в Советский Союз В.Г.Черткову, Ольга Бирюкова просила помочь едущим в СССР европейцам повидать коммунаров, живущих в Западной Сибири, в коммуне «Жизнь и Труд». В частности, она писала:

«Мне бы очень хотелось, чтобы кто-нибудь из иностранных посетителей Сов/етской/ Рос/сии/ проник в ту полосу ее жизни, в которой живете вы... Теперь я надеюсь на одного очень сильного характером и волей человека — бельгийца. Этот человек известный художник, и будет в компании с тоже известным немецким писателем Ст/ефаном/ Цвейгом. Последний едет с целью написать об СССР книгу, а его друг-художник ее иллюстрирует. Этот художник вместе с тем прекрасный человек, философ и социолог со своим твердым идеологическим подходом — гуманитаризмом... Я нахожусь с ним в переписке... и перед его отъездом в СССР я дам ему свои инструкции. Его откровенность и смелость не знает преград, и то, что он хочет — он делает. Язык у них немецкий, французский и английский, по-русски — ни звука, конечно. Как было бы хорошо, если бы эти люди могли посетить, например, вашу коммуну. Эта группа европейской интеллигенции, как и Р.Роллан, сильно сочувствуют коммунистическому строю и разрушению старого капиталистического буржуазного мира, который их окружает... Но когда им говоришь о движении реформаторов жизни, не признающих насилия, как духоборы, толстовцы и прочие, они не хотят к ним отнестись серьезно. Это им кажется почти баловством. "Что же из того, что они в своей группе устраивают новую жизнь!.. А вот освободить от рабства массы, пролетариат всего мира, колониальные народы, навсегда истребить класс эксплуататоров, — дело другое!" И их взгляды и надежды устремлены на большевизм. Только такие "активные" люди, как большевики, могут изменить опротивевшую им окружающую жизнь. Нужно приложить особую силу доказательств, чтобы разрушить их убеждения». (Письмо О.П.Бирюковой — В.Г.Черткову от 29 марта 1932 г. Имеется в виду художник Франс Мазереель. С попыткой Бирюковой ничего не получилось. Стефан Цвейг поехал в СССР, но книгу, которую от него ждали в Кремле, не написал. (В отличие от Барбюса и Фейхтвангера). Позднее он рассказал, что во время приема в Союзе писателей СССР кто-то положил ему в карман пальто записку на французском, в которой его предупреждали, что он окружен лжецами и официальные лица обманывают его. Советская действительность намного страшнее. Письмо О.Бирюковой находится в фонде В.Г.Черткова в Библиотеке имени Ленина в Москве.)

План Ольги Бирюковой провалился. Стефан Цвейг и его друг-художник были окружены в стране строящегося социализма столь тесным кольцом надзирателей, что ни о какой встрече с «простыми советскими людьми» и речи не могло быть. Но история толстовцев в Советском Союзе, их мирная борьба за свои идеалы и трагическая гибель не устарели и ныне — полвека спустя. С фактами, относящимися к жизни толстовцев, мне кажется, и сегодня будет полезно познакомиться тем западным «левым», которые все еще страдают просоветскими иллюзиями. Увидят ли они в этих фактах «особую силу доказательств» — это уже другой вопрос.

Москва — Вашингтон — Нью-Йорк

1977 — 1981 гг.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова