и О трех исповедницах слово плачевное протопопа Аввакума См. о том, что Морозова не получала богатого наследства, Храбров, 2005. Фототипически. (М., 1991). ПредисловиеСр. старообрядчество. Память нации каждому крупному историческому персонажу стремится придать цельный, законченный облик. Памяти нации чужд протеизм. Она как бы «ваяет» своих героев. Иногда о таком «изваянии» можно говорить лишь условно: оно существует как некое «национальное ощущение», складываясь из разных фактов, оценок, эмоций, существует как аксиома культуры, не нуждающаяся в доказательствах и чаще всего не закрепленная в виде четкой формулы. Но в некоторых случаях «изваяние» исторического деятеля прямо отливается в словесную или пластическую форму. Это произошло с боярыней Федосьей Прокопьевной Морозовой, которая в памяти России осталась такой, как ее написал В. И. Суриков. Разбирая споры и толки об этом полотне (оно было главным событием пятнадцатой передвижной выставки), Н. П. Кончаловская, внучка Сурикова, приводит среди прочих отзыв В. М. Гаршина: «Картина Сурикова удивительно ярко представляет эту замечательную женщину. Всякий, кто знает ее печальную историю, я уверен в том, навсегда будет покорен художником и не будет в состоянии представить себе Федосью Прокопьевну иначе, как она изображена на его картине»1. Современникам трудно быть беспристрастными, и предсказания их сбываются не часто. Но Гаршин оказался хорошим пророком. За те сто лет, которые отделяют нас от пятнадцатой выставки передвижников, суриковская Морозова стала «вечным спутником» всякого русского человека. «Иначе» действительно не представить себе эту женщину XVII века, готовую на муки и смерть ради дела, в правоте которого она убеждена. Но почему именно суриковская Морозова стала иконографическим каноном и историческим типом? Прежде всего потому, что художник был верен исторической правде. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить композицию картины Сурикова с одной из сцен Пространной редакции Повести о боярыне Морозовой, которая публикуется в настоящей книге. То, что мы видим на картине, произошло 17 или 18 ноября 1671 г. (7180-го по старинному счету «от сотворения мира»). Боярыня уже три дня сидела под стражей «в людских хоромах в подклете» своего московского дома. Теперь ей «возложили чепь на выю», посадили на дровни и повезли в заточение. Когда сани поравнялись с Чудовым монастырем, Морозова подняла правую руку и, «ясно изобразивши сложение перст (старообрядческое двуперстие. —А. П.), высоце вознося, крестом ся часто ограждше, чепию же такожде часто звяцаше». Именно эту сцену Повести выбрал живописец. Одну деталь он изменил: железное «огорлие», ошейник, надетый на боярыню, цепью прикреплялся к «стулу» — тяжелому обрубку дерева, которого нет на картине. Морозова была не только «железы тяжкими обложена», но и «неудобством стула томима», и этот чурбан лежал подле нее на дровнях. Люди XIX века знали кандалы иного устройства (их подробно описал в «Мертвом доме» Достоевский). Художник, видимо, здесь решил не отступать от обыкновений своего времени: холст — не книга, к нему не приложишь реальный комментарий. Однако верность древнерусскому источнику еще не объясняет вполне судьбы «Боярыни Морозовой», ее роли не только в русской живописи, но и в русской культуре вообще. В своих прекрасных полотнах о других выдающихся людях Суриков тоже не грешил против истины, но персонажи этих полотен «представимы» и в других обличьях, «иначе». Конечно, героев «Перехода Суворова через Альпы» и «Меншикова в Березове» мы вольно или невольно сравниваем с их прижизненными портретами. Но ведь с Ермака Тимофеевича и со Стеньки Разина «парсун» не писали, так что возможности для сравнения нет, и все же ни суриковский Ермак, ни суриковский Разин не стали каноническими «изваяниями». Дело в том, что задолго до Сурикова в национальном сознании боярыня Морозова превратилась в символ — в символ того народного движения, которое известно под не совсем точным названием раскола. В сущности, у этого движения два символа: протопоп Аввакум и боярыня Морозова, духовный отец и духовная дочь, два борца и две жертвы. Но и воителей, и страдальцев при начале раскола были многие тысячи. Почему в исторической памяти остался Аввакум — понятно. Аввакум гениален. У него был совершенно исключительный дар слова — и, следовательно, дар убеждения. Но почему Россия остановила выбор на Морозовой? На картине Сурикова боярыня обращается к московской толпе, к простолюдинам — к страннику с посохом, к старухе-нищенке, к юродивому, и они не скрывают своего сочувствия вельможной узнице. Так и было: мы знаем, что за старую веру поднялись низы, для которых посягательство властей на освященный веками обряд означало посягательство на весь уклад жизни, означало насилие и гнет. Мы знаем, что в доме боярыни находили хлеб и кров и странники, и нищие, и юродивые. Мы знаем, что люди ее сословия ставили Морозовой в вину как раз приверженность к «простецам»: «Приимала еси в дом... юродивых и прочих таковых... их учения держася». Но был еще один человек, к которому в тот ноябрьский день простирала два перста Морозова, для которого она бряцала цепями. Этот человек — царь Алексей Михайлович. Чудов монастырь находился в Кремле. Боярыню везли около государева дворца. «Мняше бо святая, яко на переходех царь смотряет», — пишет автор Повести, и пишет скорее всего со слов самой Морозовой, к которой он был очень близок и с которой имел случай разговаривать и в тюрьме (очень интересные соображения о личности автора приводятся в исследовании А. И. Мазунина2). Неизвестно, глядел ли царь на боярыню с дворцовых переходов, под которыми ехали сани, или не глядел. Но в том, что мысли о ней прямо-таки преследовали Алексея Михайловича, нет ни малейшего сомнения. Для царя она была камнем преткновения: ведь речь шла не о рядовой ослушнице, а о Морозовой — это имя громко звучало в XVII веке! Морозовы в XV—XVI веках имели исключительно высокое положение3. В полуторастолетний промежуток от Ивана III до Смуты из этой фамилии вышло до тридцати думцов, бояр и окольничих. Хотя опалы и казни Грозного не обошли и Морозовых, хотя к моменту воцарения Романовых остались считанные представители этого рода, которому суждено было пресечься в XVII веке, но именно время правления двух первых Романовых было для Морозовых временем наибольших успехов. Двое из них, братья Борис и Глеб Ивановичи, в юности были спальниками своего сверстника Михаила Федоровича, т. е. «домашними, комнатными, самыми приближенными людьми»4. Это назначение, по-видимому, они получили по родству и свойству с Романовыми. Достаточно сказать, что один из их родичей был прадедом матери царя Михаила, а два других родича, Салтыковы, его двоюродными братьями. Борис Иванович Морозов был пожалован в бояре в 1634 г., в связи с назначением в дядьки к царевичу Алексею Михайловичу. Когда в 1645 г. Алексей по семнадцатому году венчался на государство, его пестун стал временщиком, «сильным человеком». Как тогда выражались, царь «глядел у него изо рта». В июне 1648 г. в Москве разразился мятеж, «всколыбалася чернь на бояр» — и прежде всего на Бориса Морозова. Но и это ему не особенно повредило: царь со слезами «выпросил» у мира своего кормильца. Дядька крепко держал в руках своего воспитанника и сам, пустив в ход всю ловкость и влияние, выбрал ему невесту из худородных Милославских, Марию Ильиничну. На свадьбе Борис Морозов играл первую роль — был у государя «во отцово место». Через десять дней сыграли еще одну свадьбу: Борис Морозов, вдовец и человек уже пожилой, женился вторым браком на царицыной сестре Анне и сделался царским свояком. Из своего совершенно исключительного положения он извлек все, что можно. В 1638 г. Борис Морозов владел тремястами с лишком крестьянских дворов. Это хорошее, но обыкновенное для боярина того времени состояние. Пятнадцать лет спустя за ним числилось 7254 двора, в двадцать раз больше!5 Это — неслыханное богатство. Столько же дворов было лишь у царева дяди Никиты Ивановича Романова да у одного из князей Черкасских, Якова Куденетовича. Все остальные бояре, титулованные и нетитулованные, уступали Борису Морозову во много раз. Карьера Глеба Ивановича Морозова, человека вполне заурядного, — как бы отражение карьеры старшего брата. Начали они одинаково — спальниками царя и дядьками царевичей. Но царевич Иван Михайлович, к которому был приставлен Глеб Морозов, сделанный по этому случаю боярином, умер малолетним. С этого времени продвижение Глеба Морозова замедлилось и всецело зависело от успехов его брата. Как и последний, он тоже женился во второй раз и тоже на худородной — на 17-летней красавице Федосье Прокопьевне Соковниной. Соковнины, лихвинские и карачевские дети боярские, попали в среду московской знати по близкому родству с Милославскими. Федосья Прокопьевна, скорее всего, была выдана за Глеба Морозова «из дворца». Она стала «приезжей боярыней» царицы (эта была большая честь), которая всегда обходилась с ней по-родственному и, пока была жива, всегда заступалась за нее перед царем. Борис Морозов умер в 1662 г. бездетным Его вотчины наследовал младший брат, который и сам был очень достаточным человеком (2110 дворов по росписи 1653 г.6). Почти одновременно с Борисом скончался и Глеб Иванович, и единственным владельцем этого громадного состояния, уступавшего, быть может, только состоянию «именитых людей» Строгановых, оказался отрок Иван Глебович, а на деле его мать Федосья Прокопьевна Морозова. Ее окружало не только богатство, но и роскошь. Роскошным был ее московский дом. Аввакум вспоминал, что она выезжала в карете с «мусиею и сребром», которую везли «аргамаки многи, 6 или 12, с гремячими цепьми» и которую сопровождало «100 или 200, а иногда человек и триста» слуг. Роскошь проникала и в подмосковные вотчины, что тогда было ново и непривычно. Дело в том, что по старинной традиции боярские вотчины имели чисто хозяйственное назначение. Первым эту традицию нарушил царь Алексей Михайлович, который завел под Москвой несколько роскошных усадеб. Среди них выделялись Измайлово и Коломенское, «восьмое чудо света». Не отставал от царя и его дядька, устроивший с большой пышностью свое село Павловское в Звенигородском уезде, которое стало «подобием дачи», куда боярин «выезжал для развлечений... приглашая в гости... иногда и самого царя»7. Их примеру следовал и Глеб Морозов. В хоромах его подмосковного села Зюзина полы были «писаной шахмат», сад занимал две десятины, а на дворе разгуливали павлины и павы8. В данном случае царь и братья Морозовы подражали Европе, и прежде всего польским «потентатам». Именно в XVII веке, в эпоху барокко, в Польше начался расцвет усадебной жизни. В походах середины 50-х годов царь имел возможность лицезреть роскошные резиденции магнатов. В этих походах, между прочим, участвовал также Глеб Морозов, состоявший при особе государя. Учитывая все это — древность и «честь» фамилии Морозовых, их родственные связи с царем и царицей, их положение в думе и при дворе, их богатство и роскошь частной жизни, мы лучше поймем протопопа Аввакума, который видел нечто совершенно исключительное в том, что боярыня Морозова отреклась от «земной славы»: «Не дивно, яко 20 лет и единое лето мучат мя: на се бо зван семь, да отрясу бремя греховное. А се человек нищей, непородней и неразумной, от человек беззаступной, одеяния и злата и сребра не имею, священническа рода, протопоп чином, скорбей и печалей преисполнен пред Господем Богом. Но чюдно о вашей честности помыслить: род ваш, — Борис Иванович Морозов сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своей, день и нощь покоя не имуще». Аввакум в данном случае выражал народное мнение. Народ признал Морозову своей заступницей именно потому, что она добровольно «отрясла прах» богатства и роскоши, добровольно сравнялась с «простецами». Мы лучше поймем и поведение московской знати. Не преуспев в попытках образумить заблудшую овцу, увидев, что тщетны даже призывы к материнским ее чувствам, знать все же долго противилась архиереям, которые с таким рвением вели дело боярыни. Особенно усердствовали невежественный Иоаким, тогда чудовский архимандрит, и митрополит Сарский и Подонский Павел — оба люди крайне жестокие. Но даже мягкий патриарх Питирим изменил своему нраву, когда понял, как ненавидит Морозова его «никонианскую веру». «Ревый, яко медведь» (по словам автора Повести), патриарх приказал тащить боярыню, «яко пса, чепию за выю», так что Морозова на лестнице «все степени главою своею сочла». А Питирим в это время кричал: «Утре страдницу в струб!» (т. е. на костер, потому что тогда было принято сжигать людей «в срубе»). Однако «боляре не потянули», и архиереям пришлось уступить. Конечно, знать защищала не столько человека, не Федосью Морозову как таковую, сколько сословные привилегии. Знать боялась прецедента. И лишь убедившись, что дело это для нее в сословном отношении безопасно, что оно «не в пример и не в образец», знать отреклась от боярыни Морозовой. На заблудшую овцу теперь стали смотреть как на паршивую овцу — по пословице «в семье не без урода, а на гумне не без урона». Только братья Морозовой, Федор и Алексей Соковнины, остались ей верны, как была ей верна и княгиня Евдокия Урусова, ее младшая сестра, которая страдала и умерла с нею вместе. Царь Алексей поспешил удалить обоих братьев из Москвы, назначив их воеводами в маленькие города. Это была ссылка, которую никак нельзя назвать почетной. Видимо, царь знал или подозревал, что с сестрами у Соковниных не только кровная, но и духовная связь, что все они стоят за «древлее благочестие». Видимо, царь их опасался — и не без оснований, как показали позднейшие события. 4 марта 1697 г. окольничий Алексей Прокопьевич Соковнин, «потаенный раскольник», окончил свои дни на плахе. Его обезглавили на Красной площади — за то, что вместе со стрелецким-полковником Иваном Цыклером он стоял во главе заговора на жизнь Петра I. Среди казненных заговорщиков был и стольник Федор Матвеевич Пушкин, женатый на дочери Алексея Соковнина. Пушкины, как самая слабая по «чести и месту» ветвь рода Гаврилы Алексича, начали возвышаться в конце XVI века после гибели в опричное время более знатных родичей. XVII век был для Пушкиных периодом наибольших успехов, но окончился он их катастрофой — неожиданной и незаслуженной, потому что казнь одного заговорщика обернулась фактической опалой для всей многочисленной фамилии. Если Морозовы в XVII веке вымерли в буквальном смысле слова, то Пушкиным судьба готовила политическую смерть: отныне и навсегда они были извергнуты из правящего слоя. Но вернемся к противоборству боярыни Морозовой и царя Алексея. Царь и после разрыва с Никоном остался верен церковной реформе, так как она позволяла ему держать церковь под контролем. Царя очень беспокоило сопротивление старообрядцев, и поэтому он давно был недоволен Морозовой. Он, конечно, знал, что дома она молится по-старому; видимо, знал (через свояченицу Анну Ильиничну), что боярыня носит власяницу, знал и о переписке ее с заточенным в Пустозерске Аввакумом и о том, что московские ее палаты — пристанище и оплот старообрядцев. Однако решительных шагов царь долго не предпринимал и ограничивался полумерами: отбирал у Морозовой часть вотчин, а потом возвращал их, пытался воздействовать на нее через родственников и т. п. В этих колебаниях велика роль печалований царицы Марии Ильиничны, но не стоит сводить дело лишь к ее заступничеству. Ведь после ее кончины (1669 г.) царь еще два с половиной года щадил Морозову. Судя по всему, он довольствовался «малым лицемерием» Морозовой. Из Повести ясно, что она «приличия ради... ходила к храму», т. е. посещала никонианское богослужение. Все круто переменилось после ее тайного пострига. Если боярыня Федосья «приличия ради» могла кривить душой, то инокине Феодоре, давшей монашеские обеты, не пристало и «малое лицемерие». Морозова «нача уклонятися» от мирских и религиозных обязанностей, связанных с саном «верховой» (дворцовой) боярыни. 22 января 1671 г. она не явилась на свадьбу царя с Натальей Кирилловной Нарышкиной, сославшись на болезнь: «Ноги ми зело прискорбны, и не могу ни ходити, ни стояти». Царь не поверил отговорке и воспринял отказ как тяжкое оскорбление. С этого момента Морозова стала для него личным врагом. Архиереи ловко играли на этом. В ходе спора о вере они поставили вопрос прямо (в прямоте и крылся подвох): «В краткости вопрошаем тя, — по тем служебникам, по коим государь царь причащается и благоверная царица и царевичи и царевны, ты причастиши ли ся?» И у Морозовой не оставалось иного выхода, как прямо ответить: «Не причащуся». Автор Повести вкладывает в уста царя Алексея Михайловича знаменательные слова, касающиеся его распри с Морозовой: «Тяжко ей братися со мною — един кто от нас одолеет всяко». Вряд ли эти слова были когда-нибудь произнесены: не мог же в самом деле самодержец всея Руси хоть на миг допустить, что его «одолеет» закосневшая в непокорстве боярыня. Но вымысел имеет в своем роде не меньшую историческую ценность, нежели непреложно установленный факт. В данном случае вымысел — это глас народа. Народ воспринимал борьбу царя и Морозовой как духовный поединок (а в битве духа соперники всегда равны) и был всецело на стороне «поединщицы». Есть все основания полагать, что царь это прекрасно понимал. Его приказание уморить Морозову голодом в боровской яме, в «тме несветимой», в «задухе земной» поражает не только жестокостью, но и холодным расчетом. Дело даже не в том, что на миру смерть красна. Дело в том, что публичная казнь дает человеку ореол мученичества (если, разумеется, народ на стороне казненного). Этого царь боялся больше всего, боялся, что «будет последняя беда горши первыя». Поэтому он обрек Морозову и ее сестру на «тихую», долгую смерть. Поэтому их тела — в рогоже, без отпевания — зарыли внутри стен боровского острога: опасались, как бы старообрядцы не выкопали их «с великою честию, яко святых мучениц мощи». Морозову держали под стражей, пока она была жива. Ее оставили под стражей и после смерти, которая положила конец ее страданиям в ночь с 1 на 2 ноября 1675 г. Создавая символ, история довольствуется немногими крупными мазками. Частная жизнь для национальной памяти безразлична. Быт бренного человека, его земные страсти — все это мелочи, их уносит река забвения. В такой избирательности есть свой резон, потому что история запоминает прежде всего героев, но есть и опасность, потому что подлинный облик человека невольно искажается. От суриковской Морозовой веет духом фанатизма. Но считать ее фанатичкой неверно. Древнерусский человек в отличие от человека просветительской культуры жил и мыслил в рамках религиозного сознания. Он «окормлялся» верой как насущным хлебом. В Древней Руси было сколько угодно еретиков и вероотступников, но не было атеистов, а значит, и фанатизм выглядел иначе. Боярыня Морозова — это характер сильный, но не фанатичный, без тени угрюмства, и недаром Аввакум писал о ней как о «жене веселообразной и любовной» (любезной). Ей вовсе не чужды были человеческие страсти и слабости. О них мы узнаем прежде всего от Аввакума, который по обязанности духовного отца наставлял, бранил, а иногда и ругательски ругал Морозову. Разумеется, бранчливость Аввакума далеко не всегда нужно принимать за чистую монету. Часто это был «терапевтический», целительный прием. Когда Морозова в тюрьме убивалась по умершем сыне, Аввакум писал ей из Пустозерска сердитое письмо, даже назвал ее «грязь худая», а закончил так: «Не кручинься о Иване, так и бранить не стану». Но в некоторых случаях упреки духовного отца кажутся вполне основательными. После смерти старого мужа Морозова осталась молодой, тридцатилетней вдовой. Она «томила» тело власяницей, но и власяница не всегда помогала. «Глупая, безумная, безобразная, — писал ей Аввакум, — выколи глазища те свои челноком, что и Мастридия»9. Аввакум имел в виду пример преподобной Мастридии, житие которой боярыня знала по Прологу (под 24 ноября). Героиня этого жития выколола себе глаза, чтобы избавиться от любовного соблазна. Аввакум уличал Морозову и в скупости: «А ныне... пишешь: оскудала, батюшко; поделитца с вами нечем. И я лише рассмеяхся твоему несогласию... Милостыня от тебя истекает, яко от пучины морския малая капля, и то с оговором». Со своей точки зрения Аввакум был прав. Когда мы читаем, что боярыня послала в Пустозерск восемь рублей, «батюшку два рубли одному, да ему ж на подел шесть рублев з братьею Христовою»10, то мы невольно вспоминаем о золоте и драгоценностях, которые она прятала от властей. В данном случае с Аввакумом нельзя не согласиться. Однако это была не просто скупость, а и домовитость рачительной хозяйки. Морозова по своему положению была «матерая вдова», т. е. вдова, которая управляет вотчинами до совершеннолетия сына. Поэтому она и пеклась о том, «как... дом строен, как славы нажить больше, как... села и деревни стройны». «Матерая вдова» хранила для сына богатства, накопленные его отцом и дядей. Она надеялась, что сын, как бы ни сложилась судьба матери, будет жить в «земной славе», приличествующей его знаменитому роду. Морозова очень любила своего Ивана. Чувствуя, что терпению царя приходит конец, что беда у порога, она спешила женить сына и советовалась с духовным отцом насчет невесты: «Где мне взять — из добрыя ли породы или из обышныя. Которыя породою полутче девицы, те похуже, а те девицы лутче, которыя породою похуже». Эта цитата дает наглядное представление о Морозовой. Ее письма — женские письма. Мы не найдем в них рассуждений о вере, зато найдем жалобы на тех, кто смеет «абманывать» боярыню, найдем просьбы не слушать тех, кто ее обносит перед протопопом: «Што х тебе ни пишить, то все лошь». Та, что диктовала, а иногда своей рукой писала эти «грамотки», — не мрачная фанатичка, а хозяйка и мать, занятая сыном и домашними делами. Поэтому понятно ее «малое лицемерие», понятны колебания, которые отразились и в Повести. Там, где речь идет о пытке, автор пишет, что Морозова и с дыбы «победоносно» обличала «лукавое их отступление». Здесь очевидно влияние житийного канона, согласно которому страдалец за веру всегда переносит пытки не только мужественно, но и «радостно». Но гораздо сильнее и по-человечески достовернее конец этого эпизода, когда боярыня заплакала и сказала одному из надзиравших за пыткой: «Се ли християнство, еже сице человека умучити?» И умирала она не как житийная героиня, а как человек. «Раб Христов! — взывала замученная голодом боярыня к сторожившему ее стрельцу. — Есть ли у тебе отец и мати в живых или преставилися? И убо аще живы, помолимся о них и о тебе; аще ж умроша — помянем их. Умилосердися, раб Христов! Зело изнемогох от глада и алчу ясти, помилуй мя, даждь ми колачика». И когда тот отказал («Ни, госпоже, боюся»), она из ямы просила у него хотя бы хлебца, хотя бы «мало сухариков», хотя бы яблоко или огурчик — и все напрасно. Человеческая немощь не умаляет подвига. Напротив, она подчеркивает его величие: чтобы совершить подвиг, нужно быть прежде всего человеком. А. М. Панченко 1 Цит. по кн.: Кончаловская Наталья. Дар бесценный. М., 1965, с. 151. 2 Повесть о боярыне Морозовой. Подготовка текстов и исследование А. И. Мазунина. Л., 1979. 3 О генеалогии Морозовых и других боярских родов см. в кн.: Веселовский С. Б. Исследования по истории класса служилых землевладельцев. М., 1969. 4 Забелин И. Е. Домашний быт русских цариц в XVI и XVII столетии. Изд. 3-е. М., 1901, с. 101. 5 См.: Водарский Я. Е. Правящая группа светских феодалов в России в XVII в. — В кн.: Дворянство и крепостной строй России XVI—XVIII вв. Сб. памяти А. А. Новосельского. М., 1975, с. 93. 6 Там же. Для сравнения укажем, что по расчету Я. Е. Водарского в это время у думных людей было в среднем дворов: у бояр по 1567, у окольничих по 526, у думных дворян по 357. 7 Петрикеев Д. И. Крупное крепостное хозяйство XVII в. Л., 1967, с. 46. 8 См.: Тихонов Ю. А. Подмосковные имения русской аристократии во второй половине XVII — начале XVIII в. — В кн.: Дворянство и крепостной строй России XVI—XVIII вв. М., 1975, с. 139-140. 9 Эту фразу любопытно сопоставить с одним случаем из молодости Аввакума, о котором он рассказал в своем Житии: «Егда еще был в попех, прииде ко мне исповедатися девица, многими грехами обремененна, блудному делу... повинна... Аз же, треокаянный врач, сам разболелся, внутрь жгом огнем блудным, и горько мне бысть в той час: зажег три свещи, и прилепил к налою, и возложил руку правую на пламя, и держал, дондеже во мне угасло злое разжение» (Житие — Памятники литературы Древней Руси. XVII век. Книга вторая. М., 1989, с. 356). Здесь Аввакум прямо поступил «по Прологу»: в Прологе под 27 декабря есть аналогичный рассказ о монахе и блуднице. 10 Конечно, восемь рублей — немалые деньги по тем временам. Но Аввакуму и его пустозерским «соузникам» приходилось тратить больше, чем какому-нибудь жителю Москвы. Вот пример: чтобы отослать письмо Морозовой, Аввакуму пришлось дать стрельцу целую полтину. ЛЕТОПИСНЫЙ РАССКАЗ ОБ АНДРЕЕ ПЕРВОЗВАННОМ И ФЛАГЕЛЛАНТСТВО(В книге: Исследования по древней и новой литературе. Л., 1987, с. 172-177)
«Оньдрею учащю в Синопии и пришедшю ему в Корсунь, уведе, яко ис Корсуня близь устье Днепрьское, и въсхоте пойти в Рим, и оттоле поиде по Днепру горе», — так в «Повести временных лет» начинается известный «русский апокриф» об Андрее Первозванном.1 Дальше рассказывается, что «по приключаю», т. е. случайно, без наперед заданной цели, апостол на ночь пристал к берегу под горами, «идеже послежде бысть Киев». Утром Андрей предсказал «сущим с ним» ученикам, что на горах воссияет благодать, воздвигнется великий город с множеством церквей: «И въшед на горы сия, благослови я, и постави крест». Следующая остановка (мотива случайности уже нет) — в земле словен, «идеже ныне Новъгород». Единственное здешнее впечатление апостола, единственное, чему он«удивися»,— это парная баня, «како ся мыють и хвощются». Затем он, преодолев традиционный путь «из Грек в Варяги», добрался .(по суше или морским путем — не сказано) до Рима и там как бы отчитался о путешествии. Отчет ограничился только банями: «Дивно видех Словеньскую землю, идучи ми семо. Видех бани древяны, и пережьгут е рамяно (т. е. натопят их докрасна, до большого жара. — А. П.), и совлокуться, и будуть нази, и облеются квасом уснияным (видимо, сывороткой, употребляемой и доныне при обработке кож, а может, и щелоком. — А. П.}, и возмуть на ся прутье младое, и бьють ся сами, и того ся добьють, одва вылезут ле живи, и облеются водою студеною, и тако ожиуть. И то творять по вся дни, не мучими никимже, но сами ся мучать, и творять мовенье собе, а не мученье». И римские слушатели «слышаще, дивляхуся». Что до апостола, то он, побыв в Риме, вернулся в исходный пункт путешествия — Синоп. Прежде чем приступить к толкованию этой легенды, обратим внимание на следующее: в Риме Андрей и словом не обмолвился о великом будущем Киева. Не нашла отражения в легенде и та новгородская ее версия, которая зафиксирована в Степенной книге: «Егда проповедал слово божие в Синопии и в Херсонии, и оттоле бывшу ему на реце на Днепре, и тамо на горах помолися и крест ностави, и благослови и пророчествова на том месте бытие Киева града и всей Рустей земли святое крещение. Оттоле же пришед, идеже ныне Великий Новград стоит, и тамо жезл свой водрузи во веси нарицаемой Грузине, идеже ныне есть церковь во имя святого апостола Андрея Первозванного. Прообразоваше же. . .крестом на Рустей земли священное чиноначалие. . . Жезлом же преобразив Руси царское скипетроправдение. . .»2 Этот жезл— явно позднего, конкурентного по отношению к митрополии «Киевской и всея Руси» (последним из северно-русских митрополитов, употреблявших этот титул, был св. Иона, умерший в 1461 г.) топонимического происхождения, о чем убедительно писал Е. Голубинский: «От этого водружения апостолом будто бы и село получило свое имя (Друзино или Грузине от водружения или ------------------------------------------------- 1 ПЛДР: XI—начало XII века. М., 1978. С. 26. - Здесь и далее цитаты приводятся по Лаврентьевской летописи. 2 ПСРЛ. СПб., 1908. Т. 21, 1-я половина. С. 7.
173
вогружения...). Ясно, что имя села подало повод сложиться сказанию о водружении" 3. Относительно времени, когда легенда попала в летопись, общего мнения нет. Один из последних комментаторов, О. В. Творогов, пишет: «Полагают, что это было сделано кем-то из последующих редакторов „Повести временных лет", так как сообщение о посещении апостолом Руси. . . противоречит утверждению статьи 983 г., что в Киеве „и телом апостоли не суть. . . были"».4 Другие текстологические построения можно увидеть в статьях А. Л. Погодина 5 и А. Г. Кузьмина.6 Мы уклонимся от обсуждения этих академических проблем, сосредоточившись на изображении парной бани — детали, специально выделенной и поистине поразительной, если учесть общеизвестное пренебрежение летописцев к быту. Прежде всего надлежит «увязать» русский апокриф с тем обширным апокрифическим «андреевским» материалом, который накопился ко времени возникновения русской литературы.7 Канонически об Андрее известно крайне мало. По Матфею, он был галилеянином и братом апостола Петра (IV, 18—20). По Иоанну (I, 35, 40—42), Андрей — один из учеников Иоанна Крестителя, еще раньше Петра призванный Христом на Иордане- (отсюда — «Первозванный»). Наряду с этими скупыми известиями Андрей — персонаж многих апокрифов. О них первым упоминает Евсевий Кесарийский со ссылкой на Оригена. Общей для отреченных произведений об Андрее чертой надлежит считать. то, что он изображается апостолом севера и скифов, просветителем южных, восточных и северных берегов Черного моря. Местопребыванием Андрей избирает Синоп, откуда и совершает свои миссии. Самый северный предел третьей из них — Херсонес Таврический, Корсунь летописной легенды, так что древнерусский автор как бы вклинился между третьим и четвертым, смертным, путешествиями Андрея (тетрада путей, видимо, состроена по образцу путешествии апостола Павла). Согласно поздним греческим Πράξεις , третье путешествие охватывает Грузию, Кавказ, Пантикапею, Феодосию, Херсонес Таврический. Затем Андрей возвращается морем в Синоп, откуда отправляется в последнюю роковую дорогу. Просветив попутно Византию, он прибывает в Патры Ахайские, где заканчивает служение мученической кончиной на косом («андреевском») кресте.
Ни один из коптских, эфиопских, сирийских, греческих, грузинских, латинских, славянских апокрифов об Андрее Первозванном для понимания нашей легенды не дает ничего. Почему из всех апостолов именно его выбрал древнерусский книжник? Ныне --------------------------------------------- З Голубинский Е. История русской церкви. М., 1880.- Т. 1, Ч. 1. С. 7, примеч. 4. 4 ПЛДР: XI—начало XII века. С. 422. 5 Byzantinoslavica. 1937—1938. В. 7. 6 Летописи и хроники: Сб. статей 1973 г. М., 1974. С. 37—47. 7 Обзор апокрифов и литературы о них см.: Понырко Н.В., Панченко А. М. Апокрифы об Андрее Первозванномы // Словарь книжников и книжности Древней Руси. Вып. 1 (XI—первая половина XIV в.). Л., 1987.
174
оспорено мнение о том, что якобы «император Михаил VII Дука писал Всеволоду Ярославичу (отцу Владимира Мономаха), что одни и те же самовидцы евангельской проповеди провозгласили христианство у обоих народов» 8 и что имелся в виду как раз Андрей, — оспорено с вескими основаниями, касающимися и автора, и адресата, и предмета письма.9 Поздний русский культ Андрея вообще нет смысла принимать во внимание. Как креститель Руси он появляется в русском сознании уже тогда, когда складывается единое Московское государство, — у Ивана Грозного, затем при царе Алексее (см. «Проскинитарий» Арсения Суханова) и особенно при Петре. В 1698 г. была учреждена «кавалерия» Андрея Первозванного — старший из русских орденов, причем на косом орденском кресте по четырем его концам изображались латинские буквы S, А, Р, R, т. е. Sanctus Andreas Patronus Russiae. К петровской эпохе относится и морской андреевский флаг, и другие очень яркие проявления культа первозванного апостола, будто бы «святым крещением первоначально пределы наши просветившего».
Наверное, Андрей попал в летопись по той простой причине, что книжники домонгольской Руси из греческих апокрифов знали, что он доходил до Корсуни — города, с которым предание связывало крещение Владимира Святославича. Легко было сочинить новое путешествие, поместив его между третьим и четвертым. Кружной — через Северную Европу — путь в Рим (и потом в обязательный Синоп) не должен казаться нелепостью. Как указывал Л. Мюллер, в 1054 г. папские легаты после безуспешных переговоров с византийскими иерархами возвращались в Рим из Царьграда через Русь.10 Видимо, были причины заставившие предпочесть кружную дорогу.
В летописи нет и намека на то, что Андрей крестил Русь: крестить — нечто совсем иное, нежели предсказать будущее величие и благочестие пустых киевских гор. В медиевистике расхожее и, так сказать, житейское объяснение летописного предания сводится к тому, что летописец-киевлянин, не знавший парных бань (как и теперь их не знают на Украине), будто бы высмеял новгородцев. Но предание (и на это также обратил внимание Л. Мюллер) явно распадается на две автономные части — киевскую и новгородскую; причем киевская не имеет никаких сюжетных следствий, а новгородская имеет, притом незамедлительные (удивление апостола и удивление римлян). Значит, ядро предания было новгородским.
Для его понимания привлекают «банный анекдот» из «Истории Ливонии» Дионисия Фабрициуса (XVI в.). Автор рассказывает ------------------------------------------------------ 8 Повесть временных лет. М.; Л., 1950. Ч. 2: Приложения. С, 216. 9 См.: Мюллер Л. Древнерусское сказание о хождении апостола Андрея в Киев и Новгород//Летописи и хроники: Сб. статей 1973'г. С. 48—64. 10 См.: Р а м м Б. Я. Папство и Русь в Х—ХУ веках. М;; Л., 1959. С. 58.
175
о случае, будто бы имевшем место в XIII в. в католической обители в Фалькенау. Местные монахи потребовали у папы увеличить содержание, ссылаясь на свою аскетическую жизнь, на «сверхзаконное», не предусмотренное уставом изнурение плоти. И действительно, посол, специально прибывший из Рима, стал очевидцем того, как ливонские иноки в страшной жаре хлещут себя прутьями, потом окатываются ледяной водой и так раз за разом. Итальянец не понял, что это «мовенье», а не «мученье» (все прибалтийские, балто-славянскхге и финно-угорские бани в сущности одинаковы). По докладу итальянца папа нечто приплатил монастырю в Фалькенау. Так северяне надули южанина. Впрочем, исследователь этого анекдота Д. Герхардт 11 увидел здесь именно «мученье», т. е. некогда актуальный религиозный аскетический обряд, лишь с течением времени ставший «мовеньем», бытовой привычкой. Конечно, баня была связана с языческим культом (по гипотезе Б. А. Успенского, она первоначально выполняла функции домашнего храма Волоса—Велеса).12 Баня и после христианизации сохраняла языческие реликты, хотя бы в оболочке «двоеверия». Так, в великий четверг, поминая усопших, им топипили баню. В предбаннике на протяжении многих столетий обязательно снимали кресты, о чем свидетельствует, например, такой авторитет, как пустозерский узник священник Лазарь: «А егда мужики и женки приходят мытися в торговую дазню. . , я тогда и той честной и животворящий крест господа бога и Спаса нашего Исуса Христа, сметнув с себе безчинно и безстрашно, поверзают его в. . . свою гнусную я скверную нижнюю одежду».13
Но нет резона привлекать языческие верования для толкования русского апокрифа. Не могло быть такого исторического беллетриста, который бы отправил Андрея Первозванного из Корсуни в Новгород для освидетельствования тамошних верований (и затем в Рим — для отчета брату Петру, римскому первосвященнику?). Зато нетрудно понять, отчего братии из обители Фалькенау именно в XIII в. легко было обмануть итальянского легата и самого папу. Это — эпоха расцвета движения флагеллантов, т. е. «бичующихся» (flagellare — хлестать, сечь, бить, мучить). Флагелланты сами бичевались в монастырях, бичевали прихожан перед отпущением грехов. Процессии флагеллантов (первая волна — 1260 г.) наводнили Италию, Южную Францию, затем Германию, Фландрию, добирались до Моравии, Венгрия и Польши. Собираясь толпами, обнажаясь (даже в зимнюю стужу), они «удручали» плоть. Только -------------------------------------------
12 Успенский Б. А. Филологические разыскания в области славянских древностей: (Реликты язычества в восточнославянском культе Николая Мирликийского). М., 1982. С. 154. 13 Материалы для истории раскола за первое время его существования / Под ред. Н. Субботина. М., 1878. Т. 4. С. 222.
176
Англия и Русь остались в стороне от этого изуверского движения, которое в конце концов было осуждено и запрещено папством.
Когда бы легенда о новгородских банях ни попала в «Повесть временных лет», все же это случилось ранее 1260 г. Но и флагеллантство — как теория и как практика — тоже появилось задолго до этой даты. При Карле Великом «самоистязателем» был св. Вильгельм, герцог Аквитанский; в Х в. на этом поприще рьяно подвизался св. Ромуальд, жестоко ястязавший себя и своих монахов. XI век дал теоретика флагеллантства Петра Дамиани (1007—1072), автора трактата «De lande flagellorum» («Похвала бичам»), где дана следующая апологяя бичевания и самобичевания: 1) это подражание Христу; 2) деянае для обретения мученического венца; 3) способ умерщвлендя и наказания скверной и грешной плоти; 4) способ искупления грехов. Образцом ревностного флагелланта Петр Дамиани выставлял св. Доминика, биографию которого и написал.
В этой связи понятно любопытство Андрея (точнее, псевдоАндрея), заставившее его посетить Новгород. Апостолу хотелось узнать, что же происходит в жарко натопленных «банях древяных», где «разболокшиеся» словене били себя младым прутьем, так что. становились чуть жлвы: «и облеються водою студеною, и тако. оживуть». И альтернатива относительно «мученья» и «мовенья» — альтернатива не случайная и не только эстетическая. Гостю-южа|нину здесь могло почудиться флагеллантство, но «словене» (летописца включая) разубедили его, а он разубедил и римлян, хотя младшие современники Петра Дамиани «слышаще, дивляхуся».
Таков смысл новгородского путешествия «апостольской тени»; наблюдатель встретил культуру, вовсе не восхваляющую самоуничижение и самоуничтожение. Ради истины, ради здравого смысла летописец не воспользовался анекдотической пуантой, которая оказалась столь дорогой хронисту, повествовавшему о монастыре Фалькенау. Впрочем, быть может; такая пуанта в первоначальной версии древнерусского апокрифа и существовала; «словене», подобно своим ливонским соседям, могли и посмеяться над чужаком.
|